— Когда я брал в жены вашу бабушку, мне аккурат сравнялось восемнадцать лет и шесть месяцев…
Такими словами сотни, а может, и тысячи раз покойный дед — пошли ему господь царство небесное! — начинал рассказы о своей жизни.
А я, пока был мал, принимался с ним спорить, дескать, как же так — ведь тогда, глядишь, и мне через пять-шесть лет придется жениться.
— Погоди, и женю тебя метлой иль кочергой, — подавала голос от печки бабушка, — обихожу тебя метлой, коль не принесешь мне, наконец, воды! (Или — постного масла, соли — словом, то, чего у нее не оказалось под рукой.)
Я, понятно, отправлялся, за чем посылали, а насчет моей женитьбы мы, дескать, договорим, как вернусь, но к тому времени разговор шел уже совсем об ином.
Само собой, надо было выяснить, и дедушка обстоятельно объяснил мне, отчего прежде женились и выходили замуж раньше, чем это дозволено теперь. В основном потому, что наша деревня поставляла только полрекрута; и почти всегда находился сыночек, которого «собственные родители слушаться не хотели», вот он назло им и шел в солдаты. Ну, а в крайнем случае наша деревня заодно с соседней нанимала какого-нибудь батрака, и он шел служить за нас.
Шло время, я рос, и теперь, стоило дедушке начать свое излюбленное: «Когда я брал в жены вашу бабушку…», я с усмешкой перебивал:
— Разве вы бабушку брали в жены? Она, наверное, тогда не бабушка была, а молодая, раз и сейчас моложе вас.
— Ишь, болтун, он еще будет насмехаться надо мной. Этому-то учат тебя в школе…
Дедушка любил веселье и часто рассказывал смешные вещи, но таких шуток не понимал. Смеяться — так и впрямь чему-то смешному, а не просто скалить зубы. Таков он был по натуре — со всеми говорить прямо, без уверток и лишних слов, потому что голова у него всегда была полна забот и всяческих планов. И лишь дома, в кругу семьи, слыша, как мы смеемся, он и сам веселил нас чем-нибудь. Сам он при этом не смеялся, мысли его и тогда были заняты серьезными вещами, — бывало, у нас веселье в самом разгаре, а он вдруг прерывает его вопросом:
— Ну, так что утром? На чем порешили? С чего начнем?
Бабушка в ответ пыталась его урезонить:
— Ты сперва доживи до утра-то, неугомонный, а то, ишь, заботится на полгода вперед, что и когда будем делать.
— Хороший хозяин тот, кто рассчитывает так, будто проживет сто лет, — отвечал обычно дедушка.
Он всегда был занят делом, руки его не знали покоя. Зимой, когда в поле не было работы, он что-нибудь мастерил, готовил дранку, а то щеколды возьмется новые делать для садовых калиток; то чинит грабли, обстругивает ручки для кос, вырезает поварешки. А если вдруг случится, что уж вовсе никакого занятия не находилось, принимался выбивать топорища из старых топоров, заменяя их новыми, менял ручки у мотыг. Когда наступала пора откорма свиней, он уже недели за три до убоя принимался строгать щепки, на которые закручиваются завязки ливерных колбас; сушил и толок перец и другие пряности для колбас.
В необычные, не будничные дни у дедушки и дела были необычные, Так, в сочельник до обеда он просеивал мак. После обеда, когда бабушка пекла пироги, а я тайком пробовал начинку, дедушка брал комок теста для картофельных лепешек и — будь снегу хоть по пояс, а то и выше — обходил все свои сады, обмазывая тестом деревья, чтоб хорошо уродили.
