Дочь пастуха

I

Подружки называли ее Зузкой, а все остальные в деревне просто Пастушкой. Это потому, что ее отец был в нашей деревне общинным пастухом, а заодно и караульщиком. Двадцать лет отслужил он верой и правдой, а помер — похоронили за счет общины.

Мы, мальчишки, часто пособляли пастуху коров пасти. За это он нас привечал, давал разок-другой своим длинным и тяжелым пастушьим бичом щелкнуть, ну а у кого не выходило, то и самих себя огреть.

Вечерами же после десяти, особенно летом, когда нес он свою караульную службу, нередко, бывало, разгонял нас по домам спать. Да мы его не больно-то боялись. Стар уж был, чтоб за вихры кого оттаскать, к тому же и хромал. Из-за хромоты он и в пастухи подался — не мог другой работы делать, как его в лесу санями придавило.

Зузка, дочка его единственная, когда он к богу-то отошел, уже давно у людей в услужении была. Ей в ту пору аккурат шестнадцать сравнялось. На похоронах, бедняжка, так плакала, аж рот ей сводило. Да разве удержался б кто от слез, когда пан учитель прощальное слово говорили не только от нее, сироты, да еще, как водится, от деревни нашей, досточтимого комитета и всеми уважаемого главы общины — пана старосты. Близкой родни у покойника не осталось, а дальней до него и дела не было, потому как никому ничего не отказал.

Про мать Зузкину я пока не вспоминал, да и дальше речь о ней держать не буду. Мне ее знать не пришлось, а от людей слыхал, будто пастух (в ту пору еще угольщик) женился на ней, когда служила она у кого-то из богатых мужиков. Была она женщина красивая, вот и прижила ребенка от одного парня, который насулил ей златые горы, да вскорости бросил. Ребеночек тот помер, а мать парня с легким сердцем сосватала ему другую.

Ну да и Зузкина мать — не прошло и трех лет — замуж вышла, родила эту самую Пастушку, только через полгода взяла и померла. Слыхал я еще, будто выпить она любила и вроде бы на крестинах дочки тоже не удержалась. Принесла ей кума яичницу, а она, видать, под нее лишнего хлебнула, через это и здоровья последнего лишилась. Отлежавшись, хоть и вставала, да еле ноги таскала, потом и вовсе слегла и больше уж не встала.

Сколько тут правды — не скажу, только ведь и не все вранье.

Маленькую Зузку деревенские молодухи нянчили, пока отец себе новую жену присматривал. А тут с ним беда приключилась, охромел он, да так и остался вдовцом — сперва все невесту не мог подобрать, а после и совсем жениться раздумал. За Зузку платил он полтора золотого в месяц, одежонку кой-какую давали соседки, а как исполнилось ей три года — то одна сжалится, возьмет к себе на месяц-два, то другая, а летом жила она с отцом при стаде.

Ходила она и в школу две или три зимы, а потом стала у людей за детьми приглядывать. Ну, а там, то да се, потихоньку с одного места на другое, уж и получше службу имела, а когда отец умер, Зузка уже четвертый год батрачила у старой вдовы, которая жила одна со своим внуком, тоже сиротой.

II

Родители Штефана Враны, внука старухи Цедилковой, были с достатком, да умерли совсем молодыми. Сперва отец, а там и мать.

В семье у них то ли чахотка была, то ли еще что. Уж каких только отец Штефана трав не перепробовал, лекарств от докторов извел — все впустую, молодым в могилу сошел.

Жена не намного его пережила, сохла она с тоски-кручины; вскорости и ее, покойницу, отпели.

Воспитала Штефана бабка.

Берегла она его как зеницу ока, а жили они с доходов от ее и материного немалого поля. Три лужка отдавала старуха каждый год внаем, да еще две полосы под капусту и картошку брали у них те, что победней. Да и куда им троим была такая прорва — у старухи силы уже не те были работать, а Штефан с Зузкой сами еще не управлялись. Вот и оставляли они себе столько, чтобы кормиться год, да еще держали две коровы ради молока и дюжину овец; творог и масло продавали, чтоб иметь наличность на повседневные расходы и не трогать сбережений из материного приданого — девять сотен без одной, ушедшей на лекарства и похороны. Они лежали в банке, и к ним каждый год прибавлялась плата за аренду.

Зузка вот уже четвертый год у старой Цедилковой батрачила, и жилось ей тут хорошо. Жалела старая ее сиротство и любила за одно уж то, что радела Зузка за хозяйство, как за свое. Работала от зари до зари за немудреную плату, доброе слово и кой-какой подарок к празднику.

Да и не с чего было ей подарков гнушаться. И при жизни отца ей не больно-то от него перепадало, а теперь и подавно только на себя надежда осталась, чужие-то люди, даром благодетельствуя, ждут услуги. Спасибо старой Цедилковой, что ее в одной юбчонке, босую, нечесаную да немытую в дом взяла и, пока к делу приучила, порядком намаялась. Что она прежде-то знала? Корову загнать, люльку покачать, ну, еще, может, горшки перемыть. А здоровой да сытой отчего же не работать? Да и не в том только дело — и деньгами ее старуха не обижала. Без всяких уговоров год от года жалованье прибавляла. Ну и, само собой, к рождеству, да к ярмарке, что бывает у нас дважды в году; и вот за четыре этих года Зузка так сундук свой, от матери доставшийся, одежкой набила, что и в костел по воскресеньям летом или с подружками по деревне пройтись разные платочки повязывала, и лент в косу набралось уж в том сундуке под сотню.

Да чего там говорить — было на что поглядеть, как шла она в костел либо на танцы, и когда сено убирали или как с покоса возвращалась, босая, стройная, коса русая перекинута на грудь, глаза большие, синие, улыбка на румяном лице — ну, словом, так хороша, что сама пани нотарова из соседнего села не раз приходила взглянуть на эту «славную» Пастушку. А уж лавочник-еврей, тот и вовсе про все на свете забывал, когда Зузка приходила. Донимал ее все — мол, как спалось, да что снилось, да и есть ли у нее дружок, а коли нет, так он придет, открой. Норовил то за щечку ущипнуть, то грудь тронуть, так что ей приходилось и прикрикнуть, чтоб оставил ее. Тут уж и другие в лавке ворчали, чтоб он не докучал девчонке, а поскорее товар отпускал. И жена его не раз одергивала, бывало, по-немецки, чтоб не приставал к Зузке. Писарь у нотара сох по Зузке так, что и описать невозможно. А как-то осенью на танцах тетка Мургашова шепнула соседке: «И надо же, кто б мог подумать — из пастуховой замарашки такая девица выросла!» — и вздохнула про себя, что не благословил господь ее Аничку ни такой фигурой, ни красотой.

Я уж говорил, что Зузка была работница, каких поискать, но и танцевать, и песни петь — везде Зузка была первая, а ей тогда, чтоб вы знали, и семнадцати-то не было. Цедилковы жили на косогоре, и Зузка, по воду ли шла или сено сгребала, все певала тоненьким, как звон ручейка, голоском:

Видно, тебя, девка,

черти малевали:

красота такая

от людей едва ли, —

и гордо сама себе отвечала:

Всю меня, как есть я,

рисовал всевышний.

Красота такая

будет мне не лишней![4]

Соседки от этой ее песни прямо лопались со злости:

— Видали ее, такое не всякая господская дочка позволит себе!

Может, оно и так, но уж больно та песня подходила Зузке, ее красоте!

Да и неспроста она ее пела. Ведь про свою красоту от кого она только не слыхала, и от господ тоже, чего же удивляться, что Зузка и сама в нее поверила?

Замужество.

