Я гостил в городе Н. у приятеля, врача. Вечером мы допоздна засиделись, однако утром я проснулся рано, меня разбудил грохот телег, доносившийся с улицы, а больше всего торговцы из близлежащих лавочек, словно по голове стучавшие железными жалюзями, как бы приглашая: пожалуйста, входите!
Я встал и тихо оделся, чтобы не разбудить приятеля.
Перед его домом стоял молочник. Обычная городская сцена. Тощая лошадь, на телеге — короб, а в нем — цинковые бидоны, опрокинутые вверх дном на солому: молочник возвращался домой. Старая, умная лошадь сама знает, где остановиться, и послушно станет, едва заслышит Ондрика. Вот и сейчас — лошадь встала, с телеги слез парнишка-молочник в сермяге до пят и огромной, словно решето, бараньей шапке. Он озирается по сторонам так, будто впервые на этой улице.
Я зашел на кухню к старой экономке врача, чтобы закончить там свой туалет. По примеру доктора и на правах гостя и старого знакомого, я не хотел, чтобы она прислуживала мне в комнате. Экономка, маленькая полная старушка, уже варила кофе, в кухне приятно пахло и было тепло. Мы поздоровались, и я, стоя у плиты, потягивался, по моему сонному еще телу, словно ток, разливалось тепло, мышцы становились упругими. Вдруг над кроватью экономки задребезжал электрический звонок.
— И кому это неймется? — Она, ворча, поднялась и, чтобы не позвонили еще раз и звон не донесся до комнаты, поспешила открыть двери в прихожей. Она бы, конечно, отправила восвояси раннего пациента (так она называла всех, кто сюда приходил, и больных и здоровых), но опасаясь, как бы не убежало что на плите, заторопилась обратно, а за ней робко, на цыпочках, неуверенно шел тот самый молочник, которого я только что видел из окна. Стеклянные двери за экономкой остались открытыми, и парень остановился в нерешительности — пройти ему или остаться в прихожей. Я был в одной рубашке, с улицы дуло, дело было в феврале, поэтому я молча поманил его рукой, он понял, быстро засеменил и на цыпочках, у меня под рукой, проскользнул в кухню. Я закрыл двери.
— Что там с твоей матерью стряслось, чего ты к семи часам прибежал? — Она взглянула на будильник, убедившись, что сейчас действительно семь, и занялась кастрюлями на плите.
Молочник шумно вдохнул ароматный воздух и прерывистым голосом ответил:
— Задышка у них, — будто сам задыхался. Видимо, от робости он не мог перевести дыхание.
Кухня выходила на лестницу, ведущую на второй этаж, и здесь стоял полумрак. Я подошел к окну, чтобы лучше рассмотреть парня. Снимая шапку, он весь разлохматился. Синюю рукавицу вместе с шапкой он прижимал одной рукой к груди, другой гладил шапку, будто кошку. Он стоял на месте, как раз за дверью, но, боясь помешать прислуге, при ее приближении переступал с ноги на ногу. Я присмотрелся к посетителю: детская фигурка, большая голова, посаженная на тонкой, как спичка, шейке, старое лицо. Под плоским, словно пуговица, носом пушились реденькие желтые усики, из-под которых выступали зубы, создавая впечатление, будто молочник все время усмехается, рот и заостренный подбородок тонкие, вытянутые, как у птенца. Сермяга с чужого плеча и здоровенные мужские сапоги, покрытые сухой и свежей грязью. Глаза я не мог рассмотреть, они были какие-то блеклые, зеленоватые, маленькие и глубоко посаженные. Шапка, сермяга, сапоги были на большого мужика, и он терялся в этой одежде, тощий парнишка лет четырнадцати — пятнадцати.
— Ты откуда? — начал я разговор.
— Из Заводья, из замка, — с готовностью ответил молочник, как бы помогая мне вспомнить, не знаю ли я его, ведь его самого или уж его повозку и лошадь знает весь город. — А это вы доктор? — в свою очередь спросил он меня, делая ударение на вы, и взглянул на меня. Я понял, что он не знает доктора и не уверен, придет ли тот к его матери.
Экономка подала мне кофе.
— Подожди, — сказала она парню и пошла в комнату.
— Кто же тебя послал?
— Да я уж сам подумал, может, они пришли бы, — сбивчиво проговорил молочник. — Мать-то, того и гляди, совсем задохнется. Уже третий год пошел, как у ней задышка… С осени слегли и все говорят, что смерти ждут… Так уж пусть и не думают, что я даже врача не позвал, раз отец не хочет… Двух кроликов вот продал… заплачу как полагается, если бы пан доктор согласились прийти, да хоть и довез бы, дорога-то плохая. Тут у меня повозка, — он махнул рукой, показывая назад, за спину, где на улице стояла его повозка.
— А сколько тебе лет?
— Двадцатый пошел.
И правда, подумалось мне, такой простак на первый взгляд, а говорит толково. Видать, и вправду ему двадцать будет.
— Да ты уж совсем жених, — сказал я, добавив про себя: «А выглядит мальчикам». — В школу-то ты ходил, читать умеешь?
— В деревне-то пока жили, ходил, а после, как мы в замок нанялись, там уж не ходил. Но вот «Псалтырь» могу читать. Вот и нынче, когда матери плохо, заснуть не могут, я и читаю по ночам разные песни, «Град могучий», к примеру… всю без книжки знаю. И вот эту знаю: «Время радости…» и «Сила божья, чудная…» — два стиха. И еще знаю…
— А кто тебя научил?
— В школе, да и мать умеет.
— А отец? Отец у тебя есть?
— Есть, да он с нами не живет.
— А где же? — полюбопытствовал я.
— Уже целую зиму у этой сучки…
— У кого?
— У скотницы. К нам и есть не приходит.
— Почему?
— Мать-то лежат, а мое варево он, мол, жрать не будет, мать-то съедят, да и я тоже. Да еще, мол, некому ему постирать да пошить. Я-то сам себе…
— Ну, а мать-то отец иногда навещает?
— Заходит… Да он все к скотнице перетаскал, с ней и живет.
— А мать что на это? Скотнице-то?
— Они и не видятся, да мать рада, что та за отцом присматривает.
— А к отцу мать не ходила?..
— Да вот осенью было пошла, звала его… Он ей сказал: «Помирай или оживи, тогда вернусь к тебе». А сейчас, как напьется, все к матери приходит плакать… да потом как разойдется, так бы и добил ее прямо в постели, не вступись я.
— А чего он злится?
— Вроде, мол, мать виновата, что он так опустился…
— Как это?
— Ну, скотница эта… Кому не лень, все у ней перебывали. А ему, мол, стыдно. — Парень, видимо, повторял услышанное от других.
Вернулась экономка и сказала, что доктор сейчас не может, а после обеда непременно приедет.
— А сколько это стоит? Я заплачу и в аптеке, если чего надо… — Молочник покраснел от радости, не зная, куда деть шапку, он то надевал, то стаскивал ее и в смятении, размахивая полами сермяги, лез куда-то под мышку за кошельком с деньгами.
— Ты мне, что ли, собрался платить?! — окликнула его экономка. — Пану доктору, потом, вот дурачок! — Экономка, на правах старого знакомства, назвала его, как принято называть простаков.
— Ну да, конечно. Вы уж позаботьтесь, чтоб он не забыл! — Молочник даже обрадовался этому доверительному обращению, обеими руками натянул шапку на уши и, громко пожелав «доброго здоровья», даже забыл пройти на цыпочках по каменному полу прихожей…
Замок «Заводье» с новой красной трубой расположен в двадцати минутах ходьбы от города. Хозяином там стал какой-то еврей, не знаю, арендатор или уже владелец.
Это было старое, обшарпанное дворянское поместье, двухэтажный дом с причудливой двойной деревянной кровлей и овальными окошками наверху. Прочное строение с множеством сводов.
Шоссе, проходящее мимо замка, сворачивает к парадному входу, представляющему собой ворота с колоннами, защищенными крышей, под которой до сих пор можно разглядеть потрескавшийся герб. Там, на этой вымощенной площадке, в давние времена, когда еще крестьянин работал задаром, разряженные кучеры поджидали своих господ…
Во двор, где хозяйственные постройки, ведет дорога ниже замка, а повыше от шоссе отходит еще одна, со стороны поля.
Мы с моим приятелем-врачом не решились идти в имение по нижней дороге — весь двор казался нам одной разваленной кучей соломы и навоза, поэтому мы обогнули замок и сошли к имению сверху, надеясь, что там подход удобнее. Был конец февраля. Снег, грязь, погода жуткая, и уже смеркалось. Солнца не было, небо затянуто тучами. Когда мы спускались по холму от замка к полуразломанным воротам, нас окликнули женщины, которые выбирали свеклу из бурта, и спросили, нет ли у нас ножа, и еще кричали какие-то неприличные двусмысленности и хохотали, видимо, от того, что мы не отвечали им в тон. Между тем мы добрались, наконец, до двора. Красную трубу винокурни, как и замок, мы видели еще с дороги, теперь она открылась вся, и на нас пахнул запах жуткой гнили… Барда.
Мы остановились перед сорванными с петель воротами, и я увидел под длиннющей крышей низкие, тянувшиеся вдоль двора хозяйственные строения: конюшни, сараи и, как я сразу догадался, каморки для слуг. В середине двора — огромная куча навоза, везде, по всему двору разбросана солома. Собаки не было, куры и гуси уже спали, было тихо, только откуда-то из конюшни доносились окрики работников и топот лошадей. Перед верандой, с обеих сторон которой сбегала каменная лестница с двумя колоннами, держащими выступающую крышу, стояла высокая рассоха с журавлем, возле колодца лежала длинная водопойная колода. Это все я только пробежал глазами. Для того чтобы вступить во двор, потребовалось немало решительности. Мы то и дело останавливались на одной ноге, держа другую на весу в поисках места, куда можно было бы встать. Кругом лужи, грязь; не найти даже камня или кирпича, чтобы пройти по ним, не утонув по щиколотку в грязи и не оставив в ней галоши. Во дворе показались передвигающиеся на ногах три снопа соломы.
— Где тут ваша больная? — крикнул им врач издали, держась за конюшенную стену, куда он еле добрался, покачиваясь на камнях, как циркач на канате, и теперь, перешагнув через водосточную колоду, он наконец твердо стоял на ногах.
— Там вон, третьи двери, — ответил человек из-под снопа, но при этом остановились все трое и отклонили назад свои вязанки, которые держали на голове, чтобы лучше нас рассмотреть.
— А кто ей доктора-то позвал? — тихо спросил один.
— Мишо небось, кому ж еще. Опять его отец изругает! — откликнулся второй.
— И чего он к нему привязался, — продолжали разговор мужики, входя в конюшню.
Приятель поспешил к третьей двери, я быстро шагнул за ним и прикрыл ее за собой, на нас пахнуло теплом человеческого жилья. Где-то далеко впереди сквозь щель пробивался свет. Я потел туда. Каморка — длиной метров восемь и не больше двух шириной. Довольно большое окно, состоящее из четырех квадратов, один верхний был чем-то заклеен, а оба нижних почти целиком заложены тряпками и мхом. Окно забрано старинной густой решеткой. Когда-то здесь наверняка была кладовая: возле крючка с цепочкой, на дверных косяках и на самих дверях остались петли от засова.
