20

В переполненном гостиничном ресторане маленького тюрингского городка я, может быть, в последний раз бездумно отдался чувству собственного одиночества и обособленности. Тогда я не смог его проанализировать. Понадобилось время, пока я наконец понял, что это чувство было следствием легко объяснимой, хотя и не необходимой изоляции, в которой я незаметно оказался сначала из-за того, что был поглощен учебой в институте, потом из-за характера своей работы, но главная причина была, конечно, в моем образе жизни.

В тот вечер я оставил машину во дворе гостиницы, заполнил бланк для прописки и, решив поужинать, прошел в ресторан. Все места в зале были заняты. Но за одним из добела выскобленных деревянных столов меня заметили, подозвали и сдвинулись плотнее на деревянных скамейках. Компания была из этого городка. Стиснутый с обеих сторон, я ел свой ужин. За столом по кругу пустили огромный стеклянный сапог, выпили и за мое здоровье, поднесли сапог мне, и я тоже выпил. Таким образом меня приняли в компанию, без лишних слов, только коротко спросив на диалекте — я скорее угадывал, чем понимал, — откуда я. Из Берлина. Нет, не в отпуск, дела здесь, то есть в десяти километрах отсюда, где строят новую фабрику. Сапог передавали по кругу, не пропуская и меня. И хотя я был здесь чужой, никому я не мешал, никто мной не интересовался, просто меня приняли на этот вечер в свою компанию, не спрашивая, кто я и чего достиг, мне не нужно было что-то из себя представлять, я мог бы быть, как двадцать лет назад, рабочим химического завода, приехавшим на монтажные работы, — ко мне отнеслись бы точно так же.

И я вспомнил, как однажды навестил свою жену на курорте в Бад-Эльстере и ждал ее в переполненной столовой санатория для научных работников, пока Шарлотта отдыхала, подчиняясь санаторному режиму. Вежливо поздоровавшись и пробормотав только свою фамилию, я уселся за стол. Когда сидевшее за ним общество оправилось от потрясения, я стал для них пустым местом, превратился в ничто, они смотрели сквозь меня, давая мне понять, что я должен стыдиться или поражаться, присутствуя при застольном разговоре таких людей. Пожалуйста, господин старший медицинский советник, конечно, господин главный советник, вы тоже, госпожа камерная певица? Как вы сказали, господин главный врач? Я думаю, господин директор… И, когда к столу подошла официантка, они принялись бросать в мою сторону такие красноречивые взгляды, что девушка наконец сказала: «Здесь сидеть нельзя, тут все места заняты!» «Понимаю, извините, сейчас ухожу, — ответил я, — позвольте мне подождать у входа жену, она дочь лауреата Национальной премии, профессора, доктора медицинских наук доктора хонорис кауза Ланквица…» «О, простите. Значит, ваша супруга?..» «Доктор биологических наук Киппенберг», — представился я, и мне было позволено остаться за столом. Никто из сидевших не смутился, никто не понял, что оказался в глупом положении, напротив, на меня посматривали с мягким укором: почему ты сразу не сказал, кто ты и чего достиг, почему молчал, что многого добился и кое-кем являешься, ведь мы подумали, что ты неизвестно кто, может, чей-то шофер…

Но теперь я был не в Бад-Эльстере, а за тридевять земель, где человеком считался каждый, кто как следует вкалывает. И руки парней, сидевших рядом со мной и передававших друг другу стеклянный сапог, были тяжелые руки, быть может, рабочих в лесничестве… Я прислушался. На дальнем конце кто-то затянул песню, все подхватили, и компания, в которой я сидел, тоже. Скоро пел весь зал. Это не было залихватски пьяное «Давайте, ребята, еще по одной!» или блаженное «Как уютно нам сидится», что поют обычно уже с остекленевшими глазами, то был импровизированный хор на четыре голоса. Песня словно бы родилась сама собой, она шла из сердца этих по природе своей музыкальных и любящих петь людей. И для жителей здешних мест это, по-видимому, было естественно. Я чувствовал себя хорошо в тот вечер, но это не значило, что я полностью с ними слился, нет, у меня не было иллюзий: патриархальное содружество с сапогом по кругу было мне, конечно, симпатичнее, чем тот курортный паноптикум в Бад-Эльстере, но ни то ни другое, наверное, не было прообразом единения людей в будущем.

Не привлекая к себе внимания, я расплатился, выставил, как это полагалось, сапог пива на всю компанию и почти незаметно удалился под общее пение, кивая тому, чей взгляд случайно на мне задерживался.

Я лег спать рано, как и собирался. Когда я сказал доктору Папсту, что хочу выспаться, и, к огорчению хозяина, не пробыл и десяти минут в его маленьком одноквартирном доме, это не было предлогом, чтобы поскорей уехать: я снова был загружен разного рода информацией, которую мне необходимо было как можно лучше запомнить и в тишине переработать. Кроме того, поездка из Берлина, за тридевять земель отняла у меня шесть с половиной часов. Сначала я ехал довольно быстро по очищенной от снега автостраде. Но за Лейпцигом, примерно на высоте Наумбурга, пошел противный мокрый снег, мне пришлось снизить скорость и просто плестись. Чем выше мы поднимались, тем ниже падала температура. Посыпался мягкий сухой снежок, ехать по такому снегу стало гораздо приятнее. Но снегопад усилился, подул ветер, начиная от Пёснека, шоссе было уже сплошь занесено снегом, и мне пришлось тащиться за грузовиком, с которого лопатами сбрасывали на дорогу песок. Выше, в горах, с наступлением темноты снегопад прекратился. Но по петляющей обледенелой и заснеженной горной дороге, в которой машины проделали глубокие колеи, я снова ехал очень медленно. И хотя до гостиницы оставалось километров десять, добирался я целых полчаса.

Я лежал в темноте, напряжение спало, но заснуть никак не мог. Типичное, хорошо мне знакомое стрессовое состояние после шестичасовой езды. Я знал: чтобы заснуть, надо сейчас погрузиться в приятное, полное разных мыслей полузабытье. И вот все закружилось: Берлин, пятница, полдень, улица в центре, знак, что стоянка запрещена, и именно тут Ева. У ее ног старая сумка. Давай, быстро! Если появится полицейский, прокола не миновать, сумку на заднее сиденье, закрывай дверцу, поехали.

Ева объясняет Киппенбергу, как ехать, и он, не задавая лишних вопросов, едет. Где чертежи? Папка под вещевым ящиком. Она раскрывает ее, и Киппенберг, лавируя в потоке машин, только изредка косится в сторону Евы. Похоже, она разбирается в этом деле, потому что, когда они останавливаются перед красным кирпичным зданием профессиональной школы, Ева спрашивает: «А это что должно значить? Диаметр? Смахивает на скрипичный ключ!» Она исправляет несколько небрежно изображенных значков. Потом пересчитывает чертежи и на минуту задумывается: «К понедельнику? Двести марок!» «Согласен, — отвечает он. — Только не подведите!» Ева исчезает минут на десять. Наконец она появляется, и можно отправляться.

Автострада. Он усаживается поудобнее, расстегивает пиджак, верхние пуговицы шерстяной рубашки. Ева снова сидит на переднем сиденье в углу, не сводя с него глаз. Киппенберг не может все время поворачиваться к ней, это слишком рискованно, но он старается смотреть на нее в зеркальце.

Она спрашивает, что он собирается делать там, в горах. Киппенберг произносит общую фразу о трудной задаче для производства.

— Ты здорово умеешь отделываться пустыми словами, — говорит Ева.

— Ничего подобного, — возражает Киппенберг. Но она права. Поэтому он добавляет: — Это такая сложная задача, что я пока еще толком не знаю, как за нее взяться.

— Если человек не знает, как ему за что-нибудь взяться, — говорит она, — это обычно значит, ему мешает что-то личное.

— С чего ты взяла… — Киппенберг смущен. — Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что ты паришь отнюдь не так высоко, как тебе бы хотелось, — отвечает она.

— Потому что с людьми иногда дьявольски трудно, — отвечает Киппенберг, и эта отговорка помогает ему преодолеть смущение.

Она ведь не знает, в каком разладе с самим собой живет он уже давно, в последнее время ощущая этот разлад все более остро. Она может подразумевать только то беспокойство, которое сама привнесла в его прежде безмятежную душевную жизнь. А кто парит выше, надо ли это выяснять?

А может быть, надо. Ибо едва он произносит: «Если тебе хочется, можешь обо мне порассуждать», — как она спрашивает: «А где мы остановимся и когда поедем обратно?» Он встречается в зеркальце с нею взглядом и понимает: Ева хочет сейчас знать, готов ли он вместе с ней отдаться чувству, нет, иллюзии, которая сильнее всех доводов рассудка.

— Когда мы вернемся — завтра или в воскресенье вечером, этого я еще не знаю, — отвечает он. — А где мы остановимся…

На ее лице появляется какое-то новое, незнакомое выражение, но мозг Киппенберга тут же идентифицирует это выражение, которое действует так возбуждающе. Оно было зафиксировано еще в понедельник на стоянке у вокзала Фридрихштрассе и, видимо, никогда не сотрется. Молчание. Затем Киппенберг говорит осторожно:

— У меня поблизости заказан номер в гостинице. А тебя доктор Папст где-нибудь разместит. — Он говорит нарочито небрежным тоном: — Не знаю где, но, надеюсь, койка в общежитии тебя устроит?

Бросив осторожный взгляд в зеркальце, он видит ее наморщенный лоб, брови упрямо сдвинуты. Но голос спокойный:

— Почему ты от меня отгораживаешься? Почему замыкаешься в себе?

Чертовски трудно разыгрывать перед ней взрослого! Кстати, это верно: он отгораживается от нее, хоть и начинает постепенно понимать, что́ люди могут значить друг для друга, если не замыкаются в себе. Но ведь в том-то и дело: он не хочет, чтобы она слишком много для него значила. Поэтому и отгораживается.

— И пусть мне трижды хочется, чтобы это произошло, и пусть я тебе трижды в этом признаюсь, ничего не произойдет, если только в этом не будет внутренней необходимости, — отвечает Киппенберг.

— Тот, кто говорит, что никогда не был захвачен чувством, должен не говорить о внутренней необходимости, а благодарить судьбу, что она предоставляет ему такой шанс, — отвечает Ева.

Если она рассуждает с такой уверенностью, значит, должна быть готова выслушать в ответ правду.

— До сих пор я использовал в жизни каждый шанс, — произносит Киппенберг холодно. — И не дать захватить себя чувству еще не значит не быть способным на чувство.

Прежде чем сказать что-то, она долго думает над его словами:

— Наверное, это надо понимать как ответ на вопрос, который я задала в понедельник вечером.

— Приблизительно, — уточняет Киппенберг. — В грубом приближении. Прежде я думал, что жизнь моя устроена оптимально, что может служить моделью для мужчин моего типа. Я думал также, что люблю свою жену. Но мне все время что-то мешало, я не знал, что именно, только сейчас, кажется, начинаю догадываться. И если я сумею понять себя, в этом будет твоя заслуга и оправдание той уверенности, с которой ты предлагаешь мне себя в качестве шанса. — Снова взгляд в зеркальце. — Я вижу, — продолжает Киппенберг, — ты имела в виду другое. Поэтому скажу откровенно, не покрывая наши отношения дымкой сложных чувств, безумных мечтаний, чего-то нереального и неповторимого. Мы оба должны понимать, что они так же, как и у других, мотивированы определенными желаниями. Ты думаешь, я не хочу с тобой спать? До того, как ты появилась, я ни разу и не помышлял о том, чтобы развлечься с кем-нибудь из институтских лаборанток, которые мне постоянно строят глазки, ведь вопрос, что помогает или вредит моему продвижению, всегда был фундаментом моей образцовой морали. Сегодня я уже не стал бы выставлять себя в качестве образца высокой морали, и это тоже твоя заслуга; то есть я хочу сказать, я воспринял нашу встречу как шанс, как возможность выяснить, что в основе моей системы нравственных ценностей лежит индивидуалистическое стремление к собственной выгоде. И если я окончательно потерял душевное равновесие, то это еще отнюдь не причина впадать в другую крайность и воспользоваться тобой, как бутылкой водки. Мы еще посмотрим, захочешь ли ты служить мне средством к достижению цели.

Она снова долго думает.

— Ты ведь для меня тоже средство к достижению цели, — прерывает молчание она. — И все-таки в моих чувствах к тебе я не преследую никакой цели. И эти чувства вовсе не средство. Они просто есть, я хочу их испытать, и, если это будет угодно твоему божеству — внутренней необходимости, испытать до конца. — И очень серьезно заключает: — Такие чувства редки.

Теперь настает очередь Киппенберга надолго замолчать. Ведь у нее уже были до этого любовные истории, о которых она сказала: это было пустое. А теперь ей трудно, ведь на карту поставлено все. И между «пустое» и «все» вакуум, который может быть заполнен пением битлзов или церковью, которая предлагает свою веру, или туманом, волшебно поднимающимся с лугов, кто знает, об этом стоило бы серьезно подумать.

— Возможно, — произносит Киппенберг, — со мной происходит то же, что и с тобой. И у меня не раз возникало ощущение собственной холодности и опустошенности, только я не мог понять, откуда оно. Никто не учил меня открывать в этом мире еще и мир чувств. Я отгораживаюсь от тебя не только потому, что знаю, как не романтичны мотивы нашего поведения, но и потому, что мы оба можем разбудить друг в друге дремлющие чувства.

— Да, это так, — соглашается она, — я понимаю тебя! Ты отгораживаешься только потому, что боишься собственного чувства.

— Вовсе нет, — возражает он. — Но захочешь ли ты пробудить во мне чувство, которое будет принадлежать тебе лишь на краткий миг?

И тогда она спрашивает:

— Если бы тебе приходилось выбирать между несбыточной мечтой и мигом реального счастья, разве тебе трудно было бы решиться?

— Действительно, — говорит Киппенберг, — я никогда не был мечтателем!

— А я слишком долго, — отвечает Ева, — я всегда фантазировала. И если мое поведение и в самом деле мотивировано некими желаниями, то у них долгая предыстория.

— Давай, начинай, — говорит Киппенберг, — я пойму!

И Ева взывает к его воображению. Ведь вся история разыгрывается в знакомой ему обстановке. Пусть представит себе ученого, год рождения двадцать пятый, мог бы, скажем, заведовать отделением в какой-нибудь клинике, во всяком случае, занимает ответственный пост. Жена моложе его и когда-то тоже работала, но с тех пор прошло много лет. После того, как у нее родилась дочь, она сидит дома.

Большая, на целый этаж, квартира в Берлине. В ней растет дочка, оберегаемая, даже охраняемая матерью, растет в замкнутом мирке, который ей кажется совершенным, где все вертится вокруг отца, хотя в детстве она видит его не часто: он много работает. Утром рано уходит из дому, а вечером, когда возвращается, девочка уже в постели. Она слышит, как он приходит, слышит раздраженный голос, который звучит громко и сердито. Иногда до нее доносится даже крик. Мать запугана, в абсолютном подчинении у мужа, и это неизбежно передается дочери. В доме царит атмосфера страха, желания угодить отцу и боязни вызвать его неудовольствие. Потому что его капризная воля — закон. Отец — высший авторитет, ему нельзя перечить, он далек, но вездесущ, его гнев или милость непредсказуемы, апеллировать не к кому. И все это разыгрывается в пятидесятые годы двадцатого века, когда в стране закладывается фундамент социалистического общества.

Воскресные дни дочь проводит вблизи отца. Он, обычно внушающий трепет, выказывает сдержанное благоволение, которое, однако, легко утратить. В эти дни, нарядив дочку, как куклу, семейство отправляется гулять или выезжает на машине за город. К кофе приходят гости, или они сами наносят визит знакомым, где ни в коем случае нельзя крошить пирог, класть локти на стол и вмешиваться в разговор; нужно сидеть тихо и ждать разрешения встать из-за стола. И, проводя все время в кругу взрослых, девочка учится мечтать наяву, живет в неясном предчувствии чего-то, пока эти предчувствия не превращаются в ожидание кого-то.

Пока девочка мала, она немного получает радости от этих воскресений, но еще меньше, когда становится школьницей, потому что каждое воскресенье начинается с требования: покажи дневник! Это можно было бы принять за заботу, от этого была бы польза, если бы не постоянное насилие и принуждение. Каждая тетрадь проверяется с невероятной педантичностью. Кляксы у всех бывают. Нет, такой грязи в тетрадках у прилежных детей, которые хотят чего-то в жизни достигнуть, не бывает! Чистописание в школах отменено, но дома отец его снова вводит. Отличные оценки поощряются тремя марками в копилку, которой, конечно, девочка не может распоряжаться (однажды она слышит слово «приданое»), хорошие — одной маркой, но тройки вызывают уже раздраженную нотацию: разве ты не понимаешь, о чем идет речь? Ты что, не хочешь получить аттестат? Я тебя спрашиваю: хочешь ты или нет? Дочка хочет, может ли быть иначе, если этого хочет отец.

До школы для нее не существовало абсолютно ничего, кроме домашнего мира. Ей никогда не разрешали без присмотра играть с другими детьми, избави ее боже испачкаться, делая песочные куличики. Только в школе она соприкоснулась с миром других детей. Девочка видит, что бывают и другие отцы. Роланд, например, вместе со своим отцом мастерит великолепных бумажных змеев, они запускают их по воскресеньям, а Катин отец читает ей вслух «Тысячу и одну ночь» и даже «Эмиля и сыщиков». Габи сунула своему отцу за ворот кусочек льда из холодильника, и все чуть не померли со смеху. Такое даже представить себе невозможно. Правда, в школе почти никого так модно не одевают, и почти никто не меняет чуть ли не каждый день платья, и, конечно же, никто, кроме нее, не ездит в летние каникулы на Черное море. И все-таки, когда начинается новый учебный год, всякие интересные истории рассказывают другие. Ей рассказывать нечего. Самолет и отель, море и переполненный пляж — все это декорации, на фоне которых отец, проводя свой отпуск в Констанце, Варне, Бургасе среди других богов — докторов, профессоров, директоров, — желает, чтобы с ним вместе были соответствующе одетые жена и дочь. Это очень далеко от той, иной жизни, о которой наяву грезит подрастающая дочь.

Противоречия между школой и домом повергают девочку на некоторое время в смятение. Так бывает со многими. Пока человек не приобретает своего собственного опыта, все очень сложно. И вот один тягостный эпизод: учительница спрашивает детей, точки или черточки изображены на часах, которые показывают время по телевизору. Девочка поднимает руку, она точно знает, что на часах черточки, почему она должна это скрывать? Потом на родительском собрании учительница отводит ее отца в сторону. На следующее утро дочка получает нагоняй: зачем ей понадобилось болтать в школе о том, что дома один раз в виде исключения смотрели западную программу. Девочка в ужасе. Возникает первая трещина, которая ужо больше не сомкнется. И если авторитет отца когда-нибудь пошатнется, то тут и надо будет искать истоки. Но пока еще этот авторитет непоколебим. Отец учит дочь жизненной мудрости: не выбалтывай все первому встречному! Умный человек помалкивает и остается при своем мнении! Моя хата с краю, я ничего не знаю! Каждый сам о себе заботится! Ты должна чего-то добиться в жизни, ведь и при социализме ничего даром не дается! Эти речи в соединении с живым примером отца должны оказать на дочь свое влияние. И хотя она читает гораздо больше своих сверстников, потому что много времени проводит одна, и, может быть, больше думает, чем другие, это вряд ли что-нибудь изменит в ее судьбе. И все-таки выходит иначе.

Лет в десять или одиннадцать она впервые слышит в разговоре родителей одно имя. Его произносит отец еще более раздраженным тоном, чем обычно. Речь идет о молодом коллеге, вызывающем у отца неприязненное чувство. Этот тип, которого пестует шеф, просто какой-то вундеркинд! Кто знает, что у него на уме и что он еще натворит! У отца начинается период желудочных колик на нервной почве и приступов мигрени. И однажды вечером она слышит: шеф взял его в институт! И на условиях, скажу я тебе… Сию минуту марш в свою комнату, прикатывают ей, но она стоит в коридоре, и не надо даже подслушивать у двери, потому что отец переходит на крик: «Он оставит нас без куска хлеба, если ему удастся протащить свои идеи! Тут бьешься годами, для чего я столько возился со стариком? Я тебя спрашиваю, для чего? И никакой благодарности. Появляется неизвестно откуда такой тип…» Это не просто обычная вспышка, которая скоро погаснет. От дочери не может ускользнуть, что отец выбит из колеи. Он теперь раньше приходит с работы, словно она стала ему в тягость. Прежде он почти не рассказывал дома об институтских делах, а с тех пор как этот новенький, этот выскочка, там орудует, нарушает равновесие, занимается бессмысленной ломкой, строит из себя бог знает кого и, конечно, спит и видит, как бы занять тепленькое местечко рядом со стариком, отцовская работа становится каждый вечер темой полных горечи монологов. Дочку уже больше не отсылают. Она слышит эти речи и все больше ими пропитывается.

В годы между одиннадцатью и тринадцатью в ней многое начинает меняться, но физически она созревает поздно — и в четырнадцать, пятнадцать, на югендвайе[3] она еще не оформившаяся, угловатая. Но именно тогда в ней происходит перелом, хотя внешне ее жизнь не меняется. Растет внутреннее напряжение, созревает готовность отринуть привычную жизнь, все прежние ценности — так сбрасывают ставшее узким платье. Если сейчас вдруг кто-нибудь появится и подтолкнет, ее понесет в другую сторону, все равно в какую, только бы прочь от проверенного и испытанного! А если не будет такого толчка, этот кризис минует, и все старое и привычное утвердится в ней окончательно. И она останется такой, как есть, навсегда. Но кризис ее не минует. Вновь и вновь пищей для ее живой и богатой фантазии служит образ этого неизвестного, совершенно чужого человека, который представляется ей каким-то чудовищем. Он постоянно привлекает напряженное внимание подрастающей девочки. Она боится и ненавидит этого выскочку, который держит за горло ее отца. Но и ненависть и страх чужды ее натуре, и к ним очень скоро примешивается дразнящее любопытство. Казалось бы, непоколебимый авторитет отца в действительности уже давно подорван новой школьной жизнью, точно так же ненависть к этому неведомому выскочке очень хрупка, только сама она, девочка, этого пока не знает. Кстати, со временем выясняется, что он вовсе не метит ни на чей пост. Он ведет себя в институте так, что отец получает повышение сразу же после того, как бывший заместитель шефа отбыл на Запад в грузовом контейнере. Новенький, как выяснилось, ничем не лучше других, и чувство меры у него есть.

Отец же — и это в один прекрасный момент становится девочке ясно — сначала вовсе не рвался на пост заместителя, потому что боялся ответственности; лишь этот выскочка, этот новенький вызвал в нем лихорадочное желание не дать себя обойти: если тебя обойдут, значит, вылетаешь из игры! Все эти сентенции девочка хорошо знает, она слышала их каждый раз, когда ей приходилось показывать свой дневник. Отец поэтому не стал счастливее, подучив повышение, боли в желудке на нервной почве и сердечные приступы продолжаются. Хотя буря улеглась и отец внешне устанавливает с тем выскочкой добрые отношения, переходит с ним как с коллегой на дружеское «ты», с этим ловким типом, который подцепил директорскую дочку, в глубине души у отца и девочки тоже все-таки живет ненависть, правда, в ней как тягостная повинность, которой немудрено обернуться против того, кто ее наложил.

Ибо сама того не сознавая, в мечтах она принимает тревожное ожидание за ненависть. Только в пятнадцать лет она первый и единственный раз за многие годы видит его воочию, он гость на ее югендвайе.

Их большая квартира заполнена людьми. Но среди гостей нет ее сверстников. Это праздник взрослых. Девочка завалена грудой подарков. Она не пришла в себя после торжественной утренней церемонии, возбуждена от впервые попробованного вина и шампанского. И тогда случается то, что должно было случиться: праздничная суета в доме заставляет ее почувствовать себя более одинокой, чем обычно, но при этом все вокруг кажется ей удивительным и волшебным, потому что в центре, возвышаясь надо всем, царит он, вокруг него сегодня, в этот незабываемый день, все вращается. И это тот самый ненавистный выскочка, вместе с ним красивая серьезная жена, от которой он не отходит. На его фоне вызывавший благоговейный трепет отец выглядит бледным и робким ничтожеством.

И в пламени, вспыхнувшем в ней в тот день, навсегда сгорает прежде непоколебимый авторитет отца, потому что нет в мире авторитета, который уцелел бы от такого пожара.

При этом он, ее герой, подчеркнуто сдержан. С отцом, который бог знает как ухаживает за ним и за его женой, приветлив и чуть небрежен. Какой резкий контраст с напряженными и постными лицами других гостей, заботящихся о том, как бы не уронить свое достоинство. Его сдержанность совершенно покоряет девочку, все прежние авторитеты кажутся ложными и рассыпаются в прах. И в тот момент, когда он на одно мгновение отбрасывает свою сдержанность и видно делается, насколько этот человек выше всех окружающих, он на годы, навсегда, может быть, становится для девочки кумиром.

После обеда дамы и господа расходятся по разным комнатам. Только его жена остается в кругу мужчин. Отношение к ней подчеркнуто уважительное, тут есть несколько человек, с которыми она вместе работает как равная, кроме того, она дочь их знаменитого шефа. Герой и его жена неразлучны. А девочка предоставлена самой себе. Никто не обращает на нее внимания. Из соседней комнаты через раскрытую дверь она наблюдает за дамским кружком, где говорят о том, как надо чистить спаржу и что Пