Во дворе р-ской кутузки много лет назад, когда и я занимал там одну из «светелок», стояла на невысоком пне клетка с черным дроздом. Надзиратель говорил, что дрозда еще птенцом взяли из гнезда и посадили в клетку, там его и выкормили родители. Он вырос, и родители его покинули, но дрозд не скучал, неутомимо прыгал с жердочки на дно клетки и назад, однако не пел. Когда воробьи затевали на деревьях драку и живым клубком скатывались вниз, на траву неподалеку от него, дрозд замирал, косился на воробьев и, самое большее, сердито чвиркал. Он не подавал голоса, даже когда воробьи забирались на его клетку и крали морковь, которую надзиратели ежедневно в обед засовывали ему между прутьев — дескать для того, чтобы дрозд поскорее запел. Но воробьи улетали, а дрозд на дне клетки невозмутимо поклевывал упавшую морковь и лишь по привычке поднимал порой черную головку или сдвигал широкие желтые надбровья. Вел он себя тихо, не выделяясь из окружающей обстановки, и время от времени старательно чистил свой желтый клюв то с одной, то с другой стороны, садился на жердочку и снова прихорашивался или сидел и сидел на одном месте, словно в пример нам, арестантам.
Так проходил весь его день. И мой тоже. Мне не давали ни работы, ни книжек, и я глядел сквозь оконную щель на дрозда и думал, думал о тюрьме и о свободе.
Надвигалась осень, и нам, арестантам, да и тюремному надзирателю бывало зябко, — солнце лишь в полдень ненадолго заглядывало во двор, окруженный высокой стеной. Если шел дождь, дрозд забивался в заветренный уголок под крышей клетки и дремал там целыми часами. А я придвигал к окну лавку, забирался на нее с ногами, хотя в длину была она не больше аршина, поджимал колени, обхватывая их руками, прислонялся горячей головой к железной решетке и мечтал… Я считал недели, дни, часы, чувствуя, что, того и гляди, сойду с ума. Тюрьма — не место для людей с фантазией, к тому же убежденных, что страдают безвинно, — не удивительно, если такой человек и свихнется. Не раз хватался я за решетку, пытаясь расшатать, вырвать ее; я думал о напильнике и о том, что уж лучше никогда больше не свидеться со своими, чем сойти здесь с ума.
Справа и слева от меня находились другие камеры, по другую сторону коридора тоже, в них сидели заключенные; у всех были какие-то спокойные, довольные лица, как я заметил, выходя на прогулку. Цыгане, народ компанейский, сидевший кучками по тесным камерам, на прогулке резвились и плакали, устраивали потасовку из-за куска табачной жвачки, а передохнув на дворе, возвращались по местам, словно бессловесное стадо, разве только какой-нибудь цыган, желая переменить общество, добивался, чтоб его посадили с другим дружком, начиналась возня и крик, за которыми следовали оплеухи, раздаваемые надзирателями. Время от времени бунтовали то в одной, то в другой камере, обычно если кому-то давали срок больше, чем он рассчитывал, и несчастный громко и горько сетовал на бога, на судью, и какое-то время в длинном темном коридоре раздавались его отчаянный плач или ругань, грохот двери под его кулаками, топот стражи, и завершалось все карцером. Эти минуты были для меня праздником, во мне пробуждалось сочувствие и любовь к этим безвестным героям, потому что в них бунтовал лишенный свободы человек. Не задумываясь над тем, справедливо или нет были они осуждены, я сочувствовал каждому из этих бедняг и разделял его ужас перед двумя-тремя годами заключения в Леопольдове, в Ностре. Но потом они тупо или даже с нетерпением ждали, когда их увезут отсюда, потому что те, кто там уже побывал, уверяли, будто там полегче, получше, и это успокаивало.
