Покуда в столовой сшибались умы, я сидел у себя за столом, а передо мной лежал блокнот. Посреди листка было написано «Босков», а совсем внизу — «двадцать ноль-ноль, Линденкорсо, Босков и Папст». О чем бы я ни думал, мысли мои снова и снова возвращались к Боскову. Я видел, как он листает роскошную японскую папку и блокноты Папста, сперва неторопливо, задерживаясь то на одном, то на другом листке, потом все быстрей и быстрей, видел, как он багровеет от возбуждения, но все еще сдерживается и только бросает свирепый взгляд на наш невзрачный скоросшиватель, слышал, как он говорит: «Но ведь это же…» — а потом спрашивает меня в упор: «Что вы предлагаете? Что тут можно сделать?»
А сделать тут можно было все — либо ничего, честное слово, но скорей ничего, чем все. Как вообще обстоит дело со свободой воли? Цезарь, несомненно, перешел Рубикон по доброй воле, но вот то обстоятельство, что Цезарь очутился перед Рубиконом, — разве здесь тоже была добрая воля Цезаря? Я записал на бумажке: номер первый — Босков — знак вопроса, номер второй — Ланквиц — два знака вопроса. Вопросительные знаки означали, что я все еще пребываю в нерешительности. Правда, уступив первому порыву, я уже говорил со Шнайдером, но это почти не имело значения, Шнайдера легко вернуть в исходное состояние, он перегружен, он выше головы занят одной, и не просто одной, а одной в высшей степени незаурядной сплетней, из которой без труда может получиться миленькая сенсация; об этом позаботился я, это тоже был своего рода Рубикон, может, и не настоящий Рубикон, а Рубикончик, но я его все-таки перешагнул, и главное — перешагнул по доброй воле, а может, вовсе и не по доброй. Ох, и не простая эта штука — свобода воли человеческой. Мне стоило труда сосредоточиться. Только отправившись к Боскову, я отрежу себе пути отступления и сдвину первый камень. Но камень, со своей стороны, может привести в движение лавину, и я окажусь погребенным под ней.
А почему все сложилось таким образом? Потому ли, что настроения и эмоции затуманили ясность моего мышления и в этом состоянии я не желал, чтобы некая особа разочарованно либо презрительно глядела на меня? Чушь какая! Все, что сейчас занимает мои мысли, — это утопия чистой воды! Не дурак же я, в конце концов, и не авантюрист, и не игрок. Если говорить серьезно, я и сам не верил, что дядюшка Папст согласится пойти ва-банк. А совершить невозможное — хотя, возможно, и вполне возможное, — действовать на свой страх и риск означало бы прежде всего употребить не по назначению суммы, выделенные на исследования. Тут мне даже Босков не опора, не говоря уже о нашем пугливом шефе.
Хотя нет, миллионы твердой валюты, которые придется швырнуть в пасть японскому концерну, могли бы поколебать Боскова. Босков умеет видеть не только свои колбы — он мыслит большими категориями, у него есть одновременно и чувство ответственности, и готовность к риску. На этом месте я опять застрял. Ведь готовность к риску вызывает уважение лишь тогда, когда этот риск приводит к чему-нибудь путному. Мне надо считаться с Босковом, мне нельзя втягивать его в предприятие, которое может ему повредить. А просто-напросто допустить оплошность, а потом рявкнуть: па-апрошу без обсуждений, — для этого все мы, вместе взятые, не вышли масштабами.
Мне не приходило в голову, что все эти рассуждения есть не более как увертки и что Босков не из тех людей, которые дадут себя во что-то втянуть. Нет и нет, я пекся исключительно о самом себе, вот почему я и не мог перешагнуть через понятие «риск». Я не испытывал желания кончить свою жизнь химиком-производственником на каком-нибудь заводе типа «Лойны» и там за тысячу двести шестьдесят в месяц, да еще с вычетами, варить им синтезы. Я, в конце концов, не абы кто. Я что-то собой представляю. Я не могу рисковать своей будущей карьерой, профессурой и так далее и тому подобное вплоть до — чем черт не шутит — директорского поста. Бессмысленно поставить все это на карту — да меня никто не поймет! И Шарлотта — тоже нет.
А вдруг Шарлотта все-таки поймет?
Я увидел перед собой лицо жены, ее глаза и это выражение ускользающей задумчивости, из-за которого между нами всегда сохранялось какое-то отчуждение, какая-то последняя дистанция. И тут меня коснулась горькая догадка, что разговор между мной и Шарлоттой прекратился, так и не начавшись. Впрочем, без паники: эмоции такого рода мне сейчас меньше всего нужны. Нет и нет, это не для меня — поставить все на одну карту и, проиграв, заделаться одним из десятка химиков в какой-нибудь лаборатории, может быть, с единственной целью — узнать, как ко мне относится Шарлотта. Хотя это и без того полагается знать. Нелепые картины возникают передо мной: Шарлотта и я в двухкомнатной квартире, в Новом Галле или Шкопау, рабочий день от и до, на большом комбинате, в перспективе — прибавка к жалованью плюс ежегодно тринадцатая зарплата, на «трабант», пожалуй, хватит… Я не сознавал, как я далек от людей, когда рисую себе подобные картины. Я просто отогнал их. Не обольщайся, приказал я себе. Если ты готов привести свою жизнь к полному краху, только чтобы, закрыв глаза, увидеть, как некое молодое существо одобрительно кивнет головой, тебя никто не поймет. То, чего я хотел, то, о чем, собственно, и шла речь, не мог понять никто, и сам я, пожалуй, тоже нет, в лучшем случае — и то приблизительно — понял бы Босков. Так ли, иначе ли, пора рассуждать трезво.
Я потянулся к телефону. Набирая номер, я поглядел на наш скоросшиватель и мельком подумал, что надо взяться за дело с правильного конца и играть в открытую по меньшей мере с Босковом. Я услышал в трубке голос Боскова: «Алло!» И еще раз уже с вопросительной интонацией: «Алло? Босков у телефона». И потом темпераментно: «Да это же… как сговорились! Я вам только что собирался позвонить!»
Он встретил меня, как и обычно, в коридоре у двери в свой кабинет и затолкал к себе. Мы сели за шаткий столик. Портфель с нашим скоросшивателем и материалами Папста лежал у меня на коленях, однако я не торопился его открывать. Босков выказывал признаки необъяснимого возбуждения, хотел заговорить, но поначалу не мог издать ни звука, кроме астматического кряхтения. Потом, прерывая свое повествование словами «Да, так-то оно» и «Ну да», он рассказал мне, что произошло в столовой.
Я с откровенным неудовольствием выслушал его рассказ. Каким бы пристрастным ни было отношение Боскова, он никогда не преувеличивал. После этой сцены — о чем я догадался с первых же слов — авторитет Кортнера в нашем институте упадет до нуля. Я прикидывал, в моих ли интересах поддерживать его пошатнувшийся авторитет, и не нашел однозначного ответа. Я даже не понял, с чего это Босков так разволновался.
— Если станет совсем плохо, — по-прежнему с неудовольствием сказал я, — мы начнем уговаривать людей отнестись к заместителю снисходительнее.
— Еще чего! И не подумаю уговаривать, — отозвался Босков, — он сам во всем виноват.
Я все с тем же неудовольствием:
— Я предвидел, что он перебудоражит весь институт.
— Вы разве знали, что от него сбежала дочь?
— Я ведь был при том, как одна партийная дама, — тут я поправился не без удовольствия, — как наша сослуживица Зелигер с пылу выкладывала эту новость Шнайдеру, а тот рад стараться — пустил ее дальше, в отдел химии.
Босков покраснел как рак.
— Проклятые сплетники! — выругался он и провел пальцем между шеей и воротником. — Уж этот мне Кортнер. А как он набросился на фрау Дитрих!
Тут только я понял, что участие в этой сцене фрау Дитрих больше всего взволновало Боскова, даже не просто взволновало, а потрясло. Я спросил:
— А зачем она вмешивается? Что она, Кортнера не знает, что ли?
— Зачем? Бывает и так, — ответил Босков. — С людьми порой дьявольски непросто. Для нее это дело принципа. Она почувствовала, что Кортнер ей как бы бросил вызов.
— Хоть убей, не пойму.
— И не поймете, потому что вы ничего про нее не знаете. Потому что не видели ее личное дело.
Я и в самом деле знал про нее очень немного. Она пришла к нам с производства, она очень способная, — во-первых, у меня на это нюх, а во-вторых, это подтвердили годы ее работы в институте. Босков говорил задыхаясь, он даже и не пытался скрыть своей глубокой симпатии к фрау Дитрих, и его рассказ на время заставил меня забыть, жгучую проблему, с которой я к нему явился.
Итак, представьте себе одаренную женщину — ученого в исследовательском отделе большого народного предприятия начала пятидесятых годов. Она развивает кипучую деятельность, она полна энергии. При таких данных человек у нас не засиживается в лаборатории. Она получает повышение. Дирекция завода считает своим долгом назначить ее на такую должность, которая соответствовала бы ее способностям.
Промокая носовым платком лысину, Босков замечает:
— Выдвижение женщины — дело для нас новое, здесь нужен опыт, здесь порой дает себя знать отсутствие правильных масштабов. Итак, фрау Дитрих стала руководящим кадром, ее поставили во главе большого исследовательского отдела. Ну и, как это у нас часто бывает, набежали репортеры, и журналисты, и фотографы, с телевидения, и никто не желал упустить такую выигрышную тему.
Я уже начал догадываться, как эта история развивалась дальше, ибо оживление Боскова сменилось мрачной задумчивостью.
— Если говорить серьезно, стремление разрекламировать такой случай вполне справедливо. Одна беда: вся эта рекламная шумиха не может воспрепятствовать тому, что женщина на посту руководителя терпит крах. Не из-за стоящих перед отделом задач, а из-за своих коллег мужского пола! Отдел насчитывает пятьдесят сотрудников, из них двадцать — научных работников, многие — со степенями, все сплошь мужчины, и большинство старше ее по возрасту.
Я представил себе рядышком двадцать таких типов, как доктор Шнайдер, но не сегодняшний Шнайдер, а Шнайдер пять лет назад, до того как фрау Дегенхард исцелила его от самых опасных симптомов мужского тщеславия. Впрочем, женщина в науке — это вообще тема, заслуживающая отдельного рассмотрения.
— Ну да, Фонтане при такой оказии сказал бы: «Это обширное поле», — продолжал Босков, — во всяком случае, здесь есть два аспекта. Женщина рядом с тобой в доброжелательном сотрудничестве — это один аспект, нынче весьма распространенный, хотя при этом я не советовал бы слишком глубоко заглядывать в души некоторых представителей сильного пола, но есть и второй аспект: женщина — твой руководитель. А как обстоит дело, особенно в нашей специальности: сколько бы мы ни насчитывали положительных примеров, как бы мы ни поднимали эти примеры на щит, будем честными, Киппенберг, по крайней мере перед собой: кому из ученых нравится, когда им командует женщина?
Итак, потерпела крах. Это не давало Боскову покоя. Он начал разбираться в существе вопроса сразу же после того, как фрау Дитрих стала у него на учет. Он переговорил с тамошним секретарем парторганизации, он удостоверился, что они дрались до последнего, «а дрались они всерьез, могу вас заверить! Они даже указали на дверь одному из ее подчиненных, который открыто и злонамеренно науськивал людей против нее, он дошел до рабочего суда, но они сумели поставить на своем. После чего у них стало тихо».
Босков дышал часто и возбужденно.
— Тихо-претихо, дорогой мой, я бы даже сказал, слишком тихо. Громко звучали лишь похвалы руководительнице такого уровня. Но под тихой гладью шли невидимые процессы. Вы ведь и сами отлично знаете, как это делается. Вам я могу и не объяснять. То усердие не к месту и не ко времени, то вдруг полнейшая пассивность, потому что в решающую минуту весь отдел лежит в гриппе, и, вообще, попробуйте себе представить все эти недоразумения, тут из-за любой ерунды можно досердиться до обморока.
Я кивнул. Не нужно было обладать богатой фантазией, чтобы все это себе представить.
— Это было куда хуже, чем открытое сопротивление, — продолжал Босков, — и тянулось ровно год, после чего фрау Дитрих, окончательно выбившись из сил, сложила оружие. Бывают впечатлительные люди, она, понимаешь ли, не обладает нервной системой сильного типа, она не выдержала. Они сломили ее на много лет вперед. Она не взваливает вину на обстоятельства, для этого она слишком умна, но в сердце у нее остался горький осадок и совсем не осталось честолюбия. Она просто выполняет свои обязанности и, как вы знаете, очень неплохо с ними справляется.
Босков горестно покачал головой. Как-то раз фрау Дитрих сказала ему: права, предоставленные законодательством, — это одно, а традиционный образ мыслей — это совсем другое.
— Да, так оно и есть, — согласился я, раздумывая, могла ли подобная история произойти в нашем институте. Раньше, может, и могла, но сегодня наверняка нет, скорей даже наоборот. В институте едва ли найдется человек, который не хотел бы заменить Кортнера на фрау Дитрих. Между прочим, неплохая мысль, когда — будем надеяться, что скоро, — придется подыскивать преемника нашему коллеге Кортнеру, чья унылая посредственность сама по себе мешает превращению нашего института в современный научно-исследовательский центр. Все так, но ведь не ради этих выводов я пришел к Боскову.
— Перейдем к делам, — сказал я.
Босков взял роскошную кожаную папку, которую я протянул ему, положил перед собой на стол, раскрыл. Он сразу понял, о чем речь, недаром же он хоть и два года назад, но достаточно долго занимался этим делом. Я глядел, как он перелистывает страницы, поначалу медленно, потом он застрял на каком-то месте, потом начал поспешно листать дальше, опять застрял, зачитался. При этом он наливался краской, сперва покраснело лицо, краснота поднялась до лысины, он угрожающе запыхтел, но сдержался и, не поднимая на меня глаз, спросил:
— Где вы это взяли?
— У доктора Папста, — ответил я.
Босков кивнул почти умиротворенно. Он снова принялся листать, рассматривал чертежи, проспекты, потом ознакомился с планами и калькуляцией.
— Так, так, у доктора Папста, значит, — сказал он наконец, когда уже достаточно увидел. В голове у него явно совершалась какая-то работа. Он задумался на минуту, может быть, дольше, может, на две или на три, молчал, засунув большие пальцы в проймы жилета и глядя прямо перед собой. Он побледнел. Наконец он поднял глаза, бросил взгляд на розовый скоросшиватель, который лежал передо мной, и спросил: — А вы уже показывали это, — кивая в сторону скоросшивателя, — товарищу Папсту?
— Зачем же я буду отравлять ему радость по поводу японской штучки на уровне мировых стандартов? — отвечал я, пытаясь улыбаться без особого, впрочем, успеха.
Тут Босков опять кивнул с эдакой — понимаю, мол, — язвительной веселостью, которая показалась мне зловещей. Он вспотел и, достав носовой платок, тщательно промокнул лысину, а затем спросил:
— Итак, что вы предлагаете? Вы уже предприняли какие-нибудь шаги?
— Какие шаги я мог предпринять? — ответил я вопросом на вопрос. — Сначала мне надо было поговорить с вами. Однако я импульсивно побежал к Шнайдеру, но со Шнайдером было невозможно говорить, он запускал беспроволочный телеграф. А может, оно и к лучшему, другими словами, я просто не знаю, как мне быть, только я стараюсь, чтобы по моему виду об этом никто не догадался. Я знаю, что думаете вы, я думаю то же самое, но потом на каком-то месте застреваю. — Я приподнял скоросшиватель и шлепнул его на стол. — А то, что думаем мы оба, лично мне представляется более чем утопичным.
— Да нет, не так уж и утопичным, я бы, скорее, говорил об упущенных возможностях. — И на лицо Боскова вновь вернулось умиротворенное выражение, но мне было как-то не по себе, ибо я читал его мысли: он, конечно же, думал сейчас про эти два года, за которые из предварительных наметок Харры можно было разработать технологию. Наверно, он вспомнил также, как обивал тогда пороги, чтобы пристроить харровский проект по назначению, и как все эти усилия оказались тщетными. А теперь перед ним лежит японская технология, и Босков — это же по нему видно — не в силах понять, как это все могло произойти. У него это просто не укладывается в голове.
А суть вот в чем: существовало некое учреждение, которое уже тогда перспективно занималось этой проблемой, и два человека могли навести его на это учреждение — Ланквиц и Кортнер. Еще один человек не просто мог, а был обязан, и этот человек был я.
— В свое время, — не глядя на Боскова, заговорил наконец я, когда почувствовал, что молчание становится невыносимым, — в свое время правая рука не знала, что делает левая. — В моих словах даже была доля правды.
— Допустим, — сказал Босков. — Возможно. Очень даже возможно. — Он явно пребывал в глубокой задумчивости. Потом вдруг как-то внутренне подобрался, положил руку на скоросшиватель и сказал: — Утопия, нет ли, но вы правы: она не может служить альтернативой уже разработанной установке, которую только и надо что смонтировать да пустить в ход.
— После того как за нее выложат валюту.
— Пока-то не выложили.
— Не выложили, — согласился я, — не хватает еще двух-трех подписей. Но к завтрашнему вечеру дядюшка Папст соберет их все. Проект внесен в государственный план, но, конечно, если взглянуть с коммерческих позиций, нам пока только сделали торговое предложение. — Я пытливо, с сомнением взглянул на Боскова. Босков должен был сказать решающее слово, не знаю какое, теперь я прикидывал в уме, как бы поскорей выжать из него это слово. И я завершил так: — И предложили очень даже недурной товар.
Босков немедленно отреагировал глубоким вздохом.
— Беда мне с вами, Киппенберг. Если противопоставить этой установке методику Харры, тогда наш внешторг уже в который раз купит десятку за сотню, только на сей раз не по своей воле. — И опять задумался. — Когда предстоят такие расходы, кому-нибудь да заказывают отзыв. Знать бы, кто его писал, ведь с тех пор прошло наверняка не меньше года.
Я потому лишь без особых терзаний выслушал реплику Боскова, что мне с каждой минутой становилось ясней, где искать выход.
— Человек, подобный Папсту, с первого взгляда увидит, какая сделка ему выгодна, а какая нет.
Босков разинул рот:
— Вы о чем?
— Вот о чем: а что, если мы тоже предложим Папсту свой товар?
— На бумаге? — закричал Босков. — Что мы можем предложить? Вы думаете, едва мы с этим заявимся, они нам сразу переменят государственный план? — И он начал размахивать скоросшивателем.
— Ну, вместе с экспериментальными данными Шнайдера нам уже есть что показать, — сказал я.
— Господи, кому нужны данные Шнайдера? — сказал Босков. — А где у нас опытная установка? Тогда ведь ее собрали только для временного пользования.
Босков был прав. Но ведь Шнайдер мог повторить опыты в расширенном масштабе. А если возникнут затруднения, на то есть Хадриан. Он у нас дока по методикам синтеза. Более того, у нас есть Вильде, который за последнее время изрядно продвинулся по части сетевого планирования. И Юнгман уже сколько лет готов к услугам по первому зову. Но если я сейчас выложу все это на стол и тем признаю, что про себя малость обмозговал ситуацию, у Боскова откроются глаза, и мне придется рассказать всю правду, как она есть, а правда может лишить меня его дружбы именно в то время, когда эта дружба мне больше всего нужна. Если же вечером во время предстоящей встречи втроем я заговорю о сетевых планах и завяжется достаточно оживленный разговор, можно будет обойтись без неприятных для меня вопросов, а в один прекрасный день я так или иначе все расскажу Боскову, только не сейчас и не сегодня.
— Не будем спорить насчет терминологии, — сказал я. — Я не силен в номенклатуре различных этапов освоения. Но мы могли бы подсуетиться в этом направлении.
Босков побагровел.
— Вы, кажется, надумали одурачить толстого Боскова! — вскричал он. — Вы, кажется, желаете обвести его вокруг пальца?
— Вы правы, правы, — умиротворяюще сказал я, — путь до промышленного выпуска далек и долог…
— Как до звезд, и вы знаете это не хуже меня.
— А все-таки не из-за масштабов ли начинания мы оба сейчас малость струхнули? Для изменения планов, каким оно представляется вам, надо и впрямь очень много сделать, но, с другой стороны, разве вы при ваших связях…
— Довольно. — Босков перебил меня, хлопнув ладонью по документации Папста и наклонясь вперед так, что при его полноте у него даже перехватило дыхание, выкрикнул: — Вы авантюрист! Вы надумали партизанской вылазкой…
— Без паники, — оборвал я. — Нельзя вечно обзывать меня приспособленцем, конформистом, бесхребетным тактиком, а при нужде я же вдруг становлюсь авантюристом. Вы не видите здесь противоречия? Ни одного дня в своей жизни я не был легкомысленным.
— Я не это имел в виду, — оправдывался Босков, — и прекратите ваши бестолковые речи.
— Хочу сделать одно признание, Босков, — вдруг вырвалось у меня. — Несколькими минутами ранее я уже был готов снова упрятать под замок проект Харры, а Папсту с наилучшими пожеланиями вернуть его экзотическую тисненую папку. Но я не сумел так поступить, и не спрашивайте, что во мне при этом происходило, все сплошь эмоции, а эмоции, как известно, не по моей части. Я уже многое передумал за последнее время, как ни странно, именно после отъезда Шарлотты. Может, когда-нибудь потом я подробнее расскажу вам о своих раздумьях, сейчас же речь не обо мне и не о них. Вы сказали, что здесь мы имеем только бумаги. Но вы не хуже моего знаете, что это куда больше, чем просто бумаги.
— Ну да, ну да, — заговорил Босков нимало не растроганный. — Вы очень красиво говорите и очень убедительно, и я хороню себе представляю, какую борьбу вы вели с самим собой. Но получается довольно нелепо; вы ведь уже два года назад понимали, что мы имеем здесь дело с научной сенсацией. Тем не менее два года назад вы переключили свою вошедшую в пословицу широту взглядов исключительно на теорию, предоставив толстяку метаться по инстанциям, терять два с половиной килограмма своего драгоценного живого веса и задыхаться от досады, потому что ни одна собака этим делом не интересовалась. Вот как обстояло тогда дело, Киппенберг! Хочу надеяться, что в ваших эмоциях — которые, как известно, вам никак не свойственны — хоть немного, хоть чуть-чуть присутствовали такие соображения. Вот бы славно! Мне ведь что всего обидней? Что я уже тогда предвидел: здесь можно без шума, без крика, разом возглавить начинание. А сообразить, что мы сможем в один прекрасный день использовать этот способ при производстве любого медикамента — вот этого, например, хотя в настоящее время его проще простого добывать из растительных экстрактов, — вы могли не хуже меня.
Тут Босков поглядел мне прямо в глаза. Почему же под этим взглядом я не признался ему, какая тут существует связь и как это все выглядело на самом деле два года назад?
Сегодня я знаю почему. Потому что в глазах человека, подобного Боскову, ты можешь заслужить доверие лишь тогда, когда готов открыто признать свою вину. Характер в числе прочих компонентов слагается также из сознания больших и малых бесхарактерностей, совершить которые провоцирует тебя еще далекое от совершенства общество, коль скоро ты несешь ответственность и наделен полномочиями. Тогдашний Киппенберг боялся за свой авторитет, страшился последствий, которые неизбежно влечет за собой правда. Тогдашний Киппенберг сложил свои бумаги и сказал:
— Сегодня вечером мы спокойно обсудим все это с Папстом.
Зазвонил телефон. Босков снял трубку, послушал, сказал: «Ну, разумеется», — и мне: «Это товарищ Ванг». Я хотел уйти, но Босков задержал меня.
— Да вот еще, — сказал он. — Кортнер то и дело срывается. То, что он вымещает злость на подчиненных, не ново, но сегодня он слишком откровенно разыгрывает психа! Очень это скверно для рабочего климата! Кто выше, перед теми лебезит, кто ниже, тех лягает, а стоит ему рявкнуть на кого-нибудь из нашей молодежи — и снова встает во весь рост антагонизм между старым и новым зданием. Вы бы поговорили с ним, а?
— Ни за что. Нет и нет, Босков, тут я не вмешиваюсь. Тут я не могу быть объективным. Я слишком пристрастен.
— Мы все таковы, — с особым нажимом сказал Босков.
— Но я иначе, чем вы.
Босков пристально поглядел на меня. Я знаю, он перебирал сейчас в уме старые истории насчет того, что я зарился на Кортнеров пост и что в данном случае просто начали бы выживать друг друга из института два конкурента. Ну и пусть думает так, это еще полбеды, пусть думает.
— Н-да, — сказал он недовольным голосом, — я понимаю.
В коридоре мне повстречался доктор Ванг. Он поздоровался со мной, я хотел остановиться, но он продолжал свой путь по коридору, к Боскову, и лицо его с угольно-черными глазами осталось совершенно неподвижным, почти безжизненным. Встреча с Вангом произвела на меня гнетущее впечатление, только у меня не было времени задерживаться на этой мысли, потому что еще из коридора я услышал, как в моем кабинете звонит телефон.
Киппенберг вбегает в кабинет, поднимает трубку, называет себя. Коммутатор:
— Доктор Киппенберг? Вас спрашивают, еще на проводе, минуточку, соединяю.
И уже звучит из трубки знакомый молодой голос, и Киппенберг не может сохранять при этих звуках полную невозмутимость, иначе с какой бы ему стати делать непроницаемое лицо и с наигранной бойкостью спрашивать:
— Ну, как дела?
На что в ответ:
— Мы сегодня увидимся?
Эта манера с первого дня идти напролом одновременно и отталкивает, и восхищает Киппенберга. Ему хотелось бы с такой же прямотой и беззаботностью ответить Еве, что она стала близка ему, что, когда он искал некое решение, она странным образом присутствовала в его мыслях. Но он покамест не осознал, какая это удача, если случай сводит двух людей в такой ситуации, когда один приобретает значение в жизни другого. Он покамест еще пугается подобных мыслей, он считает, что должен быть настороже перед самим собой и перед каждым непривычным душевным движением, должен уметь вовремя переключаться на холодную деловитость.
— Боюсь, — отвечает он, — что на меня в ближайшее время навалится куча всяких дел. Это выяснится сегодня вечером. У меня намечена важная встреча.
— Я тоже не рано освобожусь, — не сдается она, — у нас заседание комитета СНМ, а это всегда длится целую вечность.
У Киппенберга срабатывает защитный механизм:
— Вы лучше в ближайшее время вообще на меня не рассчитывайте.
Ева как ни в чем не бывало:
— Я буду в кафе примерно с девяти до половины одиннадцатого. И уверена, что не просижу напрасно. — Прежде чем Киппенберг успевает хоть что-нибудь ответить, она бросает: — До свиданья, — и кладет трубку.
Ишь ты, ишь ты как, думает Киппенберг. Это мы еще посмотрим. И отодвигает аппарат. И задумывается. Немногим раньше, когда Босков говорил про Кортнера, момент был самый подходящий. Надо было еще вчера вечером открыться Боскову. Наверняка Босков сумел бы объяснить, какое беспокойство привнесено в жизнь и как с ним быть, с этим бурливым, бродящим, неуемным. Не исключено, что у Боскова нашлось бы и место в его большом, старинном доме. Неплохой выход, а историю с этой Евой можно было бы считать завершенной.
Но Киппенберг вовсе не желает считать ее завершенной, может быть, потому, что она еще не началась, или, может быть, потому, что ему все больше и больше казалась избавительной чья-то попытка выбить его, Киппенберга, из наезженной колеи. Вдобавок у него назрел вопрос: откуда она, Ева, черпает силы, чтобы искать свою судьбу в столкновении, в неизведанном, в трудном? Вполне уважительная причина, чтобы съездить нынче вечером в кафе и узнать ответ. Решение успокаивает Киппенберга, и он возвращается к прерванной работе.
Ладно, подумал я. Спихнем для начала разговор с Ланквицем. Правда, я не хотел биться головой о стену, но мне уже не девятнадцать, да и в свои девятнадцать я мало походил на некую девятнадцатилетнюю девушку. Я не собирался следовать мятежным примерам, напротив, я хотел доказать целому свету, и прежде всего самому себе, что можно достичь цели, не утрачивая чувства меры и следуя заповедям здравого разума. Я запер скоросшиватель в сейф и перешел в старое здание, где застал шефа в лаборатории.
Ланквиц работал. С незапамятных времен он от начала и до конца выполнял свои лабораторные работы собственноручно — такая у него была особенность. Он не только, кряхтя и пыхтя, подготавливал для себя приборы, он даже сам обжимал каждую пробку и сам затачивал каждое сверло. Его можно было застать за любым занятием: он взвешивал, экстрагировал, встряхивал, взбалтывал растворы, фильтровал, перегонял, титровал. Он мог полчаса, а то и час простоять в своем белом халате у лабораторного стола, скрестив руки на груди и наблюдая за игрой пузырьков в колбе либо молча, либо в приглушенной беседе с самим собой и всякий раз погруженный в глубокие размышления. Он не признавал никаких лаборанток и никаких ассистенток. Единственным человеком, чье присутствие, по его же словам, он соглашался терпеть, была Шарлотта, ибо Шарлотта представляла собой как бы часть его самого. Но Шарлотта уехала в Москву. Ланквиц стоял около тяги один и даже не заметил, что в лабораторию вошел его зять.