Доктор, привыкший к таким и еще худшим каморкам, смело подошел к окну, я — следом за ним. Духота и смрад стояли тут, как на пожарище.
— Вы больная?
Не успела женщина ответить, как доктор выхватил что-то у нее из руки и бросил на пол, мне к ногам. Я наклонился и поднял курительную трубку. Она не разбилась, и я, не зная куда ее деть, положил на подоконник. Глаза мои привыкли к темноте и различали кровать больной. На сбитом из досок топчане на грубых ножках, застеленном соломой и прикрытом рядниной, полусидела простоволосая женщина, натянув на себя жиденькую перину в темно-синем набивном чехле. Лишившись трубки, она протянула к врачу молитвенно сложенные руки, глядя на него просяще и испуганно — «смилуйтесь», молю.
— Мне присоветовали сенную труху, — проговорила больная сиплым, прерывающимся голосом, но тут на нее напал кашель, она стала задыхаться. Врач помог ей сесть, и ей стало легче. Я оглядывал комнату, а затем отошел к дверям, потому что врач начал осматривать больную, простукивать, слушать. В это время в каморку неслышно вошел Мишо, я сделал ему знак рукой, чтобы не шумел, на что он зажал рот ладонью и стоял, боясь пошевельнуться, и напряженно смотрел в сторону матери. Тихо, как привидения, появились еще две женщины, они горестно заламывали руки и молча покачивали головой. Когда через некоторое время врач стал расспрашивать больную, до меня доносились обрывки фраз: «уже третий год», «с осени». Женщины подошли поближе и отвечали за нее: про работу и мужа, как за ней ухаживают, то подталкивая, то перебивая друг друга. Удрученный окружающим зрелищем болезни, нищеты и горя, я, сдерживая дыхание, вполголоса остановил Мишо, который начал разводить огонь в плите, где стояло несколько жестяных и глиняных посудин. Наклонившись к Мишо, я тронул его за плечо, и мы тихо шептались о том, что это он купил матери новую трубку, чтобы ей легче дышалось, я подумал, как он расстроится, узнав от матери, что врач запретил трубку и даже бросил ее на пол. «Не повредила ли матери трубка?» — будет он теперь думать. Я спросил Мишо про отца и услышал от постели больной разговор о том же — что отец, мол, «не ходит сюда и не чает скорей ее похоронить», «другая у него». Расспрашивать парня дальше было бесполезно, и я обратил внимание на продолговатую, низкую клетку, обитую спереди полосками ткани, меж которыми просовывались мордочки кроликов.
— Это твои? Сколько их? И давно они у тебя? — засыпал его вопросами, потому что кролики были всегда моей слабостью.
— Пятеро, все они молодые еще.
— А взрослых у тебя нет?
— Тех я для матери зарезал. Да ведь и эти уже большие, а до лета еще подрастут и крольчат народят, — уверенно отвечал Мишо.
— Зачем же ты всех взрослых зарезал? Ведь они могли крольчат…
— У меня их полный сарай был. Там они норки себе прорыли… А с тех пор, что отец отделился, как придет, всякий раз одного стащит, да и сожрет со своей Анчей… Вот только этих я и сберег, да еще одну самочку да самца… — жалуется Мишо.
— А где же они?
— Продал.
Да, верно, вспомнил я, он же говорил, чтоб заплатить врачу и на лекарства… Я постеснялся еще раз переспросить об этом, тронутый его добрым отношением к матери.
— Что же ты отцу сказал?
— А чего ему говорить?.. Он бы прибежал, да еще мать обругал бы, что еще не сдохла. А когда я заступаюсь за мать, он меня до смерти готов забить. — Ответ был не совсем на мой вопрос, но я понял, что Мишо не жалко для отца кроликов, лишь бы тот не обижал мать… — Я сказал ему, что если будет мать обижать да ругаться, я его топором зарублю.
Взглянув на него, я подумал, что этот старый мальчик и в самом деле мог бы такое сделать. Вон как у него глаза горят. То ли он чувствует превосходство в этой борьбе с более сильным, то ли так любит свою мать, что готов принести себя в жертву?..
— А что, пьет отец?
— Пил бы, кабы было на что… Хозяин ему вперед не дает.
Доктор после осмотра больной стал объяснять про лечение, сказал о трубке и чистом воздухе, выписал рецепт. Мишо настороженно слушал. Он и до этого прислушивался и все что-то комкал во внутреннем кармане жилета, посматривая в сторону окна, где возле кровати стояли женщины. Теперь, оставив меня, он приблизился к ним.
Когда мы прощались, Мишо подошел к нам и храбро спросил, сколько он должен?
Женщины, вытянув шеи, с гордостью посмотрели на него и закивали головами, подтолкнув друг друга, вот, мол, какой хозяин!
Врач ничего не захотел брать. Женщин это так растрогало, что они даже всплакнули, а Мишо покачал головой, дескать — он не может с этим согласиться и стал совать врачу деньги, и, бог весть сколько б они препирались с благодарным Мишо, если б одна из женщин не прошептала:
— Будет тебе, ты хоть руку поцелуй.
И Мишо, схватив руку, с силой прижал ее к губам. Врач вконец расстроился, и мы заторопились домой, к тому же на дворе было уже совсем темно.
Врач еще несколько раз приходил к матери Мишо, но сердце ее не справилось с болезнью. Она умерла.