А едва повеет весной, еще и снег не весь сойдет, как ему уже дома невтерпеж, не сидится, хоть привяжите. Если я был занят чем-нибудь или мне не хотелось идти с ним, да и бабушка, бывало, отговаривала — в поле, мол, рано, нечего там делать, — дедушка сердился: вырос, мол, «усердный, заботливый хозяин», — лежебока. И уходил один. Ломоть хлеба в холщовую сумку, топорик в руку — и пошел. А рядом бежит верный сторож, собака, он разговаривал с ней, будто с разумным существом. А иногда и ссорился — скажем, из-за того, что пес разроет дерн, пытаясь добраться до крота.
— Ты лови его, лови, — кричал он, когда собака начинала обнюхивать ход в кротовую нору, — чего это он роет у нас, а не в лесу?
Но стоит собаке увлечься, комья земли полетят в разные стороны, как он уже снова кричит:
— Ну-ка оставь, от тебя еще больше вреда будет, — и засыпает дыру, разрытую собакой, собирая разбросанные камешки, чтобы летом они не попали под косу при косьбе.
В садах он делал прививки, пересаживал, спиливал лишние ветки и, если, случалось, у меня не хватало терпения дождаться, пока он кончит, дед едва не плакал, что все его труды пойдут прахом у такого хозяина, как я, который-де ждет не дождется, скоро ли солнце сядет.
Ну, а летом — о, летом он был в своей стихии! — он, можно сказать, не спал. В девять все приходили с поля домой, до десяти обряжали скотину, потом шли спать, но дедушка редко когда давал нам уснуть раньше полуночи, все строил планы на будущее. А в три часа он уже поднимался и будил бабушку:
— Давай вставай, мать, пять скоро, — простодушно хитрил он.
Бабушка вскакивала с постели в страхе, что и впрямь уже так поздно, но, поняв обман, отчитывала дедушку вовсю…
И слава богу, не то, будь и бабушка такой, как дед, мне бы наверняка пришлось спать одетым, с сумкой на боку и с косой на плече, да еще и с открытыми глазами, потому что, едва поднявшись, он уже покрикивал мне:
— Эй, хозяин, хозяин, роса высохнет; об эту пору ты уже девять рядков прокосить должен.
— Не слушай его, спи знай, еще только три часа, — снова укладываясь в постель, говорила бабушка. — Да и ты прилег бы, неугомонный, куда ты собрался в такую рань? — ворчала она на дедушку.
— С вами проспишь царствие небесное! Ну, да я не то, что вы, не гнилушка какая… Что ж, как посеешь, так и пожнешь, как поработаете, так и заработаете… Из-за вас и мне страдать, — говорил он, выходя. Верный Дунко уже дожидался его у порога, и дедушка, — я б не удивился, если б он и поздоровался с собакой, — впускал его в кухню, приговаривая: — Ах ты хозяин, верный мой сторож… Мы с тобой уже выспались, а те вон все никак глаза продрать не могут.
— Мара, вставай, — кричал он из сеней батрачке, спавшей на чердаке. — Ну и хозяйки, из-за них все прахом пойдет! — жаловался он собаке, а нам с бабушкой все казалось, что в дом кто-то пришел, и, конечно, сон пропадал. Но пока мы, бывало, встанем, он успевал покормить собаку, закуривал трубку и, взяв с собой все необходимое, уходил, сердито крикнув нам с порога что-нибудь язвительное. Тут уж и мы начинали торопиться — женщины обряжать скотину, а я бежал бегом вдогонку за дедушкой.
Ну, а в воскресенье или в праздник какой дедушка, конечно, шел в костел — с утра, но потом, бывало, его дома не увидишь. Когда бабушка начинала ему выговаривать, что и после обеда подобает идти в костел, он отвечал — мол, дай бог ей столько молиться, сколько он, — ведь он творит молитву своим трудом всегда и всюду.
— А ты ведь только будешь дремать, дома ли, в костеле.
И в самом деле — не выспавшись на неделе, они хоть в воскресенье отводили душу: служанка заваливалась на лавку за печь, а бабушка, надев очки со шнурком вокруг головы, брала на колени «Жития святых». Но не успевала прочесть и полстраницы, как глаза уже слипались и, положив «Жития святых» и руки на подоконник, она засыпала, и в комнате слышно было лишь мерное дыхание да тиканье часов, а если, случалось, кошка осталась на печи, то она мурлыкала им колыбельную. И коли не разбудит их случайно заглянувшая в дом соседка или мы, дети, то, глядишь, и завечереет, а они спят. Но для очистки совести бабушка, садясь к окну, всегда брала «Жития святых». В сумерках она уже плохо разбирала буквы, и когда я, прервав игры, забегал перекусить, она велела мне дочитать сперва «Житие» какого-нибудь святого. И я, высунувшись из окна, читал, правда, перескакивая строчку-две, в зависимости от того, длинное было житие или не очень: это я никогда не забывал поглядеть заранее. Бабушка долго верила моему «прочтению» святых текстов, но потом разгадала мою хитрость, и в придачу к полднику я получил и «моральное внушение» в виде подзатыльника. Отчего мы не зажигали лампу? Да ведь «керосин даром не дают», а «бережливому и бог помогает», «не бережешь крейцер, гроша не скопишь», — к этому нас дедушка уже давно приучил, и у нас было заведено так: пока картошка не сварилась, лампу не зажигали.
Дедушка возвращался с поля уже затемно, с полной сумкой грибов, каких-нибудь фруктов или целебных трав, успевал рассказать до сна обо всем, что он видел и где побывал после обеда. Смотря по тому, какая пора была на дворе, рассказывал, что картошка уже зацвела, или о том, что плодов, слава богу, будет много; травы на лугах нынче хороши, да только кое-где с краю пастухи малость потравили; в лесу на нашей делянке парни срубили молодой бук, — небось подпасок срезал верхушку на рукоятку кнута — «попадись он мне!».
Ясно было, что он обошел все свои владения. Мы, слушая его, готовили грибы или лакомились фруктами.
— Вот оно как выходит… Расти для вас черешни на печке, то-то ладно было бы, а? — добродушно выговаривал нам дедушка, счастливый тем, что вдоволь находился и увидел, чем его господь нынче благословил, сколько и чего он сможет отложить для «наших деток», как он называл нас, внучат.
И так шло от весны до зимы. Зиму дедушка не любил, и когда женщины принимались ахать, как они надрываются, он тотчас осаживал их:
— Отоспитесь зимой, за прялкой или на посиделках. А я вас буду обкуривать, так что будет вам как в раю. Чего вам еще?
И мы невольно смеялись.
Теперь вы видите хотя бы из моего рассказа, что вся его жизнь проходила в труде и заботах — такой она была до самого конца.
Дед был невысокого роста, но коренаст. Из-под черных бровей под выпуклым лбом добродушно глядели небольшие голубые глаза. Бороду он брил, усы подстригал, а когда умер — семидесяти шести лет, — у него были целы все зубы, а темные волосы почти без седины, лишь немного поредели на темени.
Похоже, что он никогда всерьез не болел, но шрамов после порезов и всяких следов, оставленных топором, санями, телегой и не знаю чем еще, у него на теле было не счесть. Дедушка был смел, предприимчив, а такому человеку синяков и шишек достается больше, чем тому, кто сидит за печкой. Не раз он с опасностью для жизни залезал на спиленное, но не упавшее дерево, чтобы, обрубив на нем сучья, повалить его.
— А что было делать? Глядеть на него? — объяснял он свою смелость.
Старый шахтер, рудничный рабочий, он спускался в штреки старых шахт и рудников, надеясь, что паны откроют новые шахты и начнут добычу, тогда его «детям будет лучше, и у людей будет заработок».
И все же по-настоящему он жил только в поле; когда ему случалось не выйти в поле хоть один день, он ощущал себя как в оковах. А если порой приходилось сидеть дома, когда вдруг зарядит дождь, он то и дело выходил на крыльцо — нет ли где просвета в тучах. Если дождь не прекращался день-два, он шел во двор и бранился с «небесными жителями» — не пора ли перестать поливать, чего это им приспичило именно теперь, когда всего нужней солнце и тепло.
