Отец, старый Яно Дробняк, тогда был еще жив; на хозяйстве с ним были двое сыновей — Ондрей, женатый уже, и Янко, холостой. И вот надумал Янко поехать, как другие, искать счастья, поглядеть свет: понимай — в Америку…
— Ну чего тебе за морем счастья искать? Голытьба мы, что ли? Я вам уже недолго буду мешать. Матери уголок отделите, а самим места хватит, хоть вас и двое, проживете, — возразил отец.
— Да ведь лишние деньги карман не тянут, — завел новую песню Янко, полагая, что она и отцу полюбится. Да где там!
— Скажи ты такое, когда в солдатах служил, я б тебе избу не стал строить. Сколько маеты было, а все — чтоб ты на готовенькое пришел, хоть сразу и женись. Три тысячи туда вложили, а теперь что? В аренду чужим людям отдать за тридцать золотых? Земли-то сколько бы купили на те тысячи…
— В этом «женись» и вся загвоздка, — подала голос мать. С отца что возьмешь? Ничего не видит, верит всему, что «парнишка» скажет. Но она-то не слепая. Высохла вся, но глаз зоркий, все за младшим примечает, да и языку своему не дает передохнуть.
— Потому он ехать надумал, что не позволяем мы ему взять Борку Борину… Как отца-то ее звали?
— Врабель, — простодушно подсказал старик.
— Это муж был матери… а отец Борки…
Все поняли, на что намекает мать, да никто не пришел ей на помощь, не продолжил. Дело в том, что мать девушки, вдова, служила у неженатого учителя, да и согрешила.
— Стало быть, сирота она, — выручил жену старик, и у всех отлегло от сердца.
— Все сиротами будем, — заметил Ондрей, а мать глянула на него, запнувшись, и подумала: «Неужто в самом деле мы все будем сироты…»
— Ну, а где мать «заработала» ее? — все же ударила она по больному месту.
— Всем известно где! — отрезал оскорбленный Янко и вскочил. Но мать не сдалась так легко, как отец, а снова повернула на свое, чтобы поскорее высказать все до конца, хотя отец уже и головой стал покачивать, подмигивать, громко закашлялся, лишь бы остановить ее.
— Мы ж тебе, сынок, только добра желаем. Ну что тебе проку от ее красоты, красота минет, главное, чтоб работящая была. А работница она — тьфу, что тут…
— Не смейте так говорить, не то я!.. Что вы о ней знаете, какая она на работу?
— Что знаю? Ничего не знаю! — Мать испугалась, но тут же опять взялась за свое. — Ну, ударь меня, ударь! — закричала она со слезами в голосе.
Но Янко уже выбежал вон, хлопнув дверью. Отец не поднял головы и по-прежнему сидел, обхватив ее ладонями, а дети Ондрея затихли, как цыплята, когда наседка закудахчет испуганно.
— Из-за какой-то вертихвостки! И все ж я тебе скажу, на что она горазда — только песенки распевать… Голь перекатная… Ни добра, ни земли — ничего, что волос на ладони… — И она ткнула пальцем в свою черную, натруженную ладонь. — Служит она, как же. Три места за год сменила. Уже и у священника была, и у нотара, а теперь в корчме у еврея. Это я тебе, слышишь? Можешь и не слушать, — говорила она в сторону двери, — но я тебе до смерти не позволю, ни за что… Пока сил достанет… хоть бы ты со злости и уехал в Америку.
— А я скажу, что уже и отцу говорил, — отпустите его, коли хочет ехать. И в жены пускай ту берет, что ему по нраву. Ему ведь с ней жить. Почто ему маяться с какой другой, что не мила! — вступился старший брат.
— И ты туда же? Его сторону держишь? — прикрикнула мать на Ондрея.
Так прошло с полгода, а Дробняки все не могли договориться; но потом отца удалось смягчить будущими долларами, да и Ондрей то и дело принимался мать уговаривать, чтобы отпустила брата, чтоб дали ему на билет. Родителям он говорил, что Янко там забудет про девушку, а про себя думал: Янко уедет и не вернется, а он, Ондриш, со временем выплатит брату за его надел, выплатит, сколько тот пожелает. Детей-то у них прибывает… за четыре года трое.