О нем ли ей думать, коли не было еще у Зузки ни перин, ни наволочек, ни покрывала, опять же без денег свадьбу не справишь, а дать их некому, и отец, как мы знаем, ни гроша не оставил. А самое-то главное — никто и не сватался. Оно хоть и восемнадцатый год ей пошел, а девушка-то она бедная, и недаром люди говорят, что без гроша и красота нехороша.

Зузка-то о свадьбе еще не помышляла, не задумывалась, хотя, по совести сказать, про себя давно уже решила, что абы за кого, лишь бы замуж, она не пойдет. Вот, если бы, скажем, Самко… Но «сладка капуста, да не про твои уста», тут и мечтать нечего…

Хотя поглядим еще.

Парни в деревне про это не знали и начали возле Зузки виться, особенно которые помоложе, полагая, что с этого розана всяк может цвету нарвать.

Да просчитались!

Потанцевать, поболтать, посмеяться — пожалуйста, почему бы и нет? А за заветный порог ее светелки никто переступить не смел.

Постойте, так уж и никто? А Самко, сын старосты?

Это совсем другое… Только он к ее двери еще и близко не подошел, а уж такого натерпелся.

Не от Зузки, правда, ведь она только о нем и думала, а от отца своего.

Ну да, на масленицу как раз три года тому будет.

Ох и задал же выволочку в ту среду старый Матуш Главач своему сыну Самко, хоть тому уже полных двадцать исполнилось.

Но об этом разговор впереди.

III

Ну, а что же Штефан и его бабушка?

Трудно судить, да как знать, быть бы Зузке Штефановой женой, если бы…

Люди, по крайней мере, поговаривали, что старуха Цедилкова потому о Зузке так печется, будто видит ее своей невесткой.

Видно, не зря. Стоило спросить старую — хорошо ли ей спалось, ответ один: «Охо-хо, где там. Все-то болит, видно, долго не протяну, кто ж потом о моих сиротках позаботится, о Штефко и Зузке. Ему ведь двадцать только».

— Да чего уж там, от службы военной вы его уж как-нибудь освободите, а там, глядишь, и женить можно. За невестой-то вам недалеко ходить.

— Вот и пан нотар мне так говорят, да и невеста нашлась бы, — будто не понимая, куда клонит соседка, отвечала старуха.

Вроде и все равно ей было, земли ведь за глаза хватало, однако ж, кабы за невестой еще получить, оно, может, и лучше. И все никак не могла решиться, как поступить. Привыкла она видеть перед собой Зузку — молодую, веселую да работящую, у которой любое дело в руках спорится, хозяйство ведет как свое, а все ж лишние пять-шесть сотен не помешали б…

Штефко ей ни разу и словом не обмолвился, что, моя, по душе ему Зузка, вот и она помалкивала. Случалось, что хвалила ее перед ним, и Штефко соглашался и сам хвалил ее, но тоже лишь как хозяин расторопную работницу.

Да только ли?

Ведь стоило бабушке о Зузке доброе слово промолвить, как у него сладко щемило сердце.

Но ведь бабушка похвалит раз, а соседские тетки сто раз охают, словно в один голос твердят: не бери ее, возьми нашу. Как где что услышат, так уж тут как тут со сплетнями, будто видали ее то с одним, то с другим парнем там-то и там-то, мол, руку ей подавал и заигрывал с ней, да хотел вроде за щечку ущипнуть, а она и не противилась даже, так, для вида отбивалась.

— В мать пойдет, — злобно шептали вслед.

Старуха Цедилкова к наветам тем все больше прислушивалась, разговоры с Зузкой заводила про девичью честь и вроде бы охладела к ней душой.

А всего больше соседок злило, если видали они Зузку с Самко, сыном старосты.

Да и Штефан сам не раз их видел, ох и краснел он тогда и злился. Готов был убить Зузку! Особливо после масленой, когда на гулянье соседка Мургашова подтолкнула его, указывая: «Глянь, Штефко, что я говорила? Вот она какая. На тебя, хоть вы из одного дома, и не смотрит. Пригласи на танец лучше мою Аничку».

А Штефко ни-ни, не стал он Аничку звать.

До полуночи просидел он, не танцевал, а потом подхватил кафтан, шапку и, ни слова не говоря, вышел вместе со всеми прогуляться.

Когда вернулся Штефан домой, старая Цедилкова проснулась, а уж после, как рассказал он ей, что видел своими глазами, как себя Зузка весь вечер держала, так и вовсе уснуть не смогла. Все втолковывала внуку и так и этак, что на ней свет клином не сошелся, эвон сколько девиц вокруг и получше.

— Да я что, конечно много.

Стыдился он бабке открыться, да и перед собой хорохорился, мол, ерунда это, но только пуще себя растравил и долго не мог заснуть.

Внушал себе, что другую найдет, но из головы никак не шло, что лучше Зузки никого не будет.

Злился он на Зузку, стоило ему подумать, какая она пригожая и приветливая, и к нему ласковая, и работа в руках у нее горит. Прежде вроде и не замечал он за ней ничего такого, за что мог бы невзлюбить ее. Глупые бабьи сплетни, заключил он о том, что слыхал.

А теперь вот Зузка, милая, славная Зузка достанется другому! Чего только он не передумал тогда!

«Вот кабы она, к примеру, вдруг подурнела, и тот бы ее не захотел… а я? Дурнушку-то… нет, и мне не надо… да еще после того, что видел… Не-е…» — маялся Штефан, зарываясь в подушку головой.

«Что делать? Отомстить? Нет, ее этим не заполучить, а тот меня убьет… Пускай уж ему достанется… Да что же это я!.. А если сказать ей, что люблю? Не люблю, нет, не люблю, ведь я все видел… А зачем пошел следом, зачем подсматривал? Не знал бы, не мучался так… А если сказать ему, что давно уж мила мне Зузка?

Нет, такой не отступится. Ну а тебе-то, Штефан, нужна такая, что с другим целовалась? А… Нет, нет, нет! А может… Отчего я сам не признался? Сам и виноват. И еще больше бабушка! Отчего не надоумила меня, у нее самой не спросила? Выходит, и она виновата. Нет. Один я во всем виноват. Все откладывал на потом, вот и дождался. Эх, Самко!» — бормотал как в бреду, чуть не плача.

Заснул он лишь под утро.

IV

Было это, как вы помните, на масленую, ну, когда ушел Штефан с танцев растревоженный, дум невеселых полон.

Дело было так. За полночь вышли все прогуляться, и Штефан тоже.

Самко, хоть и давно ему Зузка в душу запала, и радовался он всякий раз, видя ее, разговора серьезного не заводил, а в тот вечер только с ней и танцевал и улыбался только ей.

Зузка краснела и, случалось, за весь танец глаз на него не поднимала. Ну, а на душе у нее что было? А то, — решила она, — если Самко не догадается, унесет она свою тайну в могилу.

— Пошли выйдем, остынем да и прогуляемся, — предложил кто-то.

Самко обрадовался, подхватил Зузку под руку, и вышли они вместе со всеми. Понемногу они отбились от остальных и побрели вниз деревней одни, сами не зная куда.

— Зузка, ты что обо мне думаешь, а, Зузка? Только правду скажи!

— Что ж я могу думать? — Сердце у нее дрогнуло, а в горле комок встал. — Ничего…

— Ох, Зузка, Зузка! Ничего? — нараспев повторил последнее слово Самко и, обняв, прижал ее к себе.

— Ты что, Самко, увидят ведь, нехорошо получился, — оглянулась Зузка с испугом, не идет ли кто.

Вокруг не было ни души. Светила луна, мерцали звезды, усыпая снег миллионами искорок. Светло было, почти как днем.

