Домко Янош, которого неверно было бы именовать Яно или Янко, потому что с шести лет и мать и отец звали его Яношко, окончил учительское училище и, подавая с июня до сентября прошения, получил наконец место учителя и органиста в отдаленном городе.
В большом словацком городе П. — две железнодорожные станции: большая, главным образом товарная, и малая, для пассажиров. И хотя ближе было бы пану учителю идти с городской окраины, где они жили, на малую станцию, он все же решил ехать с большой.
— Это он, бедняжка, — приговаривала его мать, — для того, видно, чтоб мы его дольше провожали. — И за обедом тихонько, не жалуясь, выплакала целый передник слез, промолвив только: — Вот уж, видно, в последний раз я тебя кормлю.
И отец не сдержался, утер пальцем глаза. И Янош был растроган, но представив, как станет причитать мать дорогой и на станции, что ему придется краснеть, — если встретится кто знакомый из господ или коллега, — он не заплакал, только, раздосадованный, мало ел, а больше курил.
Было воскресенье, один из первых еще погожих дней сентября. По главной улице города прогуливались господа и рабочие, прислуга и солдаты; многие спешили за город в рощу — насладиться последним теплом и музыкой, повеселиться и потанцевать.
Поезд, на котором собирался уехать Янош, отправлялся в четыре, но Домкова, оставив немытой посуду, принялась наряжаться. «Чтобы сыну моему стыдно за меня не было», — думала она при этом и еще раз умылась, причесалась и надела все самое нарядное.
Отец еще с утра вычистил три пары башмаков: сына, жены и свои — и теперь, не зная, чем заняться, чувствовал себя как-то неловко; время от времени он обращался к неприветливо хмурившемуся сыну, спрашивая уже в двадцатый раз про расстояние, жалованье, и угощал его сигарами и сигаретами; развернутые, они лежали на окне — он принес их еще утром, возвращаясь из костела. Сын отвечал, что у него есть свои, он, мол, тоже купил, — отец об этом знать не мог, поскольку к обедне они ходили врозь — отец на словацкую службу, сын на венгерскую. Но чтобы не переводить свои, он все же закурил из отцовских; так они и дожидались, пока соберется мать, та даже рассердилась — они то и дело нетерпеливо на нее поглядывали — и велела им заняться разговором. Но Янош дома все больше молчал, а отец, ворочая на лесопилке бревна, не научился умным беседам — не у кого было; вот и сейчас он размышлял, что бы такое еще спросить, но так ничего не придумав, брякнул:
— А жалованье-то какое?
Было два часа, когда мать наконец собралась; они могли бы не спеша дойти до станции за полчаса. Но мать подняла их:
— Нет уж, пойдемте, лучше там подождем… Скоро уж три будет, а там, не успеешь оглянуться, и четыре…
И она, кивнув, заставила подняться и отца, твердившего, глядя на пана сына, что у них еще «есть время», и они пошли. Янош перекинул через руку новое пальто, в другую взял трость и, натягивая новые перчатки, отворачивался и морщился от дыма сигареты, который лез ему в нос и глаза; собравшись, он зашел на прощание к хозяевам дома, пожелать им «доброго здоровья».
Отец тем временем примерялся к довольно объемистому новому чемодану, собираясь подхватить его за ручку, но Домкова не дала. Он, дескать, слишком тяжелый, еще петельки оторвутся, да и сама она хочет нести, что своему сыночку собрать смогла — немного одежки да бельишка. Она нарочно у пани домохозяйки парусиновый плат одолжила, чтобы увязать чемодан и нести его за спиной.
У домохозяев они сошлись вместе: сын, отец и мать, которая поднялась наверх с чемоданом на спине, чтобы еще раз, хоть напоследок, показать, что этот красивый, ученый, одетый во все новое молодой человек — ее пан сын. И вот, наконец, они двинулись.
— Счастливого пути! — кричали вслед вышедшие проводить их хозяева.
Учитель махал шляпой, мол: «köszönöm», то есть спасибо, а мать, задержавшись в воротах, едва утерев слезы, навернувшиеся на глаза во время визита к хозяевам, допытывалась у сына, дал ли что ему пан домохозяин, когда так сердечно, даже дважды желал ему всего наилучшего и руку пожимал…
— С какой стати он будет мне давать… я ведь не мальчик! — сердился сын, опасаясь, как бы те не услышали, а мать думала про себя, что все-таки мог бы дать хотя бы крону-две.
Отец — цепочка от часов, лента под воротничком, одет, как настоящий «американец», — да и не удивительно, ведь он уже дважды побывал в Америке на заработках, — шагал рядом с сыном; мать поотстала и лишь время от времени поднимала голову, будто хотела сказать всем: «Глядите, это мой сын, такой красивый, такой молодой — и пан учитель!»
Сын свернул в боковые улочки:
— Нечего мне на людях красоваться!
Отец одобрил это, а матери было жаль, но некоторых знакомых она все же встретила и здесь и, приостанавливаясь, наскоро сообщала, куда едет ее пан сын учительствовать, хотя об этом почти все уже знали от нее же самой с того дня, как было получено место. И, остановившись раза три, мать снова припускалась быстрее; так они добрались до станции. Мужчины молча, она за ними, разгоряченная дорогой сердцу ношей — чемоданом, правда, парусиновым, но зато покрашенным в венгерские национальные цвета, за один золотой восемьдесят крейцеров. И если вы не разглядели его дома, можете сделать это на станции. Это вам не абы что: молодой Домко сам его выбирал, а отец заплатил.
Билетов еще не продавали. Народу было немного, но все же попадались знакомые Яноша, и он, чтобы отвести им глаза, велел матери идти с чемоданом в зал третьего класса — причем больше жестами, чем словами, и пока та утирала пот и вновь набежавшие слезы, отец отдал ему все оставшиеся сигары, дескать, сам он их все равно курить не будет. Сконфуженный, сын принял их и, не дожидаясь, пока отец поднесет ему спичку, отошел от него и принялся прохаживаться, разглядывая объявления; он прошел и в зал второго класса, вышел из вокзала и стал прогуливаться по перрону, вертя тросточкой. Отец с матерью глядели на него через дверь, потом он исчез куда-то и через минуту снова подошел к родителям, — билет, дескать, уже куплен, и как будто искренне, но в душе сгорая со стыда, недоумевал — почему все не едет поезд.
Стариков тоже заинтересовал вокзал, где они бывали редко; они все и всех осмотрели, перешептываясь, делая замечания и прикидывая, куда тот или иной собирается ехать, разглядывая, кто во что одет, что у него в руках.
«Нашему бы сынку такое!» — вздыхала про себя Домкова, узнавая знакомых господ и прочих пассажиров. Не обошли они вниманием и плакаты, особенно пештянский, с калекой на костылях.
— Не приведи господь нам дожить до этого, — вздыхала Домкова.
Наконец поезд прибыл. Пора было прощаться. Сын сам подхватил чемодан, выскочил на перрон и поспешно сунул отцу руку. Мать заплакала в голос. Отец, глядя на Яноша, шикнул на нее, а сын, весь пунцовый, целуя им руки, прошипел:
— Чего вы плачете?
Домкова, не сдержавшись, вскрикнула:
— Как же мне не плакать, дитятко мое… Ведь кто знает, увидимся ли еще когда… господи, господи…
Ее восклицания привлекли к себе внимание многих: одни ее пожалели, другие засмеялись, а Янош тем временем ушел.
Домко тоже готов был расплакаться, но дернул жену за рукав, и та стихла, украдкой утирая глаза, словно вор, озирающийся по сторонам, не видел ли кто, как он крал…
Поезд тронулся, Янош показался в окне, махнул рукой… Отец показывал его жене, но та уже ничего не видела… Сжимая мешковину, она уткнулась в нее лицом и заплакала, теперь уже свободно, в полный голос…
Весна, день святого Иозефа. На Горках ночью прошел дождь, утром было свежо и солнечно, и только мутный ручей еще журчал, устремляясь вниз в долину, словно заплетая дорогу в косу.
— На Горках звонят, идем скорее, — вот уйдут все в костел, куда мы с тобой денемся? — поторапливает Домко свою жену, замешкавшуюся у ручья возле родника.