Помог он брату с Америкой, и тот — даже прокляла было его мать, но под конец, когда уж на поезд садился, когда паровик свистнул, когда уж последнее облачко дыма растаяло и не видно стало, как Янко машет шляпой, получил он благословение и от рассерженной матери — уехал…
Отец прощался с сыном уже на веки вечные дома, он-де не поедет в город, стар стал, слаб. На прощание и мать смягчилась, да и невестка плакала по деверю — недобрые люди могли бы этого и не понять, не зная, что у нас, словаков, плачут, разлучаясь и с коровой, с конем, если не надеются их больше увидеть… Лишь Ондрей, хотя и стер слезу, но держался по-мужски. Как и подобало.
Янко опустился на колени, отец положил ему руку на голову и перекрестил его, и так был расстроен, что из-за слез все не мог выговорить: «…и ду-ду-ду-духа святого!»
И уже пошли садиться в телегу, как вдруг и отец велел принести ему сермягу. Дома осталась только невестка с детьми.
Когда ехали по деревне, Янко кланялся на, обе стороны; вот и околица, но как подъехали к корчме, Янко вдруг соскочил — ударило ему в голову, что надо купить сигары на дорогу. Вошел он со стороны лавки, а вернулся через кухню. Это заметила и мать, и в ней все закипело. Хотя — кто его знает? В такую минуту не диво и ошибиться дверью… Правда, Борку потом хозяйка корила, но той — хоть бы хны, не подала и виду, что переживает; дескать, другой найдется, коли этот уехал; она еще и песню запела:
Выйди, ненаглядный, на нью-йоркский мост,
пошлю перышко от рыбки, прицеплю на хвост.
На станции опять стали прощаться, но из-за крика и шума ничего не было слышно, только слезами обливались. Братья махали шляпами, а старый отец — палкой, о которую опирался. Махал, махал, да и перекрестил ею. Старуха мать, прижав ладони к беззубому рту, плакала, подбородок ее дрожал.
Мать — всегда мать.
Третий месяц шел, как Янко уехал, а о нем ни слуху ни духу. И то правда, путь неблизкий, да и из гордости он не хотел писать прежде, чем устроится на работу.
Поехал-то он, правда, к знакомым, и адреса у него были, целых четыре, но от одного знакомого до другого добраться — это не то, что дома добежать до соседей.
— Пропал мой сын, нет уже его в живых, — причитал добряк отец, но мать и сын с невесткой уговаривали его, что, дескать, и жизнь и смерть — все в руках божьих…
— И без вас знаю, да ведь…
— Может, помер, а может, и жив. Какая-никакая весточка, а пришла бы. Ведь у него паспорт был, — разъяснял отцу Ондрей.
— А что, коли и паспорт с ним утонул? — горевал отец.
— Это уж конечно, паспорта не собирают, когда дело худо, — не то с грустью, не то в шутку соглашался Ондрей.
Отец, — а этого за ним прежде не водилось, — зачастил в корчму к еврею, который получал немецкие газеты, и все допытывался у него, не написано ли в них чего о морской буре. И всегда заходил на кухню, будто бы раскурить трубку, и выспрашивал у Борки, не прислал ли весточку Янко.
— Не бойся меня, я Янков отец, а коль господь бог даст, и тебе отцом буду.
— Нет, не писал.
Слова ее подтверждали всякий раз и корчмарь с корчмаркой, ведь почтальон отдал бы им письмо для служанки — у них так заведено.
А спустя три месяца в Горки пришли два письма — отцу и Борке. В один день. Видать, Янко сделал нарочно так — пусть обеим сторонам все будет ясно и чтоб никто не держал на него обиды.
Дробняки были в поле, и вот, как только кто приходил домой, невестка каждому особо читала письмо, а отец вечером даже снял лампу с гвоздя, взял письмо и, глядя на него, не мог подавить плач; слезы радости текли по щекам, и он, старый человек, казался им смешон — плачет, да еще как-то тоненько всхлипывает. Читать старик не умел и потому спрашивал, в какой строчке и на каком месте написано, что Янко доехал благополучно, и в воскресенье потом сам показывал толстым корявым пальцем:
— Тут вот читай, тут!
Кому поклон передать, все было написано честь по чести, только вот про одну старую тетку, тетку Зузу, Янко за океаном забыл. Но это исправили: Ондриш — и сам писарь что надо — втиснул ее меж родственников, как положено, и никто ничего не заметил ни на второй день, когда письмо перечитывали, ни потом, когда вся родня, а среди них и тетка Зуза (она сразу, как упомянули ее имя, принялась плакать), — специально сходилась вновь читать письмо. Так хорошо вышло, что никого не обидели, а тетка Зуза будет благодарна по гроб.
В письме Янко писал, что здоров, работает где-то в лесу, на лесопилке, плата — всего доллар и сорок центов в день, и потому послать он пока еще ничего не может.
Когда разгадали загадку, сколько будет доллар и сорок центов на наши деньги, старуха взяла письмо и вложила его в молитвенник. В воскресенье напишут ответ. А сейчас — работа, мужик ведь не то, что нотар — тому ничего не стоит сесть и написать. А тут надо «конверту» купить, бумаги, чернил и перо. Или взять у кого, раз в доме у них пока еще нет ученика. Вот, старый, дело не так-то просто.
— Господи, только бы к нам никто не пришел. Я вам скажу, что ему отписать, — твердил старик.
— А без тебя нам уж и не суметь, — пренебрежительно заметила мать.
— Да я ему так, будто я с ним говорю, по-отцовски, по-хорошему, а не с руганью… — с укором отвечал отец. Она и сама была рада письму, как и отец, но старалась не показать вида, что растрогана. Да и моложе мужа она была, вот и хотела быть, как Ондриш и невестка, которые и не вздумали прослезиться.
Второе письмо Янко написал Борке. Не много в нем было, только то же самое повторялось много раз: «Я, Ян Дробняк, родился в Горках, теперь живу в Америке, тысячу поклонов шлю тебе, милая моя, люба моя… Я здоров, слава богу, чего и тебе желаю, чтобы и тебя мои строчки в таком же здравии нашли». Вот уже и пол-листа. Затем — как он ехал, как о ней думал, что с ней сейчас, и что будет потом, когда его не будет рядом, и некому ее защитить, вот вам и три страницы, и уже осталась всего одна, пора кончать. Закончил он как подобает. Написал: «Что я тебе обещал, то исполню. Как заработаю, перво-наперво тебе вышлю. Только нигде не проговорись, а я тебе билет на пароход пошлю. Только никому ни словечка, особенно нашим, не то пойдут свары да крик, что сперва тебе, а опосля им за дорогу. На это уж будем — верю в милость божью — вместе зарабатывать…»
И все равно скоро пошла свара. Потому как Борка, — ну что у нее за разум — девичий, — когда хозяйка начала ее бранить, она, не зная, чем лучше ответить, пригрозила: мол, та и оглянуться не успеет, а Борка уйдет от нее, уедет в Америку. Так прямо и выложила.
— Уж не пар нах нахме?[15] — высмеяла ее хозяйка. — Так до Америки не доберешься… А пока молодой Дробняк какой грош заработает, я и трех служанок найду.
Корчмарка, разумеется, сказала мужу, тот — старой Дробняковой, а она дома рассказала. И все догадались, откуда у Борки такая дерзость. Ах, заполучить бы письмо, которое Янко послал Борке, вот уж тогда мать напишет ему ответ, да такой, что он его в рамочку не вставит! Но письмо они так и не прочли, как только ни исхитрялась еврейка ради Дробняковой, как ни мудрила, чтобы раздобыть письмо. И по-хорошему просила — дескать, она его Борке вернет, интересно, мол, никогда она таких писем не читала… Послала Борку в город, а сама перерыла все ее вещи. Да только Борка письмо на груди носила, никто не узнал, когда она и ответ-то послала. А она в городе отдала его на почту, когда носила гусей резать, чтоб «кошерные» были. Письмо написала карандашом в воскресенье, на чердаке. Как ей ни кричали, как ни звали, не сошла вниз, пока не дописала, а потом — будто глухая — ни словечком не ответила на всю ругань и крики.
Старуха Дробнякова пробовала было и к пани нотарке подъехать — та ведала у них почтой. Старуха отнесла добрый фунт масла, завернутый в лист хрена, на расписной тарелке; в кухне нотара она сняла масло с тарелки и послала служанку узнать, нет ли кого у милостивой пани нотарки, а потом вежливо постучалась и со всеми подробностями поведала о своем «несчастье» и просила ее, что если ее сыну…
— Пусть милостивая пани изволит принять кусок масла, свежего, утром его невестка сбила. Я еще и творога кусок принесу… — перешла она к делу.
— Благодарю, милая моя, служанка мне уже сказала, — ответила нотарка, понимая, что Дробнякова потребует что-то невыполнимое. И в самом деле, предисловие старуха закончила просьбой — что, мол, коли на имя сына пойдет письмо в Америку, то пусть нотарка его задержит.