— Пускай смотрят… Хоть бы даже и отец. Кроме тебя, никто меня не остановит, — говорил негромко Самко, по-прежнему обнимая Зузку.

— Да как же я тебя остановлю, Самко? — все боялась она открыться.

— Как? А вот как. Плохо мне будет, если «нет» скажешь, но ты ведь не скажешь, а?

Зузка от волнения и холода дрожала, аж голос срывался:

— Да если б и хотела, сердце не позволит!

— Так ты любишь меня? Правда? — выдохнул Самко.

— Но ведь ты сам ничего мне не сказа… — Ее прервал поцелуй.

Зузка выскользнула из объятии, да тут послышался чей-то голос, кто-то словно ахнул, и снег заскрипел будто под ногами.

Притихшие, долго всматривались они в пустынную улицу, в проулки между домами, но никого не было видно. Они молча повернули назад.

У Самко будто гора с плеч свалилась, а на Зузку эту гору словно взвалили. Все разом перед ней встало: и отец Самко, и мать его, вся семья их, и другие, все чужие, недобрые. Лишь о Штефко не думала.

— Что ж ты молчишь, а, Зузка? — спросил ее Самко.

— Ах, Самко, я только сейчас поняла — слишком далеко мы с тобой зашли… Что скажет отец твой, мать? Не по душе им такое будет.

Слова эти прямо в сердце ему попали. Он и сам понимал, не по нраву это придется родителям, и не сразу нашелся, чем утешить Зузку. А потом поклялся, что, мол, нет на этом свете такой силы, чтоб его любви помешала.

За разговорами не заметили они, как вернулись к корчме, где все снова весело плясали.

Только Штефко среди них не было.

Притаившись у сарая, дождался он, как Самко с Зузкой отошли, и опрометью кинулся домой к бабушке.

Как громом сразил Штефко их поцелуй. Ахнул он сдавленно и едва на ногах удержался.

Самко с Зузкой его выкрик слышали, но самого Штефко не разглядели.

V

К трем часам стали девчата по одной, по две расходиться, пока не осталось их совсем мало.

Парни, что поначалу привередничали, танцевали теперь со всеми подряд, кто под руку попадется.

Только Самко Зузку ни на шаг не отпускал, так кружил ее, что юбка развевалась.

Все это видели да перешептывались, всяк говорил, что кому на ум взбрело.

Первый скрипач весь так и извивался, поворачиваясь к Самко, будто танцы только-только начинались.

И Самко не скупился. Чуть не за каждый танец золотой платил.

Шинкарь почал новый бочонок и за Самковы деньги угощал музыкантов пивом и табаком, те уж и кружки опорожнять не поспевали. Всякий там напился-нагулялся вдоволь, и приятели, и сам корчмарь.

Зузка уже устала от танцев, а Самко все еще да еще звал… Раза три просилась она, чтоб домой ее отпустил, а он свое:

— Ну, Зузка, ну, еще разок!

В пятом часу проводил он ее за руку до самого порога. Хотел было войти, да Зузка не пустила.

— После, Самко, — улыбнулась она и дверь затворила. Вернулся Самко в пустую корчму, заплатил за пиво четыре золотых и мелочь и побрел домой.

— Зузка, Зузка, быть тебе моей, хоть бы и весь свет воспротивился, — твердил он про себя, предвидя отпор отца, матери.

Он и дверь не успел притворить, встретила его мать такими словами:

— Ну, отличился! Тьфу, стыд-то какой! С какой-то Пастушкой всю ночь проплясал.

— По сердцу она мне, матушка, так что не одну ночь, а всю жизнь я с ней хочу быть. Я ей слово дал.

Отец в постели лежал, притворялся, будто спит, но, заслышав последние слова, вскочил.

— Что, что? Кому это ты слово давал?

Самко малость струхнул, но все ж твердо, даже с гордостью ответил:

— Пастушке, батюшка.

— А-ах, чтоб ты провалился, — встряхнул его за плечи отец, — да чтоб ты на такой женился?

Мать обомлела, начала отца успокаивать, а Самко спать идти велела.

— Так я решил, помоги мне, господи, — твердил свое Самко.

— Ты? Чтоб на Пастушке женился? Не бывать тому, пока я жив, попомни мое слово! — Отец аж трясся от злости.

— И я слово дал, — не уступал Самко, давая понять, что слово свое не порушит.

Он — не то, что другие: наобещают, а после в кусты.

Сердце его эту клятву дало, а уста лишь высказали ее.

— Его слово! Ха-ха-ха, — отец попробовал было обратить все в шутку.

— Да, мое! Не хуже вашего, может, и крепче!

— Что? — рванул его отец за руку.

— А вот то!

Дальше — больше, слово за слово, и до того староста распалился, что схватил стоявший за дверью хлыст, которым пороли в общине провинившихся, и раза два так огрел им Самко, что и скотине с лихвой хватило бы.

Самко стиснул зубы, на глазах от боли слезы выступили, однако с места не двинулся и защищаться не стал. Только и вымолвил:

— Вы мне не отец.

Мать было вступилась, но попало и ей. С плачем стыдила она Самко, просила не позорить семью, не брать жену без роду без племени, ведь он как-никак сын справного хозяина, еще и старосты. И помянула недобрым словом Зузкину мать.

— Нет, и все тут. Она мне по сердцу пришлась, так и знайте. — Взял шляпу и вышел вон.

— Господи, приворожила она его, что ли… — с плачем выбежала за ним мать, вернуть хотела.

Он не пошел.

— Бить себя не дам, но и от своего не отступлюсь.

— Я уж молчу, будь по-твоему, — быстро нашлась старостиха, — только ступай домой. — Звала она его с дороги, надеялась, что лаской скорей своего добьется. Пока это он со службы в армии вернется, глядишь, Пастушку черт унесет куда-нибудь, либо замуж выскочит.

— Нет, мать. Уж я-то знаю, не бывать в доме покою, если ворочусь. Не казните себя, прокормлюсь и сам, — и пошел вниз по деревне.

Мать не отпускала, и просила, и плакала, пока отец на порог не вышел и не прикрикнул на нее.

— Ты что его держишь? Пускай идет, куда хочет. Домой не пущу! — И погрозил сыну на прощанье кулаком.

Вышел Самко за околицу и задумался: что же теперь? За себя-то он не боялся, а вот Зузка… Знал, теперь ей мимо его дома и не пройти — обидят. И не только его родные, всякий будет норовить ее задеть. Пока он дома, еще его побоятся. А как в солдаты уйдет?

Извелся он от этих дум, за Зузку боялся, а на родителей злился. Но любовь его к Зузке крепла. Она давно ему приглянулась, и хоть родные против были, не разлюбит он ее, и рад он был, что наконец открылся ей вчера.

Знал он, что родителей такая невестка не обрадует, но не ожидал, что из дому придется уйти.

Самко брел деревней, прикидывал так и этак, и вдруг ноги его словно сами остановились, сердце дрогнуло, глянул он — ведь это то самое место, против того дома, где они совсем недавно стояли; было светлее, чем сейчас, и он не словами, а поцелуем высказал Зузке все, что на сердце у него было. Зузка вся дрожала, он слов не мог найти, и вот на тебе, за три-четыре часа такой удар его постиг.

Что же он все-таки себе думает? Куда пойдет?

Вернуться в трактир?

Там еще небось кое-кто остался, да ведь они станут приставать. Нет, туда он не пойдет, а то еще хуже будет. Да ведь есть же ему куда, к Зузке! А как же старуха и Штефан? Будь что будет, не выгонят же его. И то правда, должен же он Зузке обо всем рассказать, чтоб не жалела ни о чем и в верности его не сомневалась.