По его представлениям, господь бог был всего лишь своего рода верховным правителем мира, и будничные дела, такие, как дождь, мороз, снег, он поручал другим, бог весть каким «небесным жителям», которые, мол, порой делают миру наперекор.
— Это теперь дед попритих, состарился уже, а в молодости-то вот был неуемный! Господи, всего и не расскажешь, сколько мы труда положили, лишь бы вам и детям вашим лучше жилось, да чтоб не пришлось начинать на пустом месте, как мы начинали. У дедушки было несколько золотых скоплено, да у меня кое-что, заработала в служанках, — вспоминала бабушка, когда я принимался расспрашивать об их прежней жизни.
Они оба были из бедных семей, где ни в чем не было достатка, — в избытке были только дети. Дедушка, когда мы от какой еды воротили нос, любил вспоминать, как его мать на ужин мелкие картофелины им, и не помаслив, давала по три-четыре штуки каждому. А бабушка, сирота, пошла с восьми лет в услужение. Служила она и когда дедушка на ней женился; причем все произошло так необычно, что вы просто не поверите. В третий раз они увидели друг друга на венчании.
Дело в том, что дедушкины родители, задумав его женить, приглядели ему в дальней деревне не молодую уже вдовицу, к которой он должен был пойти в примаки. Отправился он со своим крестным отцом свататься.
Вдовица ждала их, выставила угощение и все похвалялась своим добром (у нее и корова, и теленок, и земельный надел, и дом), так что крестный отец, не будь женат, глядишь, и перебежал бы дорогу крестнику. И он уже завел разговор о сватовстве.
Да только у дедушки-то на уме было другое. Она ему к тому же и не нравилась, вот он и подумал: «Такая богачка, а я гол как сокол; потом еще попрекать меня станет».. Он хотел как можно скорее дать ходу, подмигивал крестному, наступал ему на ногу, чтоб тот вышел с ним на минутку перемолвиться. Но крестный и ухом не вел, втемяшилось ему одно — сговорить вдовицу, и все тут. Что оставалось делать крестнику? Шепнул крестному на ухо, что подождет его за деревней, и прочь из избы.
На нижнем конце деревни он прислонился к забору у какого-то дома и стал дожидаться.
По двору сновала девушка, напевая за работой, так что пение ее разносилось далеко вокруг. Дед невольно засмотрелся на нее, а потом и окликнул:
— Как тебя зовут, милая? Ты хозяйская дочка? Или служишь тут?
— Зузка, а что? Служу. А ты чей? — со смехом отвечала она.
Дед сказал ей, откуда он, и добавил:
— Жениться вот собираюсь, может, пойдешь за меня? Я не шучу.
Девушка засмеялась, вбежала в дом и вскоре вышла снова — с хозяином и хозяйкой. И дети выбежали, смеясь, хотя взрослые и прогоняли их назад в сени.
— Ну, что ж, парень, заходи, гостем будешь, — пригласил хозяин, когда дедушка приподнял шляпу, — дай-ка поглядим на тебя.
— А что ж, и зайду.
И все пошли в дом. Дедушка рассказал все как есть — кто он, откуда, где был и что Зузка-де ему приглянулась, он и сам не знает, как это вдруг получилось, но если она согласна, он возьмет ее в жены.
Они было и посмеялись вдоволь, но увидели, что он не прощелыга какой, к тому же дедушка еще послал одного из детей за крестным к вдовице. Тот пришел, и девушка согласилась, а через три недели они поженились.
О том, как они начинали жизнь, как у них не было ничего, не стоит и вспоминать, — ведь почти все сбережения ушли на свадьбу.