— Я этого не могу, не имею права. Я бы лишилась места, — ни в какую не соглашалась нотарка, хоть старая Дробнякова и клялась-божилась, что будет молчать как могила. И старуха, идучи домой в расстройстве, небось прикидывала, что жаль было за такое «поучение» отдавать фунт масла.
Невестка, которая заодно с мужем лишь добра Борке желала, по-хорошему, по секрету ее спросила: что написал ей Янко?
— Привет прислал.
Борка главного не выдала.
В конце концов, когда обиняками не вышло, остановила Борку как-то старая Дробнякова и напрямик выложила, — мол, пускай Борка и не надеется, что ей Янко пошлет на дорогу.
— Если он тебе даже и написал, еще я тут есть! И сперва-то он отцу обязан вернуть. И с чего это такая нищенка зарится на хозяйского сына; нешто мало ровни — голытьбы найдется?.. — попыталась еще напоследок уязвить Борку старуха и сплюнула. А потом всю дорогу ворчала. Борка все стерпела. Ведь ей осталось недолго, а старуха… Что ж, ведь это Янкова мать. И все же несколько дней ей шли на ум лишь грустные песни.
Девушка исчезла из деревни — никто и не заметил когда. Янко слово сдержал и по новому уговору билет на пароход для Борки послал ее родственнице в дальнюю деревню. Борка отказалась от места — дескать, пойдет служить в город. Проверили — и правда. Задаток там взяла.
— Авось подцепит там какого солдата… — уповала старуха.
А Борка двинулась следом за милым. Провожала ее та же тетка из дальней деревни, она же и задаток новым хозяевам вернула, объяснив, что и как.
«Глядел ли и он на эти горы?.. Пил ли эту воду… — думала Борка, когда приходилось ждать на станциях. — Как назывался его пароход? Может, это тот самый? А если тот самый, в каком уголке он сидел? Глядел ли на это небо, на которое я теперь гляжу? — И от страстного желания поскорей свидеться с Янко у нее, казалось, вот-вот разорвется сердце. — Будет ли он встречать меня на станции?» Она думала, что там, в Нью-Йорке, будет не страшнее, чем в их городе. Ведь и у них народищу уйма прет на железку, особливо когда ярмарка; но ежели ищет кто кого, те всегда друг друга находят.
Когда Борка отправилась в Америку и пока туда добиралась, старая Дробнякова немало крови себе перепортила, побесилась и уж каких только злых слов не приказывала писать сыну в каждом письме, даже не дожидаясь ответа.
«Для того я тебя растила, чтобы ты теперь достался такой, что мизинца твоего не стоит! Хочешь взять служанку, что перебывала и в корчме, и у нотара. Я, твоя мать, приказываю тебе, и отец передать велит… Стар он уже, вот-вот умрет… но он еще помнит тебя и просит тебя, просит тебя, дитя мое, если ты еще не связан с ней совсем, не женись на ней!» И так далее.
Янко много слов на ответ не тратил: знал он, что ни отец и никто другой из родни не возражают против Борки, только мать; да и у нее-то нет причин, одна спесь богачки. Он не перечил матери, не оправдывался, лишь добавлял в письме всякий раз: «Не обижайте ее, не ругайте, мама, ведь она мне люба».
От этих слов старик сразу пригорюнится, начнет вспоминать.
— Мой сын, весь в меня! Все, как и у нас с тобой, мать, было, — пускается отец в воспоминания, как отчаянно он влюбился. При этом лицо его кривится — он смеется сквозь слезы, роняет трубку из беззубого рта, по чубуку течет слюна, слезы капают на сорочку, хоть он то и дело отирает согнутыми пальцами нос и рот, а то и трубку оботрет о колено, а это старуху бесит просто до крайности.
— Табачище не отстираешь потом… — ворчит она, не столько от злости, сколько по привычке, ведь завела это она почти сорок лет назад, когда они едва поженились. А сейчас задело ее, что отец вроде сравнил ее с Борной, хоть и ясно, что не по-худому, по-хорошему. Но все равно!
— Мои родители были порядочные!
— Да не о том я… Ой, старая, старая… До чего колюча, просто еж.
— А нешто я к тебе с пустыми руками пришла? Откуда у нас конопляник и луг? Кто корову привел?
— На выгон ты ее привела, нашу корову, — усмехнулся старик. — Ладно, ладно, все правда. Только я бы тебя взял и без приданого, будь ты, как Борка, — улыбается старик воспоминаниям.
— А вот я бы не стала рубить дерево не по себе, как эта побирушка, не пошла б за тебя бесприданницей.