Домко отмыл от грязи башмаки, напился воды, вытер красным платком губы и пот со лба и вскинул на плечо палку с узелком; жена тем временем поставила корзинку, напилась пригоршнями воды, а потом еще и платок с головы сняла, расстелила на траве, зачерпнула воды раз, другой и так отмыла-оттерла лицо, что прямо помолодела, а потом вымыла и дорожные туфли.
— Ты бы тоже умылся, ну как ты туда покажешься? Всю ночь на поезде, черный, будто цыган. Умойся, старый, умойся!
— Да ладно уж, пойдем. Ко мне приглядываться не будут, а глаза я и в школе протру, — отмахивался Домко.
— Как же! Так и побегу тебе умывальник разыскивать, — ворчала Домкова.
— Ну уж воды-то мне сын подаст?
— А что как он в костеле будет?
— Тогда не мешкай, собирайся, — и он пошел вверх по тропинке. Жена пригладила напоследок волосы, подхватила корзину и с новыми силами двинулась вслед за тяжело шагающим мужем.
Еще бы не тяжело! Ведь они ехали со вчерашнего дня целую ночь, два раза пересаживались, а сколько страху натерпелись: как бы не заснуть да не заехать бог знает куда; у жены глаза все-таки нет-нет да сами собой и закрывались, а Домко пришлось все время курить, чтобы не задремать, а теперь вот они уже третий час бредут с узлами на Горку.
Странное дело! Почему же Яношко не послал за ними какую-нибудь телегу? Ему бы наверняка кто-нибудь из хозяев дал, хотя бы из уважения. Ах, ведь вы не знаете в чем дело! Пан учитель с самой осени написал всего два раза, да и то так, чтобы отписаться. Ровным счетом ничего такого, из чего родители узнали бы, как он живет, какая у него квартира, кто ему готовит, кто стирает, какое жалованье… Черкнул только, что здоров, чего и им желает, это только и поняли. Вот они и выбрались навестить сына, а он об этом и не подозревает. Мать так придумала. Продала единственного кабанчика, с которым маялась с самого рождества. И пусть на это уйдут все вырученные восемнадцать золотых, она хочет видеть свое дитя собственными глазами, узнать, не голодает ли, не случилось ли чего, словом, ей необходимо было его повидать. Она охотнее бы поехала одна, да побоялась заехать не туда, потому и взяла мужа, — тот знает железные дороги как свои пять пальцев, ведь уже два раза ездил в Америку, — она и ночью на него могла положиться.
Они взобрались на пригорок и сразу за ним, в котловине, показалась деревушка, над нею под горой колокольня, костел, два больших дома — дом приходского священника и школа.
Проходя через деревню, они здоровались с крестьянами, и мать, хотя заблудиться было невозможно, расспрашивала каждого, как пройти к школе.
— Я пана учителя мать!
— А это будут, не иначе, их отец, — добавляли крестьяне, и Домко кивал.
— Отец, отец, верно, — подтверждала Домкова.
Пан учитель в это время как раз зашел к священнику за псалтырью и увидел родителей из окна. Он обмер, словно в него выстрелили, и бросился вон, чтобы они не вздумали еще и сюда притащиться.
Священник тоже глянул в окно.
— Кто же это? Чужие какие-то… — промолвил он по-венгерски.
— Вот и я смотрю, — пробормотал пан учитель и стрелой вылетел из дома, красный словно рак.
По дороге он, однако, умерил шаг и выждал, пока они войдут в школу, чтобы не встречаться с ними у всех на виду и не целовать по своему прежнему обычаю им руки…
— Чего это вы приехали? — крикнул им из сеней; они озирались, не зная, в какие двери войти: никого не было видно, а дверей — три.
Домко понял вопрос, но мать нет, — обернувшись и увидев сына, она поставила корзину на пол и кинулась его обнимать.
— Чего вы плачете? — зашипел сын. — Идите в комнату!
— Это она от радости, не может удержаться… Я ведь ей говорил, — бормотал Домко, пожимая протянутую Яношем руку.
Они вошли в комнату. Домкова осталась ею недовольна: она ожидала увидеть господскую обстановку, а тут — старая кровать, возле нее тумбочка, сделанная из ящика и оклеенная газетами, столик от старой швейной машинки, один стул, на стенах вырезанные из газет картинки, рядок гвоздей и на них пальто, брюки и прочая одежда.