Но бог благословлял их неустанный труд, и когда старшая дочка пошла в школу, у них было уже полдома и полоска земли. Летом дедушка работал на шахте посменно: одну неделю в ночь, другую в день; всегда урывал от сна; ну, а он понимал и в плотницком деле и в кузнечном немного; зимой, когда не строили домов, мастерил из дерева курительные трубки, надевал на них всевозможные медные и бронзовые крышечки — глядишь, и за это кое-что перепадало. Но такими мелочами занимался, коль и впрямь уж не находилось другой работы.
Благословил их бог и вторым, а потом третьим ребенком, и дедушка с бабушкой стали работать еще усерднее, чтобы прокормить детей.
Хозяйство понемногу росло, а когда умер прадедушка и дедов старший брат выплатил ему его долю, семьдесят золотых бумажками, то дедушка купил и вторую половину дома, а на заработанное понемногу покупал землю.
Дедушка стал уважаемым членом общины, а поскольку он знал грамоту, писал да и считал хорошо, то за несколько лет поднялся от младшего присяжного до хозяина общинного летовья, где содержали овец на выпасе, а после и старостой стал. Меж тем от кори умерли двое младших, в живых осталась одна старшая дочка. Когда ее выдали замуж, дав хорошее приданое, казалось, вроде теперь можно и отдохнуть.
Да где там, наоборот: внучат прибывало, и тем больше старались работать дедушка и бабушка, далеко уже не молодые.
— Что им останется после нас? — говаривали они часто, потому что наша семья росла почти с каждым годом. — Одному или двоим еще хватило бы, где ро́бить (дедушка и бабушка не говорили: «чем жить», а «где ро́бить»), ну а шестеро — восьмеро… — слышал я частенько, как они иногда размышляли, когда взяли к себе меня, самого старшего, и другого моего брата, четвертого.
— Ежели кто из ребят учиться захочет, уж мы поможем, пускай ученым станет, а остальные пусть обучаются ремеслу. Девчонок, глядишь, замуж выдадим, коли они удадутся, да и землица им будет в приданое. Только земли вот еще надо прикупить.
Так они обычно раздумывали, прикидывали по вечерам.
Задуманное не откладывали на потом. В одном лишь изменили намерения — не сразу отдавали нас обучаться ремеслу, а сперва всех посылали в школу.
— Пускай и не выйдет в господа, грамота не помеха и ремесленнику.
Впрочем — погодите!
Они не успели целиком выполнить задуманное: половину дела завещали родителям. Дай-то бог, чтобы те завершили начатое.
С годами убывали их силы. А они, ощущая это и словно стремясь отдалить близящийся конец, напрягались из последнего, упорно трудились до конца дней своих.
В трудах каждодневных они забыли отпраздновать серебряную свадьбу, годовщину своего супружества, наполненного трудом и заботами и все же безмятежного, даже счастливого. И не будь нас, «их детей», они бы и золотую свадьбу не собрались отметить, вспомнить свой беззаветный труд, соединивший их столь крепко в совместной жизни единственно для блага «их детей», горячо любимых внучат. Заботясь о нашем благе, они лишали себя отдыха, отказывали себе во всем. И только работа, работа была их уделом!
Не было для них большей радости, чем наш приезд, когда они прижимали нас к груди, плача от радости.
А самой большой печалью было прощание, когда они, перекрестив нас, провожали — кого на военную службу, кого учиться.
Но они не опускали рук, не падали духом.
Правда, наступила пора, когда силы их ослабели, и, чуя, что конец близок, дедушка понял, что одним лишь каторжном трудом не много наживешь для нас, и тут в его памяти стали оживать народные легенды о заколдованных замках, о кладах Яношика; и мы с ним один довольно большой холм далеко в горах перековыряли с вершины до подножья, не одну ночь просидели у скал, дожидаясь, когда покажется пламя над местом, где зарыты монеты. Мы нашли лишь старую подкову и больше никаких знаков. Потом, когда ноги отказывались ему служить, дедушка угомонился, перестал ходить по крутым склонам и все чаще принужден был оставаться дома.