— Эх, кабы всем столько разума, как у тебя тогда… Поди-ка, подай мне уголек, моя старушка, — переводит старик разговор на другое.
— Еще чего! Побегу пальцы обжигать! — упрямится старуха, но тут же смягчается.
— Чего ж так! За тридцать пять лет — ведь на святого Дюра уж будет — ты ни разу не зажгла мне трубку… А бывало, и вино покупала… — пригорюнился старый, но не взаправду, а лишь бы поддеть ее. Сам он тем часом, опустившись на колени, доставал из плиты уголек и, подбрасывая его на ладони, стряхнул затем в трубку, прижал толстым ногтем; после, уже попыхивая, шевелил пальцами, потирая слегка обожженные подушечки.
Такие шутливые речи, правда, велись лишь после работы, когда все возвращались с поля. Вечер, но еще не стемнело настолько, чтоб зажигать лампу. Варилась картошка, хватало света от огня в печи, а старый Дробняк сидел перед ней на скамеечке, старуха на лавке, грея руки над плитой, а внучата, поспешив разуть деда, если не дремали по лавкам, то выпытывали у бабушки, с чем нынче будет картоха.
— С языком! — отвечала та, чтоб отвязались, но по ее тону они догадывались, что им дадут и молочка.
Молодые — Ондрей с женой — еще обряжали скотину, но то за одним, то за другим заходили в дом, да частенько и посмеивались, глядя, как старик отец пререкается с матерью — ну, ровно дети малые. Правда, молодые сохраняли при этом серьезный вид, потому что старики в детство не впадали… Старуха-то еще совсем крепкая, на здоровье не жалуется. Случись, невестке вдруг занеможется, она сразу:
— Будет тебе! Я вон старая, а хоть бы что! — но потом тайком шептала старику: господи, нешто опять, не дай бог… И он сразу понимал, но, вздохнув, махнет рукой:
— Лишь бы здоровыми росли…
— Вот-вот, напророчь еще, — старуха боялась вслух говорить об этом. — Мало им четверых?
— Мало или не мало, нам хватит, а им нет!
Да что там — мало. Старый Дробняк умер через два года, а внуки рождались. И не только дома, а и в Америке — уже второй!
Старого скрутило как-то очень быстро. Осенью он простыл, когда копали картошку, и первым делом у него пропало желание курить. Пробовал ему раскурить трубку сын, внуки — он их давно обучил таскать ему угольки, — дали огонька, и он слегка только затянулся, но все равно задыхался.
— Спрячьте их, дети мои, а коль станете когда курить, пригодятся вам трубки, вспомяните и меня, — хоть до тех пор, пока трубки не разобьются. А я уж и последнюю пачку табаку докурил…
Простуда обернулась воспалением легких; не помог ни доктор, ни пиявки, не прошло и недели, как отдал богу душу. Только что нотара и общинный совет успели позвать, завещание сделать.
Он с Янко всегда в ладу был, да и мать постепенно примирилась с младшей невесткой, а когда они прислали из Америки фотографию своего ребенка, и совсем простила сына. И письма им посылать стала, как, дескать, живут, выспрашивала тех, что возвращались:
— Ну, как они там, дети наши?
И ей отвечали, что хорошо, мол, и хорошо вспоминают и дом, и ее, мать. «Горяча была свекровь, — сказала-де как-то невестка о Янковой матери, — да я не принимала близко к сердцу, потому как знала — ей нас с Янком не разлучить».
Была, правда, ссора из-за внука, потому что все говорили: ребенок весь в Борку, одна старуха с этим не соглашалась ни в какую. Она видела в ребенке сына.
— Ну куда вы глядите? — сердилась она. — Ну что в нем от нее?
— Я почти что слепой, и то вижу, что у него глаза большие, как у нее. Знаешь, у нее были глаза как небо…
— Ах ты! Вот хрыч! И ты тоже заглядывался на эти глаза?
Все весело смеялись.
Так что в письмах, на бумаге, они уже помирились. Янко писал о «своей милой жене», и старуха всякий раз замечала:
— Теперь, хочешь не хочешь, а должна быть мила. Лишь бы и дальше так было…
— Вот настырная баба! Коль она ему мила и ты сама теперь поняла это, так чего еще тебе надо? — напустился на нее отец.
Мало-помалу они склонили старуху на сторону Борки.
— Покамест у них все слава богу, — признала и старуха.
Так что старый Дробняк мог умереть спокойно. Жене его, матери их детей, не больно много надо, а дети — и здесь, и там, в Америке, всем обеспечены.
Ондрей уже давно вел все хозяйство, и, как стал отец умирать, одна забота его мучила — сколько отец откажет ему и сколько получит Янко. Все вышло, как он и ожидал: ему две трети, а брату — одну. Матери содержание — до смерти. Невестка усердно хозяйничала по дому, так что свекровь была довольна, а если бывало что и не по ней, сама переделывала. Но даже когда еще хуже получалось, Ондрей наказывал жене, чтобы та работу матери всегда хвалила, не то они могут лишиться ее денег.
Старый Дробняк умирал с радостным сознанием, что младшему сыну в его усердии господь бог в Америке помогает. Еще при жизни отца Янко с женой прислали — меньше, чем за три года — двенадцать сотен, и они лежат на книжке в «словацком» банке, а Ондрей, брат, хранит книжку.
— Родителю и смерть не в тягость, если такое приятное разочарование, — сказал нотар, который тоже пришел на похороны старого Дробняка. Никто не понял, что это за «приятное разочарование», но чувствовали, что нотар и думает и говорит от доброго сердца.
На всех святых на могиле отцу крест поставили, и, глядя на него, всякий раз радовались, что такое вот почтение ему оказали.
— Да, немного нынче таких! — таково было суждение мира.
Год шел за годом; вот уже шесть лет, как Янко в Америке, старый Дробняк четвертый год в сырой земле.
Старуха еще бодро ходит, хотя работа на поле уже не по ней — она больше с детьми дома, да за птицей присматривает. А работа — на плечах Ондрея и невестки. Кое в чем помогает и сынишка, девятилетний Ондрик, да и старшая дочка — гусей пасет.
Из Америки родня пишет все реже, но зато каждое письмо обстоятельное; пишут и Янко и Борка, да и маленький Янко, пять лет ему, подписывает свое имя в письме бабушке, и та глядит не наглядится, пока прочитает его «Джонни», а потом снимет с гвоздя карточку, на которой сняты все четверо детей Янко — один на лошадке, другая с куклой, младшие — на руках у отца и матери, и бабушка плачет и смеется, качает головой, разговаривая с ними. Запричитает:
— Увижу ли я вас когда-нибудь, детки мои милые? Бог весть…
У Янко место хорошее, Борку связали дети по рукам по ногам, но обещать-то они обещают, что приедут поглядеть «родной край», пока еще «жива наша добрая мама», — пишет Борка. И у старухи сердце разрывается от жалости, что она столько Борку обижала.
— Да, может, это и на пользу пошло; кто знает, какая бы она теперь была, коли бы я им тогда не возбраняла, — оправдывает она себя.
Ондрей и невестка к «американцам» относятся прохладно, потому что после смерти отца они потребовали свою книжку из банка, и Ондриш в ответ, — чтоб Янко не думал, будто он совсем неимущий, — спросил, за сколько тот продаст свою долю? Янко в свою очередь подумал, что брат не хочет с ним хозяйствовать, и запросил три с половиной тысячи. Сторговались на трех, и Ондрей еще больше охладел в своих братских чувствах из-за того, что пришлось выложить брату три тысячи, хотя люди за это дали бы и четыре.
— Что поделать, у него тоже дети, — увещевала его мать. — Вы им все равно отпишите, что мы их ждем, что я старая, пускай поспешат, ведь старый человек что трава, как созреет, так и… — И старуха заставляет Ондрея и невестку, чтобы те звали родню, звали поскорей, она так хочет увидеть «американских» детей…
Но те не торопятся: охладели к родне и боятся — вдруг Янко потребует еще чего из наследства…
Они добились чего хотели, у них теперь все есть, ну а слезы — это старушечье дело, сказал Ондрей.
— Ждите, дожидайтесь, приедут…
— Иль, может, мне поехать на них глянуть, прежде как пан бог позовет меня… — вздохнет иногда старуха.
— Это и дешевле выйдет, чем им ездить из Америки сюда, — поддерживает ее расчетливый Ондрей, и мать уже ничего не говорит, она лишь думает-думает о всех своих детях и внуках, думает-передумывает, но вслух не говорит ничего. Все мысли умрут с ней, она и так совсем притихла, все больше помалкивает, слова не проронит. Умолкнет скоро ее слабое, старое сердце, и в семье навеки воцарится спокойствие. Может, когда мать-старуха умрет, встретятся еще раз дети мысленно, чтобы потом разойтись навсегда.
Ох, как мне жаль…
Перевод Л. Васильевой.