Рассказывали, что Мишо так рыдал над ней, что уж никак не пристало двадцатилетнему парню, но он не смог совладать с собой, и его не успокоили, даже когда пришел священник и началось отпевание. Отец стоял понурив голову, молча, не выронив слезы, и косился из-под бровей на сына, так что казалось — вот-вот его придушит. Не то чтобы он не понимал его слез, а все вокруг молчали, слушали пение и проповедь, которой отец боялся, однако все обошлось, и, таким образом, самое тяжелое было позади. Его уже ничего не тяготило. Мишо одергивали другие, пытаясь утихомирить; он и притих немного, когда шепнули ему что-то на ухо; слушал, как бы задумавшись над тем, что ему хотят сказать, но стоило священнику, а затем и рехтору произнести слово «смерть», он опять зашелся в плаче и громко причитал. Когда гроб опускали в яму, он затопал ногами, будто хотел разбежаться и прыгнуть следом.
— Ничего не понимает, совсем блаженный, — шептались вокруг.
Ее уж и закопали, гробовщики собирали свои инструменты, хладнокровно заметив, что теперь он хоть головой об землю бейся — все едино мать не встанет. Мишо отошел от могилы, озираясь на кладбище и не зная, куда теперь деться. А уже смеркалось…
Придя домой, он застал в каморке полно народу: родственников, господских слуг. И словно очнулся. Тут уже хозяйничала Анча-скотница — толстая, краснолицая, крепко сбитая, тридцатилетняя баба, одетая под молодую девку. До этого она перегуляла со всеми холостыми батраками и слугами, а вот с осени прилипла к отцу, нацелившись за него замуж, — как жена помрет. На кухне ее любили за то, что она была чистоплотная и ретивая в работе. За день она успевала трижды выдоить восемь — десять коров — столько же, сколько овец доит овчар. Она постыдилась пойти на похороны, но едва только вынесли гроб, начала убираться и готовиться к поминкам. Убрала мох и тряпки с окна, и в комнате сразу посветлело. Смела с топчана солому, перину вынесла к Мишо в сарай. Туда же перетащила сундук, побросав в него все вещи умершей и какие были горшки. Не по злобе, не из ненависти, просто она имела свои, а это все теперь принадлежало Мишо… И чтоб не сказали, будто позарилась на чужое. Она подмела в каморке, перенесла свои пожитки, выставила заготовленную паленку на стол, покрытый скатертью, хлеб, сдобу от булочника, принялась тушить на плите мясо, в общем, вела себя как хозяйка. Все это, правда, по уговору с отцом, которого не осуждали, ведь «уж как он намучился с больной женой за эти два года… ну, а если не сдержался?.. Кто же знал, что умрет она… Да и что ему делать теперь-то, раз уж с этой связался?..» Так говорили даже пожилые женщины, служанки в имении.
Когда Мишо пришел с кладбища, кое-кто из слуг сочувственно сообщил ему, чтобы он, мол, поторапливался, «у тебя там уже веселье». В самом деле, в каморке уже стояли и сидели женщины и мужчины, наливая вино и передавая по кругу стопку. Разговор не клеился, покойную вспоминать было неловко, а о работе да службе говорить еще время не пришло. Первым делом — выпить да закусить. Тогда и развяжутся языки, появится уверенность в себе. А тут, глядишь, подоспеет и паприкаш. Анча вертелась у плиты, и другие женщины помогали, сдабривая его так и сяк, чтоб вкуснее был.
— Тебе чего здесь надо? Я тебя убью! — взревел вошедший Мишо и нагнулся за поленом. Анча ничуть не испугалась его, оттолкнула, и он опрокинулся навзничь, тут подскочил отец, бросился на него и, наверное, пришиб бы «мальчишку», если бы остальные, посоветовавшись, вмешаться или нет, не вытащили из-под него Мишо. Отец все же успел разбить в кровь рот, нос, все лицо сына, но и Мишо, чуя смертельную опасность, в отчаянии и страхе вырвал у отца клок усов и попал кулаком в глаз. Отняв у отца, Мишо вытолкнули за двери. Он в ярости поделом награждал Анчу непристойными прозвищами и чуть ли не на четвереньках лез в сарай за топором с воплями, что всех порешит… Топор он сразу не нашел, и его, наконец, угомонил старый пастух, которого Мишо называл за доброту «дяденькой». Пастуха тоже пригласили на поминки, но он не пошел, потому что «не нравилось ему все это». Он взял Мишо за руку, отвел в сарай и показал за загородкой все материны и его вещи, которые Анча вынесла из каморки.
— Побудь тут, успокойся, а туда больше не ходи, — сказал старик.
Мишо и в самом деле при виде материных вещей, выброшенных сюда, не рассвирепел еще больше, а наоборот, чувствуя рядом с собой «дяденьку», схватил знакомую синюю перинку, бросился на нее и долго плакал, как и прежде вместе с матерью, когда отец обижал их руганью, а то и побоями. Ведь сколько Мишо себя помнит, отец и они с матерью жили как бы в постоянной борьбе одного сильного против двух слабых. Отец даже видеть его не хотел и частенько бил за то, что он такой нескладеха: ни слова сказать не умеет, ни ловкости в нем нет, и что, мол, от него никакой помощи не жди, он только и может, что за старым конем ходить, да и тот, когда не захочет, не дает себе сбрую надеть, и Мишо приходится вставать на желоб… Хозяин платит три золотых в месяц, а Мишо хлеба на шесть съедает… Работать слаб, а есть горазд — все это Мишо слышал сотни раз. Другое дело — мать. Матери он и такой был хорош, она все убеждала отца, что Мишо не «наказание господне», и Мишо слушался, старался, хоть и слабый был, а уж если какой-никакой грош заработает, сразу с ним — к матери. Вот только цигарки он рано научился крутить, с тех пор как молоко развозит, сокрушалась мать; покупать-то он редко себе табак покупает, а все больше собирает окурки по трактирам да заведениям, куда молоко возит.
Мишо уже больше не показывался в отцовской каморке. С помощью «дяденьки» он сколотил себе лежанку прямо над стойлом старого коня, что развозил молоко, в сторону отца и не смотрел, разве что иногда — как маленькая собачонка на большого пса, с опаской, не укусит ли, не пустится ли с ним в драку да не придушит ли его этот большой пес… Этого боялась и Анча — как бы отец, напившись, не вздумал приставать к Мишо, а то Мишо, взбесившись, еще пырнет отца вилами… Она делала все возможное, чтобы спровадить Мишо из замка.
После смерти матери Мишо ел на кухне с остальными неженатыми работниками. Но к концу лета хозяин решил держать только женатых и платить им натурой, чтоб больше работников было под рукой, так что Анче особенно и не пришлось выживать Мишо со двора.
После праздника всех святых Мишо уже служил в городе у «последнего» еврея-мясника, который всегда продавал мясо дешевле и о котором поговаривали, что он не брезгует и больной скотиной, а то и дохлятиной. Возле ею лавки на краю города всегда стояла страшная вонь от кишок, которые он собирал у всех мясников. Но беднота к нему шла.
На новой службе Мишо делал все, был вроде дворового. У него была почти такая же лошадь, как и в имении, на которой он возил хозяина, свиней и телят. Мишо колол дрова, помогал на бойне, пас овец. Летом другие хозяева, у которых были земли за городом, часто гоняли его за то, что он пускал на чужие стерни и пары своих овец, и все грозились выбить ему зубы, из-за которых, казалось, он будто постоянно ухмылялся. Мишо приходилось нелегко с двадцатью — тридцатью овцами на тесных загонах. Когда он пас у дороги, мы во время прогулки останавливались поговорить с ним, а то и он сам к нам подходил и, узнавая, всегда радостно заговаривал:
— Прогуливаетесь? И я вот прогуливаюсь с овечками… Сигаркой не угостите?.. — И в предвкушении целой сигары он улыбался во весь свой рот, так что лицо его превращалось в три большие складки, а от глаз оставались щелочки. В руке у него была палка, которой он погонял овец, кидая в них ее, не давая разбредаться и ругая их, словно «Отче наш» говорил. На нем были господские, широкие и длиннющие, не по росту, штаны, привязанные внизу «по-солдатски» веревкой и надетые поверх башмаков, чтобы в них не попадал песок. На голове — котелок с овальной вмятиной на тулье, за ленточкой которого торчало два-три ярких петушиных перышка, и смотря по тому, жарко или холодно на дворе, или дождь — одно пальто (тоже с господского плеча), а другое переброшено через плечо и держится на веревочке, продетой через верхнюю петлю, а когда тепло — оба переброшены через плечо, и тогда из-под жилета домашнего сукна от нижней пуговицы до кармана видно блестящую стальную цепочку, и на ней, правда, не часы, а ножик с жестяной рукояткой в форме рыбки с кольцом на хвостике. Из-под нижнего пиджака всегда выглядывал белый холщовый мешок, вечно набитый едой: хлебом, садовыми или лесными фруктами, а если и этого не было, то хоть брюквой, морковью, бобами — чем ему удалось разжиться, заботясь о пропитании. Мы часто видели, как он что-то отрезал себе, стоя, с вызовом курил самокрутку, держа ее большим и указательным пальцами, или, как он, присев, что-то выстругивал, сверлил, скоблил ножичком — мундштуки, трубочки из прямых и кривых веток и корневых наростов. И тогда овцы частенько забредали на чужие поля. Он бросался за ними, и не будь они покорными овцами, наделали б немало потравы. Мишо кричал на них, и овцы испуганно бежали обратно.
— Мишко, а ты помнишь еще, где мать похоронена? Был ты когда у нее?
Эти вопросы так его поразили, что он задумался, прежде чем ответить, что, наверно бы, нашел могилу.
— Ты что же, после похорон так и не был там?..
— Нет… — Осенью пошел второй год, как умерла его мать… Заводьевских хоронили не в городе, но и до того кладбища не так уж далеко было. Он не из-за расстояния туда не ходил. Просто забыл. Тогда наплакался за три дня, да и после на конюшне, так и… — А в день поминовения усопших я думал о них.
Все-таки вспомнил.
Это, наверно, всегда так бывает у простых, близких к природе людей. Сколько детей ничем, даже деревцем, не отмечают могилу родителей, через несколько лет уходит и память, а во втором колене уж и в помине нет…
— А отца видишь?
— Мм, — он отрицательно покачал головой.
— Все не помиритесь?
— Мм, — он опять покачал головой, — для меня его и нет как будто.
— А жив ли он?
— Живой, коли не помер… — заключил Мишо, как кончаются сказки.