Таким же успокоенным был и мой дрозд. Как-то ветер распахнул его клетку — он перепрыгнул еще выше, под самую крышу, словно испугавшись открытой дверцы, в лишь наблюдал сверху, как ветер качает ее, и еще дальше забивался в уголок. Нередко надзиратели, кладя ему жареное мясо, морковь или другую еду, ставя воду, забывали закрыть дверцу, и клетка часами оставалась открытой. Я замирал в ожидании, что дрозд вот-вот выскочит на волю, и станет пусто, тоскливо на душе без этого, пусть немого примера терпеливости, — вырвется на свободу и больше никогда не прилетит на тюремный двор. А в другой раз я и сам гнал его прочь, ликуя и радуясь тому, что он наконец-то улетит — вот он уже и на дверце — и одним арестантом будет меньше. Дрозд усаживался на дверцу, смотрел вниз на траву, даже пытался соскочить на пень, но лапки его разъезжались, налетевший вдруг порыв ветра стряхивал с деревьев капли дождя, и дрозд тотчас забивался назад в свое убежище, принимался за морковь и поглядывал на дно клетки — чем бы поживиться.
Под моим окном часто бродил старый арестант, насколько я мог разглядеть через щелку — лет пятидесяти, маленький, заросший и, как каждый, долго сидящий в тюрьме, худой и бледный. Я не обращал на него особенного внимания, но однажды, то ли из любопытства, то ли еще почему, он отворил окно моей камеры — открывавшееся снаружи — и заглянул внутрь, а увидев меня, поздоровался, как здороваются с человеком, которого неожиданно встретили, хотя, может быть, вовсе и не хотели видеть..
Он распахнул мое окно, и я снова увидел кусочек мира, весь-весь тюремный двор! Для арестанта — это вся вселенная, рай, небо, предел всех его мечтаний. Это половина свободы! Это предвестие того, что он еще жив, что он не погребен заживо, как кажется человеку в тюрьме.
Арестант раскладывал под окном для просушки очищенные ивовые прутья. Это был тюремный ремесленник, корзинщик, поляк, но говорил он и по-словацки. Поляк плел для надзирателей, судей, их жен и детей корзины, тележки, всякие полезные вещи и игрушки. Мы познакомились с ним ближе. Сперва я отдал ему свою рубаху, а он мне за это ножик, чтобы я мог коротать время вырезыванием. Потом он подсовывал мне время от времени табаку в тряпочке, бумагу для самокруток; в спичках недостатка не было. Мне вполне хватало тех, что по одной-две просовывали нам в дверную скважину надзиратели, чтобы мы могли зажечь свои коптилки. Этот поляк-арестант спокойно и бесстрастно поведал мне о страшных вещах.
Оказывается, он уже двадцать два года прожил по тюрьмам, но не сразу, а с небольшими перерывами. На свободе он был, по его словам, лишь до первой кражи, а потом уже получал за разные мелочи каждый раз по нескольку лет и вполне доволен жизнью.
— На воле я бы уже не смог прожить, а жить-то хочется, пусть даже в нужде. За мое ремесло платят слабо. На такую работу, какая нынче в ходу, я не гожусь, а здесь что ни сделаю, все берут с благодарностью, и харчей дадут получше, и табаку, и выпить кое-когда перепадает. Я здесь раньше любого из нынешних надзирателей, пана директора и судьи.
— Все меня застали уже здесь, будь то из окружного суда или из краевого, — рассказывал поляк, как будто даже гордясь тем, что здесь он старожил.
У него отдельная камера, дров зимой ему хватает, потому что он в камере и работает; захочет выйти — говорит, что идет нарезать прутьев или за доской; надзиратели давно знают, что человек он честный, дружески благодарили его за люльку, за тележку, даже сам пан директор табаком его угощал, и надзиратели иной раз зовут его с собой в корчму, хотя он, мол, много пить не может, от рюмки сливовицы его уже шатает.
Как корзинщик разгуливал под моим окном, нередко и без присмотра, так и дрозд иной раз забирался далеко от своей клетки, скакал по пню, по траве; перед одним были открытые ворота, перед другим — распахнутая дверца, но думали ли они о бегстве?
— Вот уж скоро, в ноябре, выйдут три года, что я здесь, и меня отпустят. Придет пан адвокат, прочитает мне с серьезным видом проповедь, чтоб я больше не воровал, а когда закончит, улыбнется и спросит, скоро ли, мол, мы снова увидимся. Они меня уже знают и рады видеть. Им жалко было бы со мной расстаться. Да и арестантам тоже. Я им тут всем как отец родной или брат. Если кто завшивеет, даю керосину, гребень. У меня ножиков с десяток. Надзиратели отберут их у арестантов, а я снова раздаю, как вот вам. А когда иду за прутьями и прочим, прошу в помощники таких, которым, вижу, тяжелей всех в тюрьме, вот они и успокоятся недели на две. И покурит в свое удовольствие — у меня солдатского табаку много, да я его не люблю, вот и раздаю, а вам он по вкусу, правда? Так я, человек привычный, другим помогаю. Мы, к примеру, на днях прутьев столько нарезали, что мне за всю зиму не извести. А я их порчу, вот каждую неделю и ходим резать. И зимой тоже. Проберет их там мороз до костей, они и тюрьмой довольны.
— Вы здесь для всех нас благодетель, но не бойтесь, проживете и на воле, было б лишь желание трудиться. Неужели вам не хочется на свободу? У меня вот прямо голова кружится, как о ней подумаю…
— А на что мне свобода? Чтобы голодать, чтобы негде было зимой обогреться, выспаться? Бродяжить? Побираться Христа ради? Замерзнуть где на дороге? Я и этого хлебнул. Жить-то хочется, а на воле — неизвестно, как проживешь. Я, пане, попал раз в больницу, молодым еще, а дело было зимой. Лежал там со мной ремесленник один, лакировщик, с воспалением легких. Выздоровел, ходить уже мог, повеселел, и доктора его выпроваживать стали. А у него нет ни гроша. «Как пойдешь «на волю», — говорил он. — Снег — это тебе не хлеб, а мороз — не шуба». Придет доктор больных осматривать, — он и спрячется или, если его ловили, начнет колотить кулаками в стену, кусаться, мел есть, и его снова признавали больным… Табак солдатский у него был, и он дымил, как старый турок, чтобы только в легких болезнь придержать, хоть до весны, пока работа не появится… Дотянул он в больнице до весны, а потом летом все равно помер от чахотки. Я-то по-другому придумал. Я ведь занимался своим ремеслом даже в самом Кракове, а чем больше город, тем и нищета больше. Ни прожить, ни прокормиться, ни одеться, и женщина тоже денег стоит… Когда ты ее любишь, а заплатить нечем, так и украдешь, если в самом деле любишь, потому что боишься, как бы она тебя не бросила и к другому не прилипла. Стыд, да и сердце этого не позволяет. Схватят тебя, под замок запрут, судят — стыдно на свет глядеть. Переберешься на другое место, а там опять то же самое — женщины да нищета везде есть. Снова тебя сажают, и начинаешь ты к такой жизни привыкать, начинает она тебе нравиться. Пане, как я плакал по своей жене… но дошли слухи, что она уже во вторых, в третьих руках… Не станешь же биться головой об стену или мел есть, эдак и жизни решишься, как тот мой приятель. А здесь, без женщин, никаких забот. Здесь вообще легче живется. Два-три раза сюда попасть — и привыкнешь; если поначалу судьи совещаются, не много ли тебе будет трех-четырех дней, то потом и с трех-четырех лет не скостят и дня, — и поляк отрезал от прута конец с палец длиной. — Неохота отсюда уходить. К людям привык, да и стен этих как-то жаль…
— Вы как этот дрозд. Уже сколько раз у него была дверца раскрыта, а он не улетает…
— Да он глупый. Петь не научился, так его, на зиму глядя, и выгонят — так надзиратели говорили. Меня тоже выставят, но у меня голова на плечах. Не придется и притронуться к часам какого-нибудь господина, я сам полицейского позову или сорву у кого шапку с головы и побегу, — вот и вернусь сюда снова на полгода.
— А летом?
— Летом… Летом везде хорошо… и здесь тоже. Ни жарко, ни холодно…
— И вы уже не хотите отсюда выбраться?
— Нет; вот только, пане, одного я боюсь — когда уж силы не станет корзины плести, как бы и меня не выкинули, будто этого дрозда, за то, что петь не умеет…
Перевод Л. Широковой.