VI

Зузка, распрощавшись с Самко, прокралась к себе и приклонилась к сундуку головою. Разное ей на ум шло: то плакать хотелось, когда про злые языки людские вспоминала, то слезы вдруг сами высыхали при мыслях о Самко и его словах. Могла ли она ему не верить, ведь так он искренне говорил, будто эти слова она прямо в сердце у него читала.

Сдержит ли он слово свое? Столько наобещал… Что бы ни было… Она его любит и останется ему верна — вот и он тогда не отступится, разгоняла свои сомнения Зузка.

Потом поднялась, вытерла набежавшие на разгоряченные щеки слезы, накинула будничное платье и зажгла в сенях фонарь. Пора было кормить скотину.

Она задала сена коровам да овцам, вычистила у них навоз, тем временем и хозяйка лампу в избе засветила.

Штефан уже заснул, и старуха не стала его будить. Потихоньку развела в плите огонь, привернула фитиль и тоже в хлев пошла.

Зузка приготовила подойники и села доить, когда молча вошла старая Цедилкова. Было это на нее не похоже, и Зузка насторожилась, не по себе ей стало. Она б сама заговорила, да не знала, с чего начать. Видно, что-то хозяйка знает, да что и от кого?

Старуха тоже стала доить.

Наконец Зузка надумала, как разговор завести.

— Как спали, тетушка?

— Чего спрашивать-то, сама знаешь, — резко и громко ответила та.

Зузка покраснела, растерялась.

— А что, или случилось что? — неуверенно спросила снова.

— Ишь святая простота. А целоваться с чужим парнем уже научилась.

Зузка прямо ослепла и оглохла от изумления. Заплетающимся языком, однако, она отважилась спросить:

— А кто же вам про это?..

— Кто видел, тот и сказал. Тьфу, целоваться, да еще на дороге, — прибавила старая, не найдя, чем бы еще попрекнуть.

«Эх, ночью, когда Штефко, сердечный, сам не свой домой прибежал, я б тебя еще и не так отчитала». А сейчас в голове у нее все перепуталось, не знает, чем и пронять.

Зузка поняла, что их с Самко видели этой ночью, но еще не знала она, кто старухе поспешил донести.

— Что тебе хозяин наш, ты выше метишь. Ну, ну… — И, помолчав, добавила: — Однако до старосты все одно не дотянется.

Зузка не нашлась, что ответить, когда поняла, на что старая намекает. Того не понимала Цедилкова, что Штефко против Самко никак не смотрелся. Что статью, что повадкой, что речами.

Опять же — Самко ее суженый, а Штефко тут ни при чем.

Подоили они и пошли на кухню процедить и разлить молоко.

Как бабка дверью скрипнула, Штефан проснулся и встал.

Следом вошла Зузка.

Взгляды их встретились, но слова ни один не проронил.

Перед взглядом Штефана словно встала картина, увиденная этой ночью, а Зузка хоть и задумала не замечать его, не слушать, все же очень смутилась и не находила себе места.

А чего, спрашивается, стыдилась? Ведь она ему слова не давала, нет.

Он никогда ничего такого не говорил ей, и она ему ни намеком, ни словом не высказывала своего расположения, хотя, конечно, видела, что нравится ему.

Для любви ведь этого мало. К тому же она давно об одном только Самко думала.

— Ну что, наплясалась? — наконец подал-таки голос Штефко.

— Ага, — коротко отвечала Зузка.

— С Самко старостовым? — повысил тот голос на последнем слове.

Зузку это задело. Она и с другими танцевала, не все с ним. Охотнее всего, правда, с Самко, но это уж ее дело, тут никто ей не указ.

— Кто звал, с тем и танцевала. И с ним тоже.

— Ладно, не отпирайся, — когда другие звали — не больно-то ты хотела идти, злилась. Нравится, так и скажи, и дело с концом.

— А хоть бы и нравился! — резко ответила Зузка.

— Само собой, кого парень поцелует, та и суженая ему, — торопливо проговорил Штефан, стоя посреди избы с таким видом, будто отец он ей, а не хозяин.

— Так знай, если хочешь, да, его суженая, — разозлил Зузку этот допрос. — Ты-то о чем печалишься?

Догадалась она, что это Штефко их видел.

Он и не отпирался.

— Печалился, а теперь уж нет. Бог с ним, пускай тебе достается, я тоже женюсь когда-никогда, — с трудом выговорил он последние слова.

Бабка Цедилкова, управившись с молоком, вошла в избу, где топтался Штефан, то собираясь во двор выйти, то снова вступая в разговор.

Зузка хлопотала возле плиты, подкладывала дрова, ставила горшки.

— Никак, ты у нас еще и старостихой заделаешься, что тебе Штефан Врана, так ведь, Штефко? — снова принялась допекать Зузку старуха.

Зузка расплакалась и сказала без обиняков, что коли какая задумка у них со Штефаном насчет нее была, так могли ей о том сказать. («Все равно не пошла б я за него», — подумала про себя Зузка.) А сейчас, когда счастье ждет ее на стороне, чего ж насмехаться.

— Да я что, я ничего… Не стану я больше… Оставьте и вы ее, бабушка, — смягчившись, заговорил Штефан.

Тронули его Зузкины слезы, да и права она — раньше им надо было думать.

— Дай тебе, господи, да больно далеко вы зашли, вот ведь что худо, — не преминула добавить старуха.

И тут в избу вошел Самко.

Зузка вздрогнула, не зная, что и делать: то ли убежать, то ли остаться. Ей и в голову не могло прийти, что Самко заявится. Щеки у нее пылали, сердце от страха сжималось: видно, дома у него неладно, да и здесь что-то еще будет?

Но обошлось мирно.

Штефко пожал протянутую руку, и старуха Цедилкова с гостем поздоровалась, но дивилась только — чего это он в такую рань?

— Из дома я, бабушка. Да с наказом больше не возвращаться… — проговорил Самко с горечью в голосе и рассказал о том, что дома стряслось.

Цедилкова и Штефан пожалели его, чего греха таить, не очень-то от души.

А Зузка разрыдалась так, что вся слезами изошла, пока Самко к ней не подошел, стал уговаривать, чтоб не боялась она, что слово свое он сдержит, господь — свидетель.

— А сам-то ты куда денешься? — воскликнула Зузка.

— Обо мне не печалься. Прокормлюсь, на себя заработаю, а там вскорости и наш император на довольствие возьмет. Об одном прошу тебя, Штефко, да вас, бабушка, — обернулся он к ним, — не обижайте вы ее. Покамест ты для нее был справедливым хозяином…

— И впредь таким буду, — заверил его Штефко и пожал руку без особой, правда, радости, но все же тронутый такой просьбой.

— А захочешь, — откуда бы ни пришел, — ступай к нам, коли отец не примет, — Штефан уже поостыл, хотя было ему еще как-то не по себе.

Добрая душа, а, впрочем, что же ему еще оставалось?

Зузка сама себе пару нашла, так что напрасны теперь и просьбы и угрозы. Об этом он уж больше и не помышлял.

А Самко поблагодарил, распрощался со всеми за руку и отправился в город.

VII

В городе Самко устроился на лесопилку — бревна катать. Жил он со всеми в бараке. И все было бы ничего, только б видеть Зузку почаще. Ведь до рекрутчины совсем мало дней осталось, а там снаряжайся в путь-дорогу. Он же видит Зузку только по воскресеньям, да еще в праздник какой забежит поговорить, помечтать о том, что дальше будет, и то покою не дают.

К Цедилковым после того он раза два заглядывал, Штефан звал.

Только он на порог, а мать его тут как тут, и ну упрашивать, уговаривать, — мол, домой иди, отцу покайся. А он — нет и нет, и тогда все в деревне и Зузку, и старуху, и Штефана винить стали, будто отговаривают они его.

А того и в помине не было.

Ведь Цедилкова ему не указ, а что до Зузки, так она сама посылала его домой прощения просить.

И хоть трудно поверить, согласна была даже самой дорогой ценой заплатить — любовь свою отдать, лишь бы в его семье мир настал. Говорила так, во всяком случае, Самко.

Но Самко о том и слышать не хотел, еще и упрекнул, что она, мол, не любит его. И она за лучшее сочла о том и не вспоминать.

Ее он напрасно винил. Ему не сладко было, а Зузке и того хуже. Чего только не приходилось сносить ей от его родных, да и от чужих людей.

Старостиха ее такими словами раза два обозвала, что мне и повторять зазорно. И какой только ругани не пришлось Зузке выслушать от нее.

Старосте она и вовсе на глаза не смела попадаться, боялась: не ровен час, еще и побьет.

Люди добрые, жалеючи Зузку, присоветовали ей подать на старостиху жалобу, да не стала она.

«Мне ли с ними тягаться? Только масла в огонь подливать». Она даже Самко ничего не сказала.

Он от других про это дознался и потом каждое слово как клещами из Зузки вытягивал.

А она опасалась, что вспылит Самко, не сдержится, и не дай бог, в семье кровь прольется. Выходит — нечего и жаловаться. А за любовь свою готова была она принять любые муки.

И у хозяев прежней ласки она уже не видала…

Обижать ее, правда, не обижали, но из-за всех этих дел и пересудов глядели на нее Штефан, а старуха особенно, как на чужую, просто как на батрачку. Только и знали приказывать.

Понимал Самко — до добра это не доведет, если будут они с Зузкой в их доме видаться, да и разговор с ними его тяготил. Потому и не пошел он туда на третий раз, а встретился поговорить с Зузкой за деревней. Вечером пошли они на гулянье, да бывшие ее подружки, что на Самко виды имели, косо на нее поглядывали. Они и оттуда ушли.

— Скорей бы уж весна, чтоб было куда пойти.

— Весной ты солдатом будешь. Нет, уж лучше хоть бы эта весна и вовсе не приходила. Не пережить мне разлуки, — со слезами признавалась Зузка.

— Ты что! Переживешь, оба переживем. Как набор скажут, я сразу же пойду. Писать друг другу будем, так время и пролетит, — утешал ее Самко.

Вечером, пока Зузка хлопотала по хозяйству, Самко сидел в корчме. Потом они снова встречались и ворковали на завалинке до самой ночи.

А когда все ложились спать, Зузка, замирая от страха, что Штефан или старуха услышат, впускала Самко в свою каморку, а чуть свет, невыспавшаяся, выпускала потихонечку, чтоб не вызвать пересудов.

Так оно и тянулось до самого набора.

Самко был парень стройный, рослый, и по разговору, и по всему видно было, что из хорошего дома.

На комиссии только под мерку встал да разок повернулся — сразу «Tauglich!».

Все. «Годен». Глаза у него туманом застлало, в голове застучало и ноги сразу как деревянные стали. Одежку подхватил, и куда с ней — и не скумекает. А на душе одна печаль: «Сиротинушка ты моя, на кого же я тебя оставлю? Заберут меня у тебя, что же мне без тебя делать на белом свете!»

С трудом оделся, верхнюю пуговицу уже пятый раз пробовал застегнуть, все не давалась никак. Руки трясутся, сам не свой.

Капрал к нему подошел, привел в чувство.

— А ну, давай сюда, тут оденешься, — и развернул за плечи в коридор, где держали новобранцев, что в полдень присягать должны.

— Пустите его, я за него поручусь, — и капрал оставил Самко в покое.

Самко оглянулся и увидел нотара из их деревни. Сидел он вместе с другими нотарами и старостами в сенях.

Был там и его отец. Сидел у стола, подперев голову ладонями, не поднимая глаз. По нему видно было, что смешались в душе его злоба и любовь прежняя. Думал ведь он Самко от службы освободить, если б не спутался тот с проклятой Пастушкой.

Самко хотел было подойти, нотара за доброе слово поблагодарить, но, увидав отца, смутился. Нотар знал, когда присягать будут, и махнул Самко рукой:

— Ступай, к часу вернешься — присягу принимать будете.

— Само собой, — ответил тот и вышел на улицу.

Куда же податься? Дружки, те, кого взяли, и те, что оставались, звали по стаканчику вина выпить, но он не пошел. Эх, к Зузке бы побежать с невеселой новостью, да вот присяга…

Так и бродил он по городу неприкаянный.

За Штефана, как вы уже знаете, бабка хлопотала, чтоб освободили его. Вся в слезах стояла она у ворот управы и, если кто знакомый выходил, каждого насчет Штефко выспрашивала. Хотела было даже наверх пройти «к господам», да не пустили ее.

А оказалось — зря слезы проливала: Штефко не взяли даже на два месяца, сказали, что «швах», мол, хилый то есть.

То-то радости было, когда он вышел.

Бабка сама в корчму его затащила, мяса, вина спросила, угощала всех — своих и чужих. Лучше ей было обеих коров лишиться, чем Штефко в военной форме увидеть.

Меж тем рекруты уже и присягу приняли и разошлись кто куда. Одни подались в корчмы, другие песни на улице распевали. Только Самко сразу свернул с главной улицы и припустил к Зузке.

Штефан, другие парни, которых не взяли, веселились с рекрутами до самого вечера. Домой отправились с криком, с песнями, шли длинным рядом, обняв друг друга за шею.

Матери вели подвыпивших мужей. Подружки, сестры, вдоволь наплакавшись, тянулись за парнями.

VIII

Когда в тот день рано утром старуха со Штефаном ушли в город, Зузка осталась дома одна.

Без конца в окошко выглядывала, не идет ли Самко, сбегала и в деревню узнать, кого забрали.

Она и пела, и плакала, и молилась, только б Самко не взяли, да все понапрасну.

Самко, едва сдерживая слезы, ввалился в избу.

Зузка уже бежала ему навстречу, в грудь ему уткнулась, а он прижал ее, да только и смог вымолвить:

— Солдат я.

— Вот и все, — со стоном вырвалось у нее.

Деревенские ей о том и раньше сказали, но она не хотела поверить.

Долго и молча стояли они обнявшись и плакали, пока кто-то мимо окна не прошел.

Отпрянули они друг от друга, а потом долго еще сидели без слов.

Самко хотел рассказать, как, услышав это страшное «Tauglich», он стал сам не свой, как к ней спешил, да от горя слова выговорить не мог.

Да разве скажешь лучше, чем он сказал уже слезами и горячим пожатьем рук!

Ну а Зузка?

Ей-то каково было? Одна она сама о том рассказала бы. Верила она Самко, каждому его слову верила, но три года — долгий срок, глядишь — все переменится.

И почему это девчат в армию не берут? Вот бы пойти сейчас с ним, чтоб всегда быть рядом.

Или знать хотя бы, кого попросить, чтоб не брали его!

Сказала бы, что сирота она, одна на целом свете, никому-то до нее дела нет, был у нее Самко, и того хотят отнять.

Задумавшись, она отвечала Самко невпопад, и тот поневоле переспрашивал. А в глазах у обоих слезы.

Как мог, утешал он ее — и ласковым словом, и обещаньями, и целовал-обнимал, но куда уж тут развеселить — не под силу было.

— Что с тобой, Зузка? Не заболела ли ты?

— Здорова-то я, здорова, да вот не по себе… — вздохнула она.

— Что с тобой? Скажи, не мучай меня.

— Ох, ничего. Да разве… Сердце у меня, сердце болит! — И с плачем положила она голову ему на плечо.

Самко не отставал с расспросами, пока она ему не призналась, что боится его любовь потерять.

— Вот и прошла моя печаль, солдатик мой родной, — обняла Зузка его за плечи, принуждая себя засмеяться.

Тут в избу вошла старостиха.

— Добрый вечер, — сказала.

Люди видели, что Самко в деревне, передали матери, а где ж ему еще быть, как не у Зузки.

Зузка вскочила в растерянности, не знала, поздороваться ли с той, что так ее обижала, выйти ли вон или еще что делать.

Самко тоже молчал.

У матери внутри все перевернулось при виде Зузки, которую сын ее обнимал, чуть не прокляла ее. Смерила она только Зузку с ног до головы злобным взглядом и, повернувшись к сыну, сказала вроде бы спокойно:

— Вот где ты? Ну что, забрали тебя? — не выдержав, расплакалась.

— Что же вы плачете-то? Разве не хотели вы, чтоб духу моего здесь не было? — без жалости проговорил Самко.

— Как ты можешь… Ведь я тебе мать, — зарыдала старостиха и молить стала Самко, упрашивать, чтоб унял он гордыню, прощения у отца попросил. Мол, тот смирился малость и не так гневается уже.

— Дальше-то ведь хуже будет, — говорила. — Отпадешь ты ему от сердца совсем, а ведь он отец тебе, да и ты еще мальчишка.

На самых слабых струнах играла.

— Не пойду я. Больно мне, что нет у вас для Зузки слова доброго.

— Да кто ж ей чего сделал? А? — прервала его мать.

Тут Зузка осмелела:

— Не заступайся за меня, Самко. Иди, ведь мать зовет.

— А кто же за тебя заступится, коли не я? — спросил Самко.

Тут-то старостиха и не сдержалась, съязвила:

— Да уж есть кому заступиться, вона какая красавица.

И столько в словах ее ехидства было, что понял все Самко. Только потому и не выгнал мать из чужого дома, что осталась еще в нем детская любовь к ней. Однако домой идти наотрез отказался.

А мать просила его зайти, хоть одежку какую взять, мол, смотреть стыдно, старосты сын, а весь в грязном, нестираном.

— Пусть тому стыдно будет, кто этому виной. Ничего, не в лохмотьях хожу, да и не буду, покуда здоров. А на службе казенное дадут.

Самко ведь теперь и стирал себе сам, а переодеться-то было не во что. А костюм его, хоть и праздничный был, за работой с деревом, да на нарах пообтрепался.

— Чего слова попусту тратить, — ничего не выйдет, это б и вам и отцу перемениться надо было б. Сказал — не пойду, и это мое последнее слово.

— Помогай тебе бог, как и ты нам эти два месяца, — угрожающе заключила старостиха и ушла.

— Самко, может, сходил бы? А там видно было б… — промолвила Зузка.

— Чего ж видно? Хорошего от них ждать нечего, и так натерпелся, а пойду — и того хуже будет.

— А все из-за меня, — вздохнула Зузка.

— Из-за тебя, счастье ты мое, — схватил ее за руку Самко, — да я в огонь и в воду за тебя пойду, но в обиду не дам ни злым людям, ни родне моей, — и расцеловал Зузку в обе щеки.

Ближе к вечеру пошла Зузка к скотине, чтоб хозяев хоть этим ублажить. Ей еще надо было ряднину подрубать, а ведь она от полудня с Самко была, ни стежка и не сделала.

Самко пошел тропкой вдоль ручья. Снега у тропинки уже не было, стаял.

Не успела Зузка коровам, овцам корм задать да напоить, и хозяева вернулись, Штефан с Цедилковой.

— Ну, вот, — начала бабка, — наш-то Штефко хоть сейчас жениться может.

— Не мучайте меня, дай бог, пускай женится, — ответила Зузка и еще что-то добавила, старуха и примолкла.

Штефан рта не раскрывал, все курил, к вину-то не привык, бедолага, а подносили ведь много…

Пока Зузка доила, Самко дожидался на дворе.

Потом вышли они за околицу, а вернувшись с темнотой, за домом дождались полночи и прокрались к Зузке в каморку.

Чтобы Самко не проспал, говорили до утра. А едва забрезжил рассвет, собрался Самко уходить:

— С богом, вечером опять забегу на часок-другой, жди!

— Приходи, Самко, приходи, — Зузка тихонько прикрыла дверь и только тогда ненадолго прикорнула.

IX

Сенокос!

Солнышко едва задремлет — и снова уже из-за леса поднимается. А погода! Разве тут дома усидишь?

Луга оживают, вся деревня там. До́ма только старые, да малые, да больные.

Шум, песни, крики не умолкают ни днем, ни ночью.

Вечером глянешь с холма — сотни огней перед тобой, это косари в поле ночуют, чтоб поутру, по росе, пока солнышко не припекает, приняться за дело, ведь

С росой, по рассвету

косьба — лучше нету!

Женщины уже затемно идут домой — надо скотину накормить, да косарям еды, табаку, вина на день припасти.

А вон кто-то бежит, да не тропинкой, а через кусты боярышника, по камням, по воде, поспешает в деревню. И свету ему не надобно. Пока другие спать укладываются, соберется быстро, а часа через два-три, все еще только первые сны видят, он уже обратно тут как тут.

Повалится и уснет, утром не добудишься.

Да это ж наш Самко, ну и другие парни, что прошлой ночью кто перышко со шляпы, кто платочек, кто колечко, а кто и стыд позабывши, этой ночью у суженой искали, да и на другую ночь снова собрались идти.

Как и многие другие поденщики, бросил Самко лесопилку и пришел в деревню косарем наниматься.

Многие его к себе зазывали, косарь он был отменный, а ведь в горячую пору и худому рады.

Стариков и тех зовут, о молодых и говорить нечего…

Зузка уговорила его таки не сразу на службу идти, а погодя, со всеми вместе.

Сперва покосит, потом сено будет свозить, чтоб на дорогу кое-каких деньжат скопить. Многие хозяева Самко ввали.

Позвал его и Штефан.

Самко с радостью согласился, ведь целых четыре дня с Зузкой рядом будет. И они веселились, пели, смеялись. Бывало, кричит ей:

Эй, поди-ка, Зузка, к нам,

женишка тебе отдам!

А Зузка откликалась во весь голос:

Отдавай, коль пригласил:

дольше ждать его нет сил!

Ну а вечером старая Цедилкова звала:

— Холодно ночью, пошли домой, — и все вместе отправлялись в деревню.

Штефко взял за руку Аничку Мургашову (мы ее уже раз вспоминали), Самко Зузку свою, и другие тоже парочками.

И вдовцы, и вдовушки, и невесты — все веселые, со смехом, с песнями и криком брели домой.

Добрую сотню песен по дороге перепели, а как в деревню вошли, да с домом лесника поравнялись, не могли пройти мимо без шуточной:

Я косила

на лугу, на облоге,

вдруг лесник — старый бабник,

чтоб сломать ему ноги!..[5]

Около школы завели стародавнюю, с намеком:

…та-ра-ра-ра,

та-ра-ра…

— А дальше надо посвистеть, — крикнула одна, в остальные захохотали. Перед домом священника спели ту же самую, только один куплет задом наперед.

Подходили к дому старосты.

Самко свернул в проулок, чтоб не идти мимо отцовского дома, ведь отец давно уж грозился, что огреет, да так, что Самко и не увидит — кто. Чего лезть на рожон, когда и без того обойтись можно.

Так вот и проходили день за днем на сенокосе. Лишь в непогоду утихала деревня на день-другой, люди хоть отдыхали.

Но, как говорят, каравай большой, да и тот по куску съедается.

Лето проходило, и стали рекруты дни считать, сколько еще дома побыть осталось.

Скосят еще лужок, съездят на радванскую ярмарку, а там, глядишь, через три недели «плачьте, очи, плачьте», И пойдут «паны рекруты» — ать-два — с богом к черту в рай.

X

Всю неделю до первого октября в деревне только и разговору было, кто кого из рекрутов на станцию в город провожать поедет.

— Ну, его, наверно, та, а того, может, эта? — переговаривались девчата.

Матери, кумовья и вся родня уже с неделю деньги собирали, сыр овечий коптили, гусей жарили, чтоб сына, внука, крестника, да бог его знает, какого еще родственника достойно проводить.

Швеи знай тачали солдатские рубахи, подштанники да платки носовые для семерых рекрутов.

А девушки втихомолку придумывали, что бы на прощанье суженому дать, чем бы покрепче память привязать. Самое милое дело — платок носовой подарить, чтоб всякий раз, утирая лицо, о милой вспомнил. Но и весь городок обойдя, все лавки подряд, выбрать не могли платочек, чтоб от всей души подарить.

Семьи, собравшись вечером за стаканчиком вина, советы, наставления рекрутам давали, как солдатскую науку постигать, а тем уж это до того обрыдло, что всякий раз из дому улизнуть норовили.

Настал последний вечер.

Уже со многими попрощались рекруты, к кому с утра заглянуть не успеют.

Господи, сколько слез было пролито!

Самко сидел у Штефана. Он уже собрался и не мог ночи дождаться, в последний раз перед разлукой нацеловать, наобнимать свою Зузку, чтоб утром распроститься.

Тягостно у Самко на душе. Прикидывали они со Штефаном, куда его пошлют, если в Лученец (это еще ничего), а может, в Вену (тоже куда ни шло), но не дай бог в Боснию. Вот что его тревожит. Оттуда ни за что на денек-другой домой не вырвешься.

Зузка больше не плакала.

Решила, что крепиться будет, чтобы сердце у Самко не надрывать. Но, ох, как трудно, сил нету от слез удержаться.

Старая Цедилкова все Самко на дорогу наказы разные давала, будто мать. Жалко ей стало парня. Ужин собрала, Зузке велела чаю заварить и так вот, печалясь о Самко и радуясь за Штефко, сидела, угощала обоих.

— Неужто, Самко, и впрямь с родными не простишься? Он тебе отец как-никак, пошел бы, — по простоте душевной увещевала его старуха.

— Не решил я еще, бабушка, утром погляжу, — отвечал Самко, а самому один голос шептал — «иди», а другой отговаривал: «ни к чему это, все одно прогонит».

Помолчали. Вдруг скрипнула дверь.

— Не сердитесь, Цедилкова, не со злом пришла я. Не ругаться, сына последний раз повидать, попрощаться, пока не уехал, — утирая слезы, повинилась вошедшая старостиха. В руке она держала маленький узелок.

Хозяева хотели ее за стол усадить, но она отказалась.

— Значит, утром уходишь?

— Должен идти, — ответил Самко.

— Ну так ступай с богом, господь тебя храни. Пришла я с тобой попрощаться, — заговорило в ней все же материнское чувство, — вот тут тебе на дорогу мое благословение, — она протянула ему узелок, — с отцом поступай как знаешь, помни все же, все мы под богом ходим, кто знает, когда доведется свидеться, а он тебя все же двадцать лет растил, — от слез и горя еле договорила она.

— Да ведь и я ему то же самое твержу, — поддакнула Цедилкова, и у самой на глазах слезы навернулись.

Штефана это все так проняло, что и он готов был Самко уговаривать к отцу идти.

А Зузка решила про себя, что когда они одни останутся, упросит она Самко к отцу сходить. Ей он не откажет.

Самко нерешительно взял узелок, но кроме:

— Дай вам, господи, — ничего не сказал.

— Так ты придешь? — с надеждой спросила мать.

— Утром решу, вы там ничего не говорите, — с виду Самко крепился, но знал уже, что пойдет, чего бы там ни было.

— Ну что ж, прощай. А если нам писать не будешь, хоть другим весточку дай, что живой ты.

Самко поцеловал матери руку, с фонарем вывел на дорогу, и она ушла.

Скоро и хозяева спать собрались.

Штефан и бабка спали в избе, звали и Самко, да тот отговорился, сказал, что на сеновал пойдет «голову проветрить», а сам — к Зузке в каморку.

Слов не хватает ту ночь описать.

Как легли, Зузка перво-наперво спросила, пойдет ли он к отцу.

— Да уж пойду, пойду, — успокоил ее Самко. Помолчали.

— Ты плачешь, Зузка?

Она не ответила, только всхлипывала и вздыхала тяжело.

— Ну, что с тобой, что случилось? — привлек ее Самко к себе и потянулся к губам.

— Зачем только я тебя узнала, зачем мы встретились, коли теперь вот так расстаться должны?

— Ну, что ты такое говоришь. Что на душе у тебя? Скажи, не мучай меня, — предчувствие сдавило ему сердце. Неужели… Нет, не может быть…

— Я… я… Нет, ничего… Нечего мне от тебя таить, — успокаивала Зузка, хоть грудь ей как железным обручем сдавило.

Так до утра и промаялись.

А в половине четвертого поднялся Самко, глаза вытер, набросил на плечи кафтан и пошел к отцу, потому что без четверти семь ему нужно было поспеть к поезду.

Отец-то не знал ничего, возился на дворе, когда Самко подошел.

— Ухожу я, тятя, вот попрощаться пришел. — И протянул отцу руку. А тот ему в ответ:

— Не стоишь ты моего прощанья. Уходи с глаз долой, чтобы больше я тебя не видел.

Повернулся Самко и пошел прочь.

Мать на двор выбежала с плачем, но когда муж пригрозил, замолчала, чтоб перед людьми, проходившими мимо, не срамиться.

А Зузка тем временем в сенях под тусклой лампой нацарапала несколько слов на клочке бумаги плотницким карандашом. Положила четыре золотых, да с запиской связала в платок. Когда Самко вернулся, рассказав, как все получилось, поблагодарил, попрощался со старой Цедилковой да Штефаном и вышел, Зузка немного его проводила, потом остановилась, руку с узелком протянула и проговорила как в бреду:

— Прощай, пиши… да о том, что здесь, не забудь… не забудь… — и вся в слезах, не разбирая дороги, кинулась домой.

Самко шагал на станцию с остальными вместе и там только развязал узелок, что мать дала. Нашел в нем три монеты по пять золотых и пожалел, что взял. Ведь отец ее убьет, коли узнает. А может, заняла, утешился. Ведь денег у него совсем мало было, как у последнего бедняка.

Развязал он и Зузкин платочек. В нем тоже деньги нашел, а с ними записочку:

«Боялась я тебе признаться. Я буду матерью».

XI

В Лученце Самко только в форму одели, а на третий день повезли куда-то.

Не зря боялся — на полтора года с лишком в Боснию угодил.

Про Зузку он не забывал. Каждые две-три недели писал, просил, чтоб ждала. А как поедет будущим летом на маневры в Кошице, побывает у нее непременно. Зузка ему тоже писала обо всем, что в деревне творится и как ей самой живется.

После отъезда Самко прожила она у Цедилковых только до пасхи. На целый год нанималась, да не дослужила.

И срам этот, да и Штефан…

Старуха Цедилкова, как дозналась, что брюхатая Зузка, корить стала, но Зузка все не признавалась, а потом и вовсе от них ушла.

Старуха не отпускала ее, уговаривала оставаться. Да Зузка сама уже не хотела, особенно после того, как хозяйка ее страшно отругала, найдя всякие отвары, спрятанные по углам, за шкафом, за полкой.

Хоть и писал ей Самко не раз, чтоб о здоровье своем позаботилась, берегла себя, а она все одно от ребенка решила избавиться. Надумала лучше сама отравиться, чем позор терпеть. Потому варила втихомолку и пила травы всякие, корни, о каких случайно прослышала.

Да не помогало это. Только сама вся переменилась. Щечки завяли, грудь тоже, уж не пела, а все плакала, и на сердце, и в мыслях одна тоска. Голова словно колокол гудела, среди людей как слепая да немая была. Словом, тени своей пугалась.

Штефан с ней по целым неделям не заговаривал, будто стыдился больше, чем она. Заметил уже, что с ней, и жалел даже больше, чем бабка.

Зузка от Цедилковых, значит, ушла, сама не зная, куда податься.

Родители Самко о ней и слышать не желали, смеялись над ее мученьями: «Получила чего добивалась, а сын наш никогда на ней не женится».

Самко, конечно, писал, да ничем он ей теперь помочь не мог. Было у нее немного денег, что пошли на деревенскую повитуху.

Ребенка окрестили Самко, по отцу, значит.

Староста, узнав про это, схватил было топор и уже хотел ее заодно с «ублюдком» порешить. Одно его от смертоубийства удержало, — что в тюрьму попадет, и то еле уговорили.

Мать, старостиха то есть, от мужа строгий наказ получила, чтоб ни ложки супу, ни капли молока Зузке не смела отнести, пока та еще не вставала.

А пролежала Зузка долго, целый месяц. Ей бы еще полежать, да нельзя было.

Деньги, которые были, все отдала повитухе за еду да ребенку на бельишко, а бабка как увидала, что нет больше денег, сразу дала Зузке понять, что, мол, у самой места мало.

Пришлось Зузке с малым Самко уйти, и ночевали они день-другой то у одних бедняков, то у других, а расплачивалась Зузка той одежкой, что с таким трудом в услужении скопила.

Жизнь такая совсем силы ее надорвала.

Подхватила она где-то желтуху. Глаза у нее совсем запали, а сама ну как былинка была. А тут еще горе!

Неопытная была, да к тому же в чужом доме, — искупала она раз малого Самко с утра, тот, бедняжка, занемог, а на третий день прибрал его господь.

Позвала Зузка повитуху, а та возьми да скажи, — обварила, мол, ты ребенка.

Совсем извелась Зузка. На люди выйти боялась, все думала, подозревать ее будут, что нарочно она ребенка погубила. Так и получилось.

«Бог им судья, но совесть моя чиста», — подумала она.

Взяла лист бумаги и написала Самко в Боснию:

«Дорогой Самко! Как родители твои хотели, так все и вышло. Маленького нашего нет уже. Случилось это так-то и так-то… Похоронила я его, да сама слегла. Может, и не свидимся больше». Ну и так далее.

XII

Вот уж радовались родители Самко, когда ребенок у Зузки помер. Отец даже взялся за перо и написал Самко в Боснию такое вот письмо:

«Дорогой сын наш! Я, отец твой, тебе пишу и от имени матери тоже, что расквитался господь бог с этой проклятой Пастушкой. Ублюдка своего она обварила, помер он, она еще, как тень, среди людей бродит, да, видно, долго не протянет, а ты освободишься. Ведь понял ты уже, думаю, с кем связался на посмешище себе, и нам, и всей родне нашей. Так что теперь, когда развязался ты с той голью перекатной, пишу тебе я, отец твой, и мать твоя, что, если бог даст, и приедешь летом, как нам говорили, в Кошице, так пишу я тебе, чтоб ты к нам зашел. Мы уж на тебя гневаться не будем. Ведь бросишь же ты теперь эту Пастушку, коли уже вас ничего не связывает, и говорю тебе еще, что она и так тебя не дождется, помрет до лета. С поклоном, отец твой и мать… Новости у нас такие… Твои родители

Матуш Главач

Мара Главач».

На десятый день получили они от Самко ответ. Вот он:

«Отец и мать мои! Поспешили вы радоваться, что сейчас, когда ребенок наш умер, брошу я Пастушку, вами проклятую. Однако ошиблись. Жив ребенок или нет, да хоть бы не связывала нас с ней любовь, но долг связывает. Я от нее до смерти не отступлюсь, не могу и не хочу. И на вас удивляюсь, что нет у вас ни капли жалости, ни совести и что меня, того, кто ее обесчестил, здоровья лишил, бедствовать вынудил, еще и бросить ее заставляете. Пока жив, любовь и жалость к ней сохраню, а на что вы меня толкаете, никогда не исполню. О чем вам сообщает сын ваш

Само Главач, капрал.

Банялука, 25 августа, 189… года».

Но пока шло письмо от Самко, разносили змеиные языки по деревне слухи, они и до Зузки дошли, будто, раз помер ребенок, не хочет Самко больше с Зузкой знаться.

Шли эти слухи, правда, из дома старосты. Они думали, мол, Самко с отцом помирится, а Зузку из сердца выкинет.

Самко же, будто кто его надоумил, вместе с письмом родителям и Зузке утешительную весточку послал.

Зузка ему верила, эта вера ей силы прибавляла, так что выкарабкалась она кое-как из своей болезни.

Опять в услуженье пошла, а чтоб оставили ее в покое, в город подалась.

Правда, пришлось ей там и по ночам работать, и воду на третий этаж таскать, вот ее болезнь снова и разыгралась.

Одни поговаривали, что не долечилась, другие, будто чахотка у нее.

Штефан на другую весну женился. Выбрал себе, или без него ему выбрали Аничку Мургашову. Довольна была старуха Цедилкова, что его на ум наставила, и приготовилась уже в любое время господу богу душу отдать.

XIII

Прошло два года.

Наступила зима.

Летом Самко к Зузке приезжал и почти не узнал ее.

Высохла вся, а от былой красоты ее только волосы одни и остались. Не успели они за сутки всласть наплакаться да наговориться. Да и было о чем.

Пообещали хранить любовь вечную, «до гроба», и отправился Самко опять в Боснию.

Пишет ей каждую неделю, а то и чаще.

Домой не заходил, да и не пойдет, видно.

В деревне уже и забыли про Зузку, и если случится кому ее встретить, расскажет потом, что жива покамест.

Не померла? Ведь они осенью собирались пожениться, так, может, еще успеют?

«Эхе-хе, чахотка, она такая».

Хозяйка все в больницу ее посылает, да Зузка о том и слышать не хочет. Любовь к Самко ей силы придает, ведь еще позавчера писал он ей:

«Клятву свою, что тебе дал, сдержу, хоть бы и все вокруг на нас ополчились. Навеки твой. Самко».

Но другое их разлучит. Вот уж больше года, как Зузка одной ногой в могиле, и думается мне, невеселая у них будет свадьба, не в церкви, а на божьей ниве, и без жениха.

«Эхе-хе, чахотка, она такая».

А тогда уж придет покой и в дом к старосте.

Ну, а если не вышло отцу с сыном и с любовью его примириться, то Самко знает, что делать. От того лета, как Зузку навестил, приготовил он два патрона. Не один, так другой в цель попадет, как дойдет до него весть о Зузкиной смерти.


Перевод Т. Чеботаревой.

Загрузка...