У мясника Мишо окреп, раздался, выучился новому ремеслу и со временем начал служить у хозяина-ремесленника. В маленьких словацких городках их полно, что ни хозяин — то ремесленник. Делал он разную работу. Потом нанялся батраком в предместье. Хорошего слугу-то нынче поди найди, а этот хоть в город за девками бегать не станет… От него толку больше будет, чем от какого-нибудь молодца, рассудил хозяин, и они с Мишо ударили по рукам. На службе у мясника-еврея он был предоставлен сам себе, никто не заботился о том, во что он одет-обут, кто ему постирает! У нового хозяина был порядок, к Мишо относилась как к человеку, а не как к живой машине, тут за ним присматривали, приодели, привели в божеский вид, да так, что из Мишо получился настоящий «жених». Деревенская одежка вся уже сносилась, и хозяйка дала ему кое-что из мужниного. В этом он ходил в будни, а праздничную одежду ему купили новую, в лавке. Когда выбирали костюм и «молодой хозяин», мастер, спросил его, который ему нравится, Мишо не мог решиться выбрать ни фасон, ни цвет и, примеряя уже двадцатый, все гладил рукава и щупал материал, как когда-то это делал хозяин.
Лавочник готов был треснуть Мишо по грубой, корявой руке, а Мишо знай довольно улыбался, а потом уже осторожно, как служка церковные облатки, нес запакованный сверток, держа его далеко от себя, чтобы, не дай бог, не помять. Дома, не дожидаясь воскресенья, он дважды примерял костюм, теперь уже щупая и брюки на коленях — достаточно ли они толстые и крепкие. Он видел, что ему купили не что попало за те двенадцать золотых, что он заработал с осени, а теперь уже весна. Скоро пасха.
— Увидела б меня мамка, глазам бы своим не поверила, — говорил он на кухне хозяевам, когда в первый же день пасхи принарядился с утра: новый костюм, начищенные башмаки, белая рубашка с пристежным воротничком, подвязанная красным бантом, за ленточкой шляпы — цветок садовой примулы. В руке — сигарка…
— Так это ты завтра девчонок обливать пойдешь… — язвила молодая служанка, модница, всегда обходившая его стороной, чтобы, упаси бог, он до нее не дотронулся. Не для него она была. Все люди смотрели на Мишо как на дурачка — грех его обижать, его и так господь бог обошел, росточка не дал… А ему и не нужна такая, что дерет нос, будто она кухарка какая! Он знал и других, поприветливее, а утром и вправду пошел обливать девиц в дома, где у него были знакомые еще по мясной лавке или другие служанки, про которых он знал от приятелей-батраков. Собрались они впятером, все молодые, и хоть одни про себя надеялись, что им будет весело с Мишо, что они вдоволь над ним посмеются, другие заступались за него и не давали нарочно обливать его новую одежду, так что досталось ему не больше всех. Когда он держал девчонку, а та увертывалась от ведра или кастрюли, попадало и Мишо. Но после угощения подвыпившие парни все-таки в суматохе раздавили ему в кармане недоваренное крашеное яичко… Да это отчистится, когда высохнет, и Мишо было легко и весело… Вечером были танцы, и если какая-нибудь из девиц ему презрительно отказывала, он не сердился и кружился с той, что благодарно принимала его приглашение, потому что выбирать не приходилось: либо танцевать с Мишо, либо стену подпирать.
Так началась для него жизнь взрослого парня, «пора надежд и грусти нежной», как писал Пушкин.
Сердце двадцатитрехлетного парня всегда неистово билось при виде одной служанки. Она была на пятнадцать, лет старше его и служила у сестры хозяина, жившей с мужем на соседней улице. Та нанимала только неизбалованных служанок из деревни. Мишо, ходивший с поручениями к сестре хозяина, помогал им в работе по дому, а иногда и в поле; он познакомился с Розой, которая в том году на праздник всех святых приехала как раз из той же деревни, что и Мишо, но раньше они не знали друг друга. Однажды, в свободную минуту разговорившись, выяснили, что они из одной деревни, да еще и родственники по линии матери, так они и познакомились. До этого Мишо называл Розу на «ты», но узнав, что она ему родня, смутился и начал ей «выкать», только Роза не разрешила. Ему бы в пору называть ее «тетя», но это уж совсем не годилось, ведь до этого он себе позволил шлепнуть ее пониже спины. Теперь они оба покраснели, но поняли друг друга без слов, и такая дружба началась между ними, что все только диву давались, когда видели их вместе: принаряженный, чистый, выбритый Мишо, с рыжеватыми усиками и аккуратной прической, и Роза в кружевном белом платочке с лентами и в вышитом словацком костюме. Мишо совсем забросил товарищей, все время проводил с Розой, а те лишь покрикивали ему вслед:
— Что за бабусю ты себе выискал?..
Мишо не обращал на это внимания, а Роза сама умела за себя постоять и ответить похлестче… Они гуляли по городу, ездили за город. Роза что-то напевала, Мишо курил или играл на губной гармошке, они ходили, взявшись за руки и на ходу размахивая ими… На ярмарке они вместе расхаживали по рядам, покупали у кондитера сладости, а попугай и белая мышка трижды вытягивали им «судьбу», и Мишо читал, что их ожидает счастье, любовь и богатство, а «любовь» у них была и без того, они поверили и в остальное и вечером уже вместе катались на карусели, и так у них закружились головы, что на другой день Роза дала Мишо три золотых. Они купили у ювелира в ярмарочной лавке два серебряных кольца, она ему — красивый красно-зеленый шарф, он ей — розовый платок на голову. И хотя было лето, Мишо повязал шарф, расстегнул пиджак, и вечером они снова пошли кататься на карусели, и все тело и душу их охватывало сладостное чувство…
Сразу появились заботы. Однако они быстро договорились, что после всех святых уйдут со службы, поженятся и пойдут в батраки к какому-нибудь богатому хозяину в городе. Место найдется. Станут трудиться, ходить на работу и так, хоть и бедно, но честно жить…
Вот уже одиннадцатый год живут они вместе, да только предсказанная им судьба все не сбывается. От «любви» родилось у них и рано умерло пятеро детей. Это ведь одних крестин да похорон сколько для бедного человека!.. Начни я здесь все это описывать — целая книга получилась бы. Но такую жизнь проживают тысячи, миллионы бедняков, так что ничего они из этого описания не вынесли бы: ни поучительного, ни радостного, лишь горестей у них прибавилось бы, что поделать? Жизнь играла с ними как кошка с мышкой.
На свадьбу они не поскупились. Нужно было справить одежду, обувь, впрок кое-что в сундук отложить, посуду купить, и, наконец, свадьбу без угощения в наших местах даже самые бедные не справляют, скорее пойдут по домам просить на «бедную свадебку». Мишо с Розой истратили все, что у них было, не пожалели ничего, полагая, что, пока здоровье есть, на жизнь заработают.
Они сняли у хозяина комнатку, кухню и кладовку за восемь крон в месяц да еще с отработкой двадцать дней на мужской работе и тридцать на женской. Роза отрабатывала, Мишо хватался за все, что подвернется; если работы не было, просто стоял с товарищами на площади, крутил цигарки и болтал с приятелями, жалуясь на плохие заработки, домой приходил только к ужину…
Когда дальше так продолжаться не могло, он пошел на фабрику. Заработок там был постоянный, да все равно от выплаты до выплаты не хватало. Мишо с женой, глядя на других, сами хотели жить так же. Была бы под силу тяжелая работа, они могли бы и есть повкусней, и выпить, и покурить, ведь жизнь им на радость дана, не на муку и постоянную возню в пыли, в смраде день-деньской по десять — двенадцать часов. Они брали в долг в лавке и все не доплачивали, как ни старались, и каждый раз, когда в семье что-то случалось — тоже не хватало. Когда лавочник больше не давал им в долг, они так же, как другие, оставляли этого и переходили к другому. «Уж мы друг друга не обидим, друзьями будем». А потом кончалось тем же, и начинали брать в долг, хотя ловкий лавочник так все подсчитает, что одиннадцать месяцев прошло, а ему за все двенадцать заплатишь… Лавочник начинает ограничивать клиентов. Просишь килограмм сахару, он дает полкило; кило жира — даст полфунта; так оно и идет: то недоедаешь, то без жира ешь, то хлеба нет… Весь город обегаешь и все начнешь сначала, Глядишь — вроде все наладилось, прикинешь, что проживешь, а тут на́ тебе — снова что-то случится, и, когда тебе трудней всего, вдруг говорят: «Только за деньги». Тут уж и злишься и плачешь… Мишо не унывал, а то, что, работая весь год сдельно, ему посчастливилось заработать, Роза раздала за прежние долги (особенно донимал их квартирный хозяин), и тщеславия ради лишь купил себе часы за пять крон, а старую цепочку, на которой носил перочинный ножик, повесил, как носят банкиры, — из кармана в карман, только вместо брелка привязал трехцветную кисточку, наверное, с того шарфа, который купила ему Роза, когда они еще только собирались пожениться, а вот они уже третий год как вместе.
Но ведь на фабрике работа что былинка. Кончилась работа — уволят, скажешь что не так мастеру, — ступай забирай книжку, заработаешь побольше — срежут. Разозлишься, пойдешь за книжкой, мол, работы везде полно, да не тут-то было, у тебя «каникулы» поневоле, а есть-то и в каникулы хочется. Снова истратишь последнее. Прижмет нужда или, не дай бог, болезнь случится, крестины, похороны, начинаешь думать, как бы «извернуться», как хоть немного облегчить свою жизнь. Ну, думаешь себе, пока где-нибудь зацепишься, надо перебираться на общую квартиру. Там и платить и отрабатывать меньше, меньше и дров уходит на общей кухне. А если и это тебе не по карману, отправляйся в квартиру без кухни и кладовой, с плитой в комнате. Поначалу с соседями вроде хорошо. Сыграешь своим и заодно соседским детям на гармошке. Можно вместе выпить, закусить, угостить друг друга, а то и работенку вместе найдешь, дрова, к примеру, пилить… Но все чаще ни у тебя, ни у соседа не хватает, дети шумят, озлишься ни за что ни про что — и вот уже разлад, косые взгляды, недоверие. Лучшая еда — требуха, ее всегда вдоволь, опять же — без костей и дешево. Жены приготовят.
— Суп был вона какой наваристый, а сейчас совсем жира нет!.. Это она сняла, — слышится злобный крик.
— Чтоб у того глаза вытекли, кто жир снял, — огрызается другая, и женщины ссорятся, а после этого чуть что — поднимается крик, начинается слежка друг за другом, или надо сдаваться. Ты добрее, уступи. Хватит уж, два года грыземся. Ищешь новую квартиру, хоть за скотным двором, хоть в перестроенной конюшне… Перед тобой новый мир! Кругом поле, чьи-то полоски. Проходишь мимо, вроде как по грибы, ягоды или за хворостом, а вечерами с чужого поля все к тебе само просится… Привыкнешь и чужое брать… Так и живешь, перебиваешься. Но вот прошла осень, зима в разгаре, и уже ничего нет, а работник кому зимой нужен? Разве что в лесу. Так туда без теплой одежды не суйся, замерзнешь, не ходи. Ведь пока себе хоть одну вязанку принесешь — весь умучаешься. Снегу до пояса, в долине ветрище гуляет. Обмотаешь ноги тряпками, натянешь на себя всю одежу, какая у тебя есть, под нее еще женины кофты и отправляешься — ведь всего несколько картошин осталось в погребе… Идешь наниматься. Обойдешь всех знакомых хозяев, а Мишо из благодарности, что однажды на зиму бывший его мастер-ремесленник по просьбе жены снова взял на службу, начал даже гладить ее от умиления и, плача, обнимал, обещая всяческое послушание.
Вот вроде и крыша есть, да только на шесть золотых в месяц жену с ребенком не прокормишь, а она — куда же от ребенка, вместе с ним не то что на службу, поденщицей и то не берут. Вот и оставляет ребенка дома, чтобы как-то выжить, и он там заходится плачем. Жалко смотреть на это, последний кусок у себя изо рта вырываешь, жене да ребенку несешь и по пути, что под руку подвернется, прихватываешь…
Проживешь этак два, три года и уже думаешь, что, видно, так и скоротаешь жизнь, а тут вдруг второй ребенок родится, и приходится брать деньги за два месяца вперед. Конечно, какой уж там пир, так, что положено… Прибавился еще ребенок, и понимаешь, что дальше эдак не проживешь. Все подорожало, а заработка не прибавилось, жена подрабатывает от случая к случаю, бросая изредка детей одних, вся в щепку высохла.
Возвращаешься на фабрику, оттуда — батрачить, на следующий год нанимаешься «на жатву», на второй год «на свеклу», третий — на поденщину… а денег все не хватает. Беда даже то, что ты мужик, табак куришь, а платят тебе, как женщине, — на десять крейцеров в день меньше, чем мужику, а ты четыре прокуришь, хоть бумаги не покупаешь на самокрутки из табачного листа, да и табак самый что ни на есть дешевый куришь. К осени накопишь все ж таки с женой восемь — десять золотых. Заплатишь долги, купишь кой-чего, и картошкой надо запастись. К сретенью крейцеры кончатся, умирает третий, четвертый ребенок, тоскуешь по ним, а при этом думаешь поневоле, да и другие говорят, — что, мол, к лучшему это, «не мучается больше», а ты, несчастная мать, хоть и убиваешься, ходи по добрым людям, чтоб выпросить, на что похоронить да поминки какие ни на есть справить, по куску хлеба да по стаканчику вина, горе залить…
В отчаянии ты взываешь к богу, вопрошая — неужели все люди так мучаются или ты один, и идешь в костел просить господа, чтобы смиловался; тебе советуют окропить святой водой маковое рождественское печенье… Где там — ничем не помочь беде. С женой уже давно живешь, как собака с собакой, кто кого перелает и больнее укусит. В бедности и горестях упрекают один другого. И только когда беда утихнет на несколько дней, блеснет луч добра и в каморке Мишо. Вдруг, нежданно, осенью напал мор на птицу, а тебе эта зараза нипочем, или вот у Ковачки сдох поросенок. Хотела она его закопать, а ты выпросил его ночью, чтобы другим ничего не давать… Сала до самого рождества хватило!
Так и тянулась жизнь нашего Мишо и Розы, можно описать по дням. Только зачем? Нет в ней уже ни «любви», ни «счастья», а о «богатстве» говорить нечего, смех один.
Обманула судьба…
Январь, идет война. Холодный ветер пронизывает до костей. Свистит, как, должно быть, пули на фронте, даже занавески на моих окнах колышутся, и в теплой комнате я покрываюсь мурашками. А что же эти бедняги?.. Сколько моих братьев лежат в эту минуту, занесенные снегом, и в последний раз мечтают о теплой избушке в своем родном краю…
К нам во двор сворачивает с дороги нищий. Какой-то странный, согбенный, с палкой в руке, будто согнулся под ветром.
Голова замотана каким-то капюшоном, а одежонка господская, темная, и тем отчетливей виднеется болтающийся на шее белый мешок «для муки», правда, пустой, а второй — на лямках за спиной, в нем полведерка картошки.
— Да ведь это Мишо! — ахаю я. — Господи, неужели он уже до этого дошел? — Расстроенный и взволнованный, я думаю о том, что́ бы ему дать, и вспоминаю о своем зимнем пальто…
— «Град могучий — наш господь!» — раздается от дверей, но звучит эта песня не как торжественный гимн, а как скорбная элегия. На глаза мои навернулись слезы. Вот на что ему пригодились песни, которым его научили в школе и которые он напевал матери…
— Как же так, Мишко? — спрашиваю я и невольно, не замечая, глажу его по исхудавшему, заросшему рыжей щетиной лицу. Он не узнал меня, и мне вдруг стало стыдно напоминать ему, возобновлять знакомство. Мишо смотрит на меня, не понимая, кто его гладит по лицу.
«Неужели жизнь может так изуродовать человека за несколько лет», — думаю я.
— Воровать боюсь, вот и побираюсь… — жалобно говорит Мишо. Любую душу растрогает его рассказ. — Да это только до весны, потом пойдем с женой работать… — оправдывается Мишо за свое нищенство, а я смотрю на него и вижу, читаю в его глазах, чувствую по честным словам и искреннему лицу, что этот человек еще надеется, верит в жизнь, полагаясь на весну…
Сейчас он просит милостыню, потому что ничего другого не остается, а уж «весной»… И у меня все содрогается внутри от сочувствия к нему; глядя на него, я готов плакать вместе со всеми голодными, мерзнущими, несчастными и страждущими, с людьми, измученными и отчаявшимися, уже ничего не ждущими от жизни… А тут вдруг Мишо надеется на «весну», и поток моих уже готовых было вылиться слез останавливается…
Вздохнув, я подаю ему милостыню и сам черпаю надежду в его словах.
Перевод О. Гуреевой.