— А постель, столик кто тебе дал? — И матери тяжело стало на душе — раз не смогла справить ему новое, надо было отдать свое. Ноги у нее подкосились, едва успела опереться на кровать.
Домко сел на поданный стул и отвечал на вопросы жены весело:
— Вот женится, жена ему все в дом принесет… Это только вам, женщинам, и то и другое нужно. А мужчине и так хорошо. Я-то как в Америке жил? — И, не отвечая, подумал, что у него в комнатенке место было лишь для одной кровати, и на той спали по очереди: один ночью, другой днем.
Домкова спросила, где он столуется.
— У священника; а о вас я позабочусь. Вы на сколько приехали?
— Незачем тебе о нас беспокоиться! Мы все с собой привезли, — и они принялись развязывать узелки. — Есть у тебя кладовая? Я тебе брынзочки привезла, маслица натопила, да и с дороги осталось, колбаса и хлеб.
— Брынза и масло у нас и здесь есть. Незачем было везти.
— Вот и я говорил, — у тебя еды хватает, да разве она послушает? — поддержал его Домко.
Колокол пробил в третий раз, Домкова успела только убрать что привезли, и они пошли в костел.
Пан учитель усадил родителей под хорами, на последнюю скамейку, и сегодня, сидя за органом, довольно часто ошибался, — звук выходил какой-то гулкий. Народ оглядывался на Домков, — мать всхлипывала от умиления, слушая, как ее «пан сын» замечательно поет и играет на органе. Священник с кафедры искал глазами по костелу «чужаков», но под хорами в полумраке их не было видно.
Во время проповеди на хорах раздался шум — пожилой крестьянин, не дождавшись конца службы, спускался вниз, куда-то спеша. Как потом выяснилось, это был добряк сосед пана учителя, — он побежал сказать жене, чтобы побольше припасла к обеду — мол, придут родители пана учителя.
После службы сын сразу же отвел их к соседу, а сам вернулся в дом к священнику; он должен был зайти с ними и туда, но старики оробели: сын не передал, что пан священник сам захотел их видеть, а они и подумать об этом не смели.
У хозяина, соседа учителя, всего было вдосталь. Хозяйка в сенях рассказала Домковой, как они паном учителем довольны, а Домко с хозяином и другими гостями — пришли любопытные — выпил подогретой, а потом и простой паленки. А на другой день, когда они отправлялись домой, так и не побывав нигде в деревне, Домкова огорчалась, что Яношко не догадался купить отцу хоть поллитра вина…
— Одной только паленкой его и поили!
Домко работал на лесопилке. Но лесопилка — до тех пор лесопилка, пока есть что пилить. А потом остается только поджечь ее, главное, чтобы нашлась страховая компания, которая хорошо заплатила бы хозяину-еврею. Лес вырубили, рабочие разбрелись кто куда, и Домко остался без заработка. Куда податься? Особенно теперь, когда с приближением старости слабеют и ум и тело.
— Вот кабы ты снова в эту Америку мог… — вздыхала Домкова.
— И я о том же думаю… И заработать бы надо сколько-нибудь, и на старость отложить, — признался Домко а добавил: — Мне бы только до Гамбурга добраться, а оттуда уже не страшно.
И вот к осени прикопили они несколько золотых, кое-что продали, одолжили у кого смогли — нашлись люди, что Домко в долг поверили, — и он отправился в путь…
Пробыл он там четыре года и посылал домой хорошие деньги. Но жена откладывала их точно так же, как и в первые его поездки: за две сотни купила пану сыну обстановку, а потом то и дело посылала ему то денег, то белья — все, что попадется на глаза, если только оно достойно Яношка. И часы серебряные. Свои дела она тоже поправила, сшила себе у портного господские платья, а мужу велела написать, чтобы постарался и заработал еще столько и столько-то, а потом уж и домой поскорее возвращался, и заживут они в достатке и покое.
Но все это было неправда: деньги она истратила на сына и на себя и все ждала, все надеялась, что ее Яношко напишет письмецо или приедет за ней, и будет она счастлива, хоть, бы и в прислугах у него жила… А отец может и вовсе не возвращаться из Америки.
Однако пана сына — с некоторых пор он был уже не Домко Янош, а Петерфи Янош, как он переписал свое имя на венгерский манер, — интересовала не мать, а доллары, которые бедный Домко зарабатывал в Америке потом и кровью.