Я задержался в дверях, я видел, как Ланквиц декантировал какую-то желтую жидкость с ловкостью, которая дается лишь многолетней практикой, видел, как он водружает колбу на бунзеновскую горелку, регулирует огонь и замирает перед тягой, скрестив на груди руки. Далее я услышал, как старик, завороженный яркой окраской раствора, бормочет себе под нос: «Хорошая желтизна, красивая, светящаяся, естественная, цветочная. Коровяк, он же Verbascum. Либо Arnica. Нет, скорей Calendula officinalis, ноготки бархатцы повой». Последние названия ему не понравились, и, неодобрительно покачав головой, он заверил: «Хризантема, Flores Calendulae». Достал блокнот, что-то записал и снова отдался созерцанию пузырьков в кипящем желтом растворе.
То было погружение в некий замкнутый мир: раствор, цвет, подбор цветочных названий, лекарственное растение — все подвергалось исследованию, чтобы выяснить, не остались ли здесь незамеченными целебные вещества. За этим следует перелистывание справочников, перечитывание литературы, посылка курьера в библиотеку. Это был рабочий стиль человека, обязанного своими весьма значительными успехами высокоспециальному знанию предмета и незаурядному искусству экспериментатора, а вдобавок чутью, которое даже сам он считал почти сверхъестественным; человека с беспредельной выдержкой ожидающего в замкнутом мирке своей лаборатории мгновенных озарений, увенчанных фразой «Ага, вот оно!», — фразой, которую сам он окрестил «прафеноменом исследовательского духа». Наблюдение плюс опыт плюс интуиция — таков был девиз Ланквица. Под таким девизом вполне можно бы подписаться, не сделайся он мало-помалу в глазах Ланквица категорическим императивом научных изысканий.
Ведь и мы у себя в новом здании только и живы что опытом да наблюдением, как, собственно, и вся наука. И мы умеем ценить случайности творческого характера, только оцениваем их по-другому; мы стараемся решить проблему, подчинить поле исследования вероятности результата и одновременно все точней очерчивать с помощью ЭВМ пространство измерения, чтобы тем верней уловить рано или поздно счастливый случай. В старом здании были невысокого мнения о наших методах, как и мы в новом — об абстрактных апробациях Кортнера, другими словами, о не ставящей никаких конкретных целей проверке все новых и новых субстанций в надежде на возможное обнаружение желаемой биологической активности.
Поэтому мы неизбежно с самого начала и все жестче, сталкивались лбами, ибо, если мы и принимали что-то на веру у шефа, из этого вовсе не следовало, что подобное снисхождение будет оказано и его заму. Шеф мог, к примеру, возносить хвалы случаю, благодаря которому в одной лондонской клинике заплесневели целые колонии бактерий и который, произведя глубокое впечатление на Флеминга, впоследствии Нобелевского лауреата, открыл ему глаза на то, что уже до него видел Пастер, и не только Пастер, но чего ранее никто до конца не осознал; словом, в дополнение к случаю требовался еще и творческий подход, наличие которого Ланквиц неоднократно доказывал своими делами. Но вот если Кортнер без всякой заданной концепции, просто так, наудачу, подвергал апробации все новые и новые классы веществ и при этом ссылался на случай, когда благодаря тому, что кто-то перепутал две бутылки, был открыт ацетанилид и, следовательно, синтезирован до сих пор широко применяемый в медицине фенацетин, мы вправе были задаться вопросом: где здесь элемент творчества?
В свое время Харра выдал экспромтом следующее толкование: «Исследовательский метод господина Кортнера с неизбежной логикой призывает отклеить в лабораториях все наклейки с бутылок, ибо теория вероятности отнюдь не исключает, что смешивание всевозможных веществ в период времени, равный Δt при t, стремящемся к бесконечности, и при всевозможных физических условиях может привести к образованию всех мыслимых, вообразимых и применимых соединений. Точно так же допустимо и предположение, что при этом специально для коллеги Кортнера возникнет эликсир бодрости, который не будет отличаться чрезмерно специфическим действием, а поэтому сможет быть синтезирован еще при нашей жизни».
Разумеется, подобные речи, как и ядовитые отповеди Кортнера, мало способствовали уничтожению пропасти между нами. Конкретные дискуссии, которые я несколько раз навязывал старому зданию, тоже ничего не давали. «Со времен вудвардовского полного синтеза стероидов, стрихнина либо резерпина, — заявил я, — беззаботное экспериментирование на каждой стадии органического синтеза должно уступить место теоретическим дедукциям». Правда, тут, словно бы проснувшись, навострил уши Хадриан, но у шефа сработали защитные механизмы, наделенные почти иррациональной чуткостью. И когда Харра добавил, что теоретическая химия делает возможной рационализацию исследований, Ланквицу уже не стоило большого труда противопоставить этой «любопытной точке зрения» свою собственную: «Давайте же и впредь полагаться на творческую силу человека!» Это, правда, был не довод и уж тем более не контрдовод, но авторитет шефа привел к установлению гражданского мира, внешне ничем не замутненной гармонии, того рабочего климата, которого добивался шеф, — мягкого, тепличного, способствующего плодотворным исследованиям. На смену научным спорам пришло мирное сосуществование различных «мнений», в чрезвычайной «интересности» которых мы благосклонно заверяли друг друга.
Вот что промелькнуло у меня в голове, когда я, все еще не замеченный, стоял в дверях шефовой лаборатории. Я знал, что мне не следует затрагивать противоречия либо играть на принципах, если только я хочу достигнуть того, к чему стремлюсь. Я собирался осмотрительно подойти к делу. Я не желал во имя принципа бросать вызов неким установлениям до тех пор, пока директора институтов и клиник наделены правом отклонять тот или иной метод исследования или лечения одной лишь фразой: «Я это не признаю» — и ни одна сила в нашей стране не может потребовать у них научного обоснования. Ибо, коль скоро речь идет о научных принципах, она идет одновременно и о личных интересах, которые очень легко приходят в столкновение. Там, где учреждение, подобное нашему институту, пребывает в состоянии равновесия и часовой механизм худо-бедно, а работает, новые мысли предстают лишь досадными помехами, против которых всячески восстает уже апробированное, с тем чтобы все вернулось на круги своя. Попробуй, выступи против кортнеровского метода работы, чтобы при этом не сделались излишними некоторые планирующие инстанции, не утратили смысл некоторые диссертации, не лишились перспективы некоторые аспиранты и одновременно не предстал в двойном свете существующий метод руководства. Я знал еще со студенческих лет, какая поднимается суета, когда кто-нибудь слишком откровенно вылезает с новыми идеями. Там, где пробивает себе дорогу новое, для старого всегда есть риск остаться не у дел. Я многого достиг в этом институте, мне никто не связывал руки, но лишь до тех пор, пока наши новые идеи не уподобились струе холодного воздуха в теплице плодотворных исследований; тогда-то передо мной и были воздвигнуты границы, тогда-то я и натолкнулся на сопротивление, тогда-то вдруг пошли в ход принципы, а принципов, как известно, придерживаются из одного только идеализма: там, где речь идет о постах, штатных единицах и премиях, даже верховный жрец науки умеет драться, как лесоруб. Вот почему я и стал холодным тактиком и, приходя к шефу, искал не конфронтации, а согласия.
Итак, я наконец вошел в лабораторию и затворил за собой дверь, и Ланквиц поднял взгляд. Он встретил меня приветливо, кивнул и снова, как завороженный, уставился на свои колбы. Мне же он мирно, с мягким укором сказал:
— Я слышал, что к нам все-таки приехали господа с Тюрингского завода, причем целая бригада. Не находишь ли ты, что это противоречит нашему статусу?
Никоим образом, скорей даже напротив, надлежало ответить и взять Ланквица под руку и с мягкой настойчивостью отвести его к столу, приговаривая: «Давай откровенно побеседуем. Пора наконец четко определить, чего мы хотим, на что расходуются миллионные капиталовложения и для чего мы вообще существуем. И давай общими усилиями обдумаем эту старую проблему, эту неприглядную историю — ты знаешь, о чем я говорю, — может, нам и удастся привести ее в приглядный вид».
Вот как мне следовало говорить, попутно отметая все могущие возникнуть возражения. Но Ланквиц давно уже не был молодым человеком, и волосы у него поседели, и спина согнулась под гнетом прожитого. Мне казалось, будто он тащит на себе весь институт как тяжкую ношу, которую можно сбросить лишь ценой того, что взгляд его ясных глаз потускнеет, голос потеряет былую звучность и от всего прошлого останется лишь старый надломленный человек.
Но разве на обочине уже не оставались другие надломленные люди, и не обязательно пожилые господа, но и крепкие, круто замешанные парни вроде меня? Но разве валютные миллионы не стоили нервного криза у Ланквица? А инфаркт — так ведь не хватит же его сразу инфаркт? Почему я все-таки молчу? Потому ли, что старик сегодня настроен так уравновешенно и мирно? Или я побаиваюсь, как бы мне самому не очутиться в конце концов с нервным кризом где-то на обочине, если дойдет до драки?
Нет, без Боскова я против Ланквица не тяну. А на помощь Боскова лучше не рассчитывать, пока я не разобрался с Ланквицем. Все равно, как змее кусать собственный хвост. Но все это мелькнуло во мне скорей чувством, нежели мыслью.
Сознательно я воспринимал лишь облик нового здания, которое видел через окно. Там было мое царство, там я мог володеть и княжить. Мой взгляд проникал сквозь стены, до подвальных помещений, я видел все, созданное нами, все было любо моему сердцу, и работы здесь хватило бы на целый век успешных исследований, в любви и согласии со всем и вся. И с Ланквицем можно очень мирно сосуществовать, если вести себя разумно и тактично и не стремиться с первого же мгновения перевернуть основы и продуманно браться за дело.
Вот я и был умный и тактичный, и я проявил любезность и заставил себя сказать Ланквицу:
— Мне и в самом деле очень неловко! Мы ждали одного доктора Папста: мы с ним когда-то вместе распили бутылочку рейнского, и я пообещал ему помочь. Ведь порой так приятно сознавать себя великодушным.
Ланквиц кивнул. Сознавать себя великодушным он любил, рейнское любил тоже и к маленьким человеческим слабостям относился с полным пониманием. Ему куда как не хотелось отменять свой зеленый росчерк («не представляется возможным»), но теперь его вынудили проявлять великодушие, и он уже не мог поступить иначе, не поставив зятя в неловкое положение.
— Ну ладно, — сказал Ланквиц.
Я усилил нажим, я добавил — еще на полтона приветливей, но с оттенком тревоги:
— Боюсь, между прочим, что одной серией не обойтись. Хадриан не смог бы на первых порах нам подсобить? Если увидишь Кортнера, скажи ему, пожалуйста, что ты не против.
Ланквиц снова кивнул:
— Можешь ссылаться на меня. Не забывай только, что исследовательской работе идет во вред, когда область исследования чрезмерно… Ты меня понял? Я на тебя полагаюсь.
Это было сказано приветливо, но с высоты директорского кресла. Я задел уязвимое место Ланквица — его узковедомственное мышление, против которого я долго и безуспешно боролся и которое я теперь ловко использовал на свой лад. Меня вполне устраивало, что он переменил тему. Пока он, наклонясь, опускал термометр в кипящую воду, внимательно считывал его показания и вносил их в журнал, он как бы невзначай спросил:
— От Шарлотты никаких вестей?
Я сказал, что никаких. И тут Ланквиц вдруг на глазах состарился, и плечи у него бессильно поникли. Во взгляде мелькнуло беспокойство. Молчание ли Шарлотты так его встревожило?
— Мы уговорились звонить, только когда будет что-нибудь важное.
Ланквиц еще ниже склонился к журналу и, отвернувшись от меня, проронил:
— Но если она все-таки позвонит, передай от меня привет.
И еще раз кивнув мне, он углубился в работу. На сегодня аудиенция для зятя закончилась.
Я покинул лабораторию, слегка удивленный поведением шефа, но не стал ломать голову над вопросом, как понимать это беспокойство из-за молчания Шарлотты. Ибо я очень мало знал старика и не имел ни малейшего представления о том, что творится у него на душе.
Я не мог понять, почему Ланквиц с таким нетерпением и тревогой ждет вестей от дочери, и уж тем более не догадывался, что возможна взаимосвязь между вопросом о Шарлотте и докладом, с которым она к этому времени уже выступила в Москве, — докладом по поводу результатов новейших исследований в Институте биологически активных веществ профессора, доктора медицины, доктора хонорис кауза Рудольфа Ланквица и его сотрудников, нет и нет, эта догадка даже не пришла мне в голову, как не пришла и догадка, что я снова глубоко оскорбил старика и что мысли его остались для меня скрытыми.
Нахмурив брови, Ланквиц несколько секунд глядел на дверь, закрывшуюся за мной. «Звонить, только когда будет что-нибудь важное», — повторил он вполголоса. Звучит вполне разумно. Что-нибудь важное, разумеется. Но что считать важным и что может для серьезного исследователя быть важней, чем отклик коллег, которым ты сообщил о значительных достижениях в своей работе? Основной доклад Шарлотта должна была сделать уже в день прибытия и, следовательно, позвонить вечером того же дня, чтобы сообщить об одобрении, о большом успехе и, поскольку дело происходит в Москве, смело можно сказать, о международном интересе, который вызвали ланквицевские и ланквиц-кортнеровские работы. А муж единственной дочери ожидает звонка лишь в том случае, если произойдет что-нибудь важное. Дальше ехать некуда! Для этого Киппенберга всегда было важно лишь то, что его непосредственно касается, а больше ничего. Вот теперь его, видите ли, опять должен выручать Хадриан, потому что они там, у себя в новом здании, со своей машиной и своими теориями, начисто утратили классическое искусство экспериментирования, причем утрата творческой субстанции нимало не смущает Киппенберга. Выскочка с крестьянской психологией, бездуховная личность этот Киппенберг в конечном итоге. Холодный, поверхностный, не способный к глубоким чувствам. Ничего не скажешь, человек он деловой, этого у него не отнимешь, очень даже деловой как научный организатор. И «Роботрон» их тоже нашел в свое время самый положительный отклик в соответствующих инстанциях. Ланквицу для подкрепления личного авторитета никакие «Роботроны» не нужны, но для института это украшение. С другой стороны — и это надо раз в жизни высказать вслух, здесь, в этот час, в этой лаборатории, когда без Шарлотты чувствуешь себя таким одиноким, — как муж единственной дочери этот Киппенберг сплошное разочарование, он не наследник ланквицевского духа и утонченной культуры, он не хранитель академических традиций, и с этим придется мириться.
Ланквиц и примирился — с тяжелым сердцем, как мирятся у нас со всеми переворотами, которым нет альтернативы. На Западе — он это точно знает, — на Западе они, правда, выказывают больше пиетета перед старинными университетами и не запугивают ведущие умы такого рода конференциями работников высшей школы, но там уже бывало, что мятежные студенты забрасывали гнилыми помидорами и тухлыми яйцами высокий ученый совет, облаченный в академические мантии, ибо там, где дух вступает в противоречие с бездуховным временем, им мерещится под мантиями затхлая пыль веков. Попробуй разберись в сегодняшнем мире. А уж в промышленности — и об этом Ланквиц осведомлен как никто другой, — в промышленности дух выжимают в убийственной конкуренции совсем иначе, чем двадцать пять лет назад, его выжимают как лимон, а пустую кожуру выбрасывают. Нет, возможностей бегства от страхов нашего времени не существует, и творческий дух между Западом и Востоком словно угодил в тиски. Разве что в этой стране сумели по достоинству оценить Ланквица и доверили ему институт как прибежище, как оазис процветающих исследований в пустыне текущего столетия, где компьютеры правят людьми, а люди превращаются в компьютеры. Ланквиц сам выпустил джинна из бутылки, не мог не выпустить, а теперь не может загнать обратно, этого Киппенберга и его математическую братию, которая обращается с наукой, как с пультом управления ЭВМ, нажимая кнопки, без всякой интуиции и вводя в машину сокровища обретенного в труде живого знания. Ланквицу и впредь придется быть начеку, чтобы никто — в том числе и этот Киппенберг — не ворвался в его мир. Он внимательно проследит за тем, чтобы его распоряжения не толковались произвольно, не то сперва они угнездятся у Хадриана ради оговоренной экспериментальной серии, а там, глядишь, у тебя на шее уже сидит вся эта громогласная орава из нового здания, вся эта банда, слепленная из химиков, физиков, математиков, технологов, — банда, которая думает о чем угодно, только не о людских страданиях.
Ибо здесь таился идеал, который на всех взлетах и падениях ланквицевского бытия служил для него источником сил и служит до сих пор: сознание, что в своем одиноком поиске новых лекарственных средств ты несешь избавление страдающему человеку. Именно этот идеал Ланквиц защищал, когда до сего дня, словно крепость, отстаивал старое здание от натиска киппенберговской братии, отстаивал и будет отстаивать впредь. Для него идеал — это не просто красивое слово, как для некоторых коллег, которые сматываются в грузовом контейнере из республики и разменивают клятву Гиппократа на огромные барыши. Но, кроме него, за этот идеал сражаются разве что верный Кортнер да еще Шарлотта.
Вот почему она должна была позвонить непосредственно после доклада, в случае острой необходимости — сразу ему; «в случае острой необходимости» означает, что вообще-то обойти мужа нельзя. Ланквиц сам себя утешает: времени у Шарлотты в обрез, всем известно, как это выглядит на подобных конгрессах, дел много, после официального обсуждения ее доклада возможны еще узкоспециальные дебаты до поздней ночи.. Отдохнуть ей тоже надо, а как только у нее выдастся свободная минутка, она непременно позвонит.
Она непременно позвонит, так думал я, идя по коридору. Ланквиц показался мне неоправданно встревоженным. Со смесью сочувствия и насмешки я подумал: не успела раз в жизни уехать дочка, как он уже потерял почву под ногами. В те времена я видел только ланквицевский фасад, а глубже никогда не заглядывал и потому не знал, что старику стоит все больших трудов сохранять внешнее превосходство. Босков, правда, не далее как вчера бранил меня за позицию, занятую мной по отношению к Ланквицу, и толковал о понимании и приятии, но его слова остались на поверхности, не проникнув в глубину. Я был вполне доволен собой, мысль о том, как я словно бы между прочим вырвал у Ланквица разрешение пользоваться услугами отдела химии, наполняла меня глубоким удовлетворением.
Итак, в полном ладу с самим собой и со всем окружающим я поднялся по лестнице и уже вошел в переход, соединяющий старое здание с новым, как вдруг на полпути развернулся, чтобы прямо сейчас, не откладывая, переговорить с Хадрианом. Царство Хадриана, его адские кухни, занимало целый этаж, две просторные химические лаборатории и одну комнатку поменьше, в которой стоял письменный стол Хадриана, несгораемый шкаф и несколько кресел. Этот закуток был отделен от большой лаборатории стеклянными перегородками. Хадриан сидел у себя в закутке и с мрачным, почти трагическим видом просматривал какие-то бумаги. Он предложил мне сесть и сам, в своем сером лабораторном халате, тоже пересел в соседнее кресло, где его крупная фигура сникла, словно куча мокрых тряпок.
Я сообщил ему о разрешении шефа в случае необходимости, то есть почти наверняка, на некоторое время воспользоваться помощью его лично и его коллег.
— Охотно поможем, — сказал он с сонливым дружелюбием, — очень даже охотно. А о чем, собственно, идет речь?
Для начала я ограничился намеками, что, мол, Шнайдер два года назад создал препарат, синтез которого до сих пор был связан с непомерными техническими трудностями. Харра же теоретически предсказал, что с помощью определенного приема подобных результатов можно будет добиться и без особых трудностей, и Шнайдер немедля воспользовался его предложением и синтезировал препарат, но только в малых количествах, а установок большого размера в его лаборатории нет.
Хадриан слушал меня, не перебивая, закурил, глубоко затянулся, выпустил изо рта клуб серого дыма. Мне почудилось, будто на его изборожденном складками лице с отвислыми щеками и отечными подглазьями вдруг мелькнул огонек. И если меня не обманывало зрение, по мере того как я продолжал говорить, в его серых и мутных глазах появилось что-то внимательное и цепкое — выражение, которого я еще ни разу у него не наблюдал.
— Вот мы бы и хотели, — примерно так выразился я, — с вашей помощью повторить этот опыт в увеличенных масштабах. Вам надо будет сотрудничать с Харрой, чтобы мы определили основные параметры, которые мы затем заложим в машину для последующего увеличения.
— Интересно, — сказал Хадриан, — продолжайте, пожалуйста.
Я коротко обрисовал трудности, которых мы ожидаем. Боясь, что Хадриан меня не поймет, я пытался давать как можно больше объяснений. Но я недооценил Хадриана. Ибо его серая сникшая фигура словно распрямилась в кресле. Разумеется, несколькими предложениями нельзя перевести человека из состояния многолетней спячки в состояние инициативной готовности, но уж сонными глаза Хадриана не назвал бы теперь никто.
— Интересно, — сказал он снова, — я припоминаю, вы давно вынашивали подобные идеи. — Он выпустил облако серого дыма из носа и изо рта, сказал: — В общем и целиком очень интересно, — и добавил: — Но трудно, чрезвычайно трудно. Трудно, но отнюдь не невозможно. Если только шеф либо Кортнер не надумают как-нибудь…
— Шеф не надумает «как-нибудь», — перебил я, — а если с «как-нибудь» полезет Кортнер, переадресуйте его, пожалуйста, к Боскову.
До сих пор я даже не подозревал, что Хадриан умеет улыбаться.
— То, что я вам сказал, — продолжал я, — не подлежит разглашению, если не считать Боскова. Это покамест только планы, еще неизвестно, осуществим мы их или нет. Вдруг завтра все разрешится само собой, возможно, не знаю. — И я встал.
— Еще ничего не известно, понимаю, — сказал Хадриан. — Завтра все может разрешиться само собой, — он кивнул, — во всяком случае, я пока буду помалкивать.
Уходя, я оглянулся и увидел, как Хадриан сидит в своем стеклянном закутке. На лице у него прибавилось складок, взгляд стал еще более усталым. Он с трудом удерживал зевоту. А я шел по переходу в новое здание и думал: ничего, Хадриан у нас еще приободрится, а его скептицизм нам очень даже полезен, потому что молодежь, сидящая на ЭВМ, склонна, наоборот, к необоснованному оптимизму. Одновременно я испытал какое-то чувство вины из-за того, что этот способный человек так глубоко увяз в будничной, неувлекательной работе, но я постарался отогнать это чувство. Придя в комнату, я взялся за телефон и попробовал связаться с Юнгманом. Юнгмана я обнаружил у Шнайдера и попросил его зайти ко мне.
Конни Юнгман, правильнее Конрад, был одним из наших многообещающих молодых людей, может, даже самый многообещающий, если иметь в виду некоторые полузабытые планы. В свои двадцать девять лет он, попав к нам, быстро обзавелся отменным изъяном, причем Босков считал, что так оно и должно быть, потому что только с помощью какой-нибудь индивидуальной причуды личность может утвердить себя при нашем коллективном стиле работы. Итак, Конни воспитал в себе прелюбопытную неполноценность: он ровным счетом ничего больше не знал, он начисто все забыл, господи, как там было написано? Ведь знал же, черт возьми, и все как есть вылетело из головы, просто понятия не имею. И этот самый Конни ворвался теперь в мою комнату: стук в дверь, шаг в комнату, закрывание двери за собой — Юнгман все это совершил как бы за один присест.
Юнгман был химик-технолог, правильнее сказать, инженер. С ним произошло то же, что и с Леманом: он, собственно говоря, хотел защищаться и даже до сих пор не раздумал, но стать кандидатом технических наук в нашем институте он не мог, да и на черта нужны ему эти звания, подождет степень, никуда не денется. Под присмотром Харры Юнгман последние годы продвинулся от химической технологии к физической химии, а при содействии Лемана — в фундаментальные науки: логику и математику. Будем надеяться, что не слишком односторонне, подумал я не без тревоги, когда Юнгман вошел в мой кабинет.
Роста Юнгман был среднего, с темными, кудрявыми волосами, он носил светлые роговые очки, которые любил поправлять обеими руками, прежде чем прокашляться и высказаться. Погрузясь в раздумье, он теребил свою чуть отвислую нижнюю губу, а испытывая смущение, он так ее тянул и дергал, что у очевидцев мороз пробегал по коже. Он и впрямь был очень забывчив и на этом построил свою причуду: когда его о чем-нибудь спрашивали, у него начиналась предэкзаменационная лихорадка, переходящая порой в панику. Из нагрудного кармана его халата почти всегда выглядывала логарифмическая линейка, по слухам, он прибегал к ее помощи, даже когда нужно было умножить два на два, потому что четыре, господи, я сто лет назад проходил таблицу умножения, все как есть вылетело из головы.
Теперь он с преувеличенной осторожностью уселся на краешек кресла: он пришел из лаборатории, на халате могут быть пятна кислоты, обивка может пострадать.
— Ах, будь у меня только эти заботы, тогда я вообще не знал бы никаких забот.
— У вас есть заботы? — удивился Юнгман. — Быть того не может.
— Представьте себе, есть.
— Тогда выкладывайте.
Поскольку я промолчал и глубокомысленно посмотрел на него, он принялся теребить и мусолить свою нижнюю губу. Да, подумал я, от этой привычки его теперь не отучишь. Из-за нее у него и получилась выпяченная, габсбургская губа, как, во всяком случае, утверждает Шнайдер. И снова с четко осознанным чувством вины я подумал: мне надлежало проследить, чтобы он не приобрел слишком одностороннюю специализацию, мне надо было еще серьезнее позаботиться о том, чтобы его основные знания в области химической технологии можно было в любую минуту использовать. Мне многое надлежало делать и еще больше — не оставлять, но приближение этого часа я предвидеть не мог, да и откуда я мог знать, что однажды такое подступит ко мне, не мог, и все тут.
— Бросайте свои дела все как есть, — сказал я, — и представьте себе на минуту, что мы имеем научный труд, дающий теоретическое обоснование известных результатов, плюс опытная установка плюс лабораторный журнал, полная форма GF3.
— Господи Иисусе! — воззвал Юнгман. — Новая номенклатура! Понятия не имею.
— Как бы нам следовало поступить, — невозмутимо продолжал я, — захоти мы использовать все вышеперечисленное как основу для незамедлительного внедрения?
— Никак, — ответил Юнгман, — знать не знаю, ведать не ведаю.
Я пропустил все эти выкрики мимо ушей, лексикой Юнгмана и без того был мне хорошо известен..
— Мне нужна разработка, — продолжал я все так же невозмутимо, — перевода от лабораторного опыта к маломасштабной технологии.
— А мне нужна документация, — отвечал Юнгман. — И все зависит от того, чем мы располагаем.
— У нас есть тематическая разработка, правда, она ничем не подтверждена. У нас набросан путь решения и приведено несколько вариантов возможной технологии. На вопросах экономического анализа не задерживайтесь, Вильде разработал сетевой план для детализации задания. А вам лучше всего пройти на шаг вперед и вообразить на минутку, что маломасштабный опыт уже поставлен и подвергнут оценке. Какой наикратчайший путь ведет в этом случае от тематической разработки к производственной технологии? И не держитесь за устарелые догмы, лучше придумайте что-нибудь новенькое, чтобы по возможности проскочить как можно больше промежуточных стадий.
— С применением машины? — спросил бледный от возбуждения Юнгман. — Вот как мы раньше обсуждали?
— Усекли, я вижу.
— Значит, начинается, — сказал Юнгман и поправил очки на переносице, — ни с того ни с сего — и вдруг начинается?
— Не торопитесь, — сказал я, — может быть, пока не знаю, посмотрим. Это не от меня одного зависит. А теперь я совершенно официально требую: никому — ни слова.
— А Боскову? — спросил Юнгман, теперь уже не только потрясенный, но и удивленный.
— С Босковом, — отвечал я, — мы встречаемся сегодня вечером, тогда и будет принято окончательное решение. До тех пор вопрос остается открытым. А от вас мне требуется реальная документация для предполагаемой говорильни.
Говорильней мы окрестили наши коллективные производственные обсуждения и научные дискуссии в конференц-зале нового здания. Юнгман встал и пробормотал себе под нос:
— Стало быть, начинается, а у меня все вылетело из головы! Я ни о чем больше не имею ни малейшего представления! Но к завтрашнему вы все получите. Я вспомню, что надо. Загляну туда, загляну сюда — и все восстановится. У меня уже на языке вертится решение.
— А я что говорил, — отозвался я, — ничего, завтра мы продолжим наш разговор.
Со словами «можете на меня положиться» Юнгман вышел.
Его слова еще долго звучали у меня в голове. Если на человека можно положиться, это значит, что ему доверяют. Люди всегда мне доверяли. А был ли я достоин их доверия? Я постарался отодвинуть этот вопрос подальше. Если я и сейчас не знаю, чего я достоин и на что способен, значит, мое дело проиграно.