— Хотел я напоследок оставить вам, дети мои, память о себе, — говаривал он, порицая слабых духом или ленивых героев легенд, которые не шли на поиски кладов, даже когда слышали «зов».
Вскоре он стал быстро уставать и от легкой работы — задыхался. Мы-то давно пытались отговорить его от работы, но он до самого последнего мгновения, пока не пришла смерть, не мог просто наблюдать, как другие работают, и не взяться за работу — по силам она была ему или нет.
Полтора года сопротивлялся он смерти, и когда мы хотели позвать к нему доктора, он заплакал — дескать, на что ему доктор, он же не болен. Уходя в поле, мы поневоле выдумывали всякое, чтоб он остался «за домом присмотреть, как бы не обокрали нас, не подожгли» и что-нибудь в этом же роде.
— Мы и без тебя управимся, останься дома, ради бога, — упрашивала его бабушка, потому что вечером очень трудно было добираться с ним домой.
Думаете, он оставался?
Видно, он просто не мог усидеть дома. Если не с утра, то в полдень он появлялся среди нас и конца-края не было рассказам, как он, бывало, поспевал всюду: сразу после ночной смены на заводе — только фартук сбросит, сумку возьмет — и айда косить, сгребать, возить лес. Дедушка рассказывал, как вел хозяйство на летовье, как был в правлении общины, да и теперь ему не пришлось бы стыдиться, не отстал бы от других, вот если б только ноги слушались да голову бы не клонило вперед. И еще кабы не одышка!
— Так и знайте, не пробил еще мой час, дай-ка мне косу! — И, поплевав на ладони, он брал у кого-нибудь косу, но, сделав взмах-другой, останавливался и садился отдохнуть. Но все равно дедушка ни за что не признавался в бессилии, заявлял, что «коса тупая».
— Пошире, пошире закладывай копенку, да что же это, погодите-ка, я примну.
И я волей-неволей подсаживал его наверх, на копну, и он уминал — падая.
Зиму он все больше лежал, но лишь на лавке за печью — ни за что не соглашался лечь в постель.
— Тогда я уже не встану, а я хочу еще ро́бить, ну, что вы меня принуждаете? Или смерти моей желаете?
Летом он все же лежал в постели.
После Ивана Купалы мы начали косить в садах, и он непременно хоть завтрак нам носил и до вечера дома не показывался, то вместе с нами при сене был, то перебирал оставшиеся косы — не подойдет ли ему какая.
Но ни одна ему не подходила, он ворчал, ругая косы и тех, кто кует их такими тяжелыми.
— Моя-то коса была будто перышко, а острая — что тебе бритва; а эти — словно валун в руки берешь.
Когда мы перешли косить на луга, ему было далеко да и невмоготу добираться, но все равно он брел туда, с самого утра до полудня, если бабушка не закроет его на ключ, или, наоборот, не оставит дверь открытой, а ключ спрячет, чтобы он не мог дом закрыть. Он приходил, приносил табаку нанятым косцам, а нам, своим, — по сигаре. Самое трудное было возвращаться с ним вечером домой. Если мы хотели, чтоб он засветло попал домой, я бросал все и умолял-упрашивал его, пускаясь на всякие хитрости, и вел домой. Но не приведи господь поддержать его, помочь! Где там! Чтоб его да вели! Нешто он пьяный?! Это только пьяных водят под руки, а он, нет, он не позволит. И так вот, сто раз отдыхая, мы добирались до дома.
На дальние луга мы его ни за что не пускали. Правда, в округе все его знали, и он бы не потерялся, но мы не хотели, чтоб он умер, упал где-нибудь в лугах или на дороге.
С ним поневоле стала оставаться дома бабушка, которая тоже сильно сдала.
И вот дедушка, который сроду с ней не ссорился, теперь вдруг стал браниться почитай каждый день — то прогонял ее в поле, то звал, чтоб шла с ним, или пытался уйти на луг один, а однажды и в самом деле ушел и добрел-таки.
Мы глазам не поверили, когда он появился среди нас, а немного спустя прибежала и нанятая женщина, которую бабушка послала на поиски.
Бабушка ненадолго вышла в сад за домом, а дедушка в это время и исчез.
Однако это была последняя прогулка деда в милые его сердцу поля и луга. Там он вечером, выпив рюмку, запел с косцами:
Голос у него сорвался, на глазах выступили слезы. Он быстро вытер их и прервал певцов:
— Нет, не эту, ребята, давайте повеселее!
И начал сам:
Что мне мучиться из-за любви,
милой лучше я верну колечко…
Так оно и вышло, на другой день он и вернул его.
А тогда на лугу перекрестил, благословил всех нас, детей и чужих, — вдруг, мол, завтра бабушка его не пустит.
Ну да ладно — он все равно придет, сбежит из дома.
Не пришел, лишь посланец прибежал около полудня — «что-де прибрал их господь».
Накануне вечером мы его еле уложили в постель. Утром он порывался подняться с нами. Мы насильно, со скандалом, не позволили ему встать. Он обижался, — дескать, неужто он уже ни на что не годен, он ведь еще будет ро́бить, он еще в силах, или хоть воды нам принесет. Так-то, мол, мы, дети, платим ему за все; он еще и прикрикнул на нас, когда мы ненароком повернули его на левый бок, — мы-де для того и кладем его на сердце, чтобы он умер.
Господи, сколько слез было, уговоров, пока не убедили его, что, упаси бог, мы вовсе не хотим его смерти, а надо ему отдохнуть. Он согласился лишь тогда, когда мы пообещали назавтра утром взять его с собой в луга. Он притих, от радости прижимая нас к себе.
— Детки, мои детки! Да разве могу я… вы же еще не встали на ноги, не обеспечены, разве могу я умереть? Нет еще. Да еще вон Дюрко, Янко, Аничка, — и он перечислил всех младших, — сколько им всего надо, только я знаю.
Ночью он тяжело дышал, под утро забылся сном, если это можно назвать сном.
Работа в поле не ждала, да и день выдался погожий. Мы встали и, уходя, потихоньку прощались с дедушкой. Но плач детей и женщин разбудил его, и нам стоило большого труда убедить его, что мы прощаемся «покамест», мол, «в поле увидимся».
Он заявил, что непременно придет, а сам совсем уж задыхался.
— Наверное, воспаление легких у них…
С ним была бабушка; увидев до чего он плох, послала за священником.
— Выходит, я таки умру, а я ведь обещался пойти на луг.
— Это даст вам сил для пути… — напутствовал его священник, и бабушка пошла его проводить.
Дедушку ответ, казалось, удовлетворил, он лежал тихо, и лишь по тому, как тяжко вздымалась грудь, бабушка поняла, вернувшись, что жизнь еще не покинула его.
Она тихонько села у постели и стала молиться. Потом вышла ненадолго за дом, в огород, намереваясь вскоре вернуться взглянуть на него.
Она ведь тоже не могла и минуты усидеть без дела — вот и принялась полоть грядку. Задумавшись, замешкалась немного, а когда вбежала в дом, застала дедушку при последнем издыхании: он лежал посреди комнаты, в исподнем белье, но с сумкой через плечо, а рядом — топорик.
Он уже отходил, и пока бабушка созывала ближайших соседей, дедушка скончался.
И не успела еще вырасти второй раз трава на его могиле, как ее раскопали и положили к покойному нашу вторую мать, которая была нам настоящей матерью; и ее тоже лишь смерть оторвала от работы на благо своих детей.
Ради нас они жили, отказывая себе во всем, для нас работали без отдыха до последних дней своих, и пусть им будет пухом словацкая земля!
Перевод Л. Васильевой.