Только Домко посылал все меньше и писал жене, что силы у него уже не те, хворый стал, ослаб, ни на что уж не годится…
Мать сияла от гордости за своего сынка Петерфи; на его свадьбе, куда она снарядилась со всеми деньгами, что еще оставались, с богатыми подарками для невестки, она стряпала, а потом пожила там недели две, самые счастливые в ее жизни, пока сын не сказал, чтобы она не утруждала себя, у него есть жена и прислуга, да и отец пишет, что собирается домой, и выпроводил мать под удобным предлогом — отца встречать…
Домко не посылал уже почти ничего, хотя жена отправила ему грозное письмо, подозревая во всех тяжких грехах, на которые он переводит деньги.
У Домко было одно оправдание, что часто хворает.
— Если б ты вправду такой больной был, как пишешь, давно бы в могиле лежал… — так велела она написать ему однажды, обозлясь на свою бедность, на то, что пришлось взять жиличку, сперва одну, потом и вторую, чтобы легче было платить за квартиру.
Поссорившись с ними, она грозилась уехать к сыну, но всякий раз оставалась — не было денег ни на дорогу, ни на гостинцы, да и дома частенько нечего было есть. Прежде она и летом ходила в башмаках, а теперь и осенью босая. Когда-то, пока Домко был помоложе и денег посылал много, были и кофеек, и мясо, и ранние овощи с зеленного рынка — все была она готова впихнуть в мальчика, да и о себе не забывала, и кумушкам, подругам, соседкам угощения устраивала. А когда Домко вернулся во второй раз из Америки, велела вынести из комнаты кровати, шкаф, стол и устроила такую гулянку с песнями, танцами, вином — чуть печь не развалили; она ластилась к мужу, дескать, все это ради него, а на самом деле хотела пыль ему в глаза пустить, чтобы не догадался, что все уже истрачено. Он спрашивал про деньги, а жена вместо ответа тянула его танцевать, а потом поила, захваливала и морочила ему голову. Потом время от времени она ходила будто бы «за процентами», а на самом деле брала из банка последнее; когда же и того не стало, одалживала, так и отводила мужу глаза, пока снова не собрала его в Америку, признавшись, наконец, что потратила деньги на ребенка, чтобы «и тебе и мне было при нем под старость покойно… Не бойся, он не забудет, не забудет».
Старый Домко через четыре года вернулся больной, почти с пустыми руками. Удивительно, старый человек, а домой приехал в чахотке и теперь все больше лежал, разве что когда пойдет по городу дров напилить, да и то частенько приходилось ему выслушивать упреки, — дескать, не брался бы, если не под силу суковатые дрова расколоть. «Силы нету» — такие слова кухарке или барыне непонятны, от пильщика такое слышать странно.
Домкова старалась, как никогда прежде, чтобы мужу было полегче. Ходила на поденные работы, таскала дрова, собирала грибы, малину, а то напросится в кухарки на свадьбу или крестины, — и заплатят, и утащит чего да мужу принесет. Не было сиделки заботливее ее! Она утешала мужа, варила травы, давала лекарства, какие только посоветуют, и он был благодарен ей за невиданную доброту и любовь… Он чувствовал, что хоть и больной, но именно сейчас-то и вкушает ту покойную старость, ради которой трижды отправлялся в Америку. Денег, правда, нет, но ведь жена потратила их на сына, думал он, и его сейчас балует, словно у них тысячи, и на доктора нашлось, которого она пригласила к нему, сам не знает когда.
— Жена моя милая, жена моя хорошая… — От благодарности он не мог ничего сказать и только гладил ее руку, поливая слезами.
Глаза у него выкатились, прямо страх, и исхудавшее тело, не видевшее солнца, было серым, словно цемент. Расчувствовалась и она, тоже жалкая, щербатая, плешивая, и часто они плакали вместе: он от благодарности, она для успокоения совести и в оправдание своего легкомыслия в прошлом. И при муже велела написать сыну: приезжайте хоть повидать нас. Отец хворает, помирать собирается, хочет взглянуть на вас напоследок…
Они пообещали, но не приехали.
Отец умер, словно заснул. Утром она встала с постели, принялась тормошить лежавшего рядом мужа, а тот уснул уже на веки вечные.
Сын приехал на похороны и пообещал матери прислать денег на пропитание. И послал два раза по пятерке, но поскольку у самого доходы были небольшие, а семья росла, жене его это пришлось не по вкусу. Мол, лучше она пошлет матери что-нибудь из старой одежды.
— И на том спасибо. — И старая Домкова, хотя была она в трауре и перед людьми, и в душе, поневоле одевалась, будто молодая пани, только рюшки да кружева отпорет или продаст дареное — тем и живет, — а ходит в своем линялом старье…
После смерти мужа старой Домковой жилось худо, как никогда. Она уставала от работы, а досыта никогда не наедалась. Двух жиличек, пожилых прачек, она пустила в комнату, те платили за квартиру, — а сама перебралась в кухню. Когда они были дома и готовили, перепадало немножко и ей, но если уходили куда-нибудь стирать, копать или окучивать картошку — тут уж если только пани домохозяйка пошлет какой похлебки. Она благодарила, дескать, сама как раз собиралась варить, у нее еще и картошка и мучица найдется, — всякий раз отказывалась, прежде чем принять. Правда, иногда вместе с жиличками варила и она картошку или картофельную похлебку, капусты ей давали, и тогда по всему дому несло говяжьим жиром. Им Домкова заправляла суп, он был самым дешевым, а для нее — вкуснее всякого масла.
Зимы через две Домкова в кухне простудилась, ревматизм так скрутил ей руки-ноги, что она кричала в голос; прокормиться своим трудом она уже не могла.
Она стала распродавать, что могла — из обстановки, посуды, продала и свою перину и ходила греться по соседям, а те давали и поесть. Она, голодная, всегда благодарила, дескать, сама наготовила, а есть не хочется, но съедала все и, когда не видели, подбирала хлебные корки, кожуру от сала и варила себе потом похлебку.
Была она больная, руки-ноги скрюченные, узловатые, но духом с некоторого времени бодрая. Бодрая особенно после письма от своего пана сына. Жалобы матери его усовестили, и он писал, чтобы она, если хочет, приезжала к ним, однако денег на дорогу не послал. Мать добралась бы туда и пешком за неделю, но не пошла — ей и того довольно, что позвали. Не пошла, наученная горьким опытом.
— Дитятко мое доброе! Я еще покойнику Домко сколько раз говорила: не бойся, будет нам в старости где голову приклонить… Но ты умер, и я от тебя уж никуда не уйду…
Сыну она благодарна до слез, письмо носит на груди; его читало уже человек сто, и каждый советует ей ехать, видя ее нищету и болезни.
Но там невестка-пани и дети, на что она им? Не работница уж.
— Я бы хоть сегодня могла туда поехать, да не поеду! Так меня больше будет почитать мое дитя… Вон какое письмо мне прислал… А покамест я там жила, всяко бывало, и слово недоброе выслушивать приходилось. — И она плачет от сладких слов и горьких воспоминаний. — Еще и краснеть пришлось бы тебе за меня, дуру… и любовь бы вся пропала, как в тот раз. Кто я такая? А твоя жена ученая, и ты, и священник там, и господа… А ему пришлось бы говорить: это моя мать. Нет, дитятко мое, не пойду, — говорит она себе и другим и мучается в одиночку.
Только попросила отписать ему, чтобы, если приедет навестить ее в болезни, привез бы и детей, хотя бы мальчика: «Он, наверно, такой же милый и добрый, каким ты у меня был, так хочется внучка увидеть и благословить своей скрюченной рукой… Я уж и насчет постели для вас с хозяевами договорилась… И жиличек моих дома не будет, нарочно уйдут куда-нибудь… Ну, а если не сможешь или не захочешь приехать, помни о нас и после нашей смерти. Хоть самый маленький, с мизинчик, крестик отцу поставь, сын мой, поставь за его любовь и труды…»
«Itt nyugszanak…» (здесь покоятся…) и по-венгерски, красиво, золотыми буквами написаны и имена и годы жизни Домков, написаны на постаменте черного креста, на котором золотой Христос раскинул руки, словно милых моих Домков собирается обнять и воздать им за всю любовь и самоотверженность.
Перевод Л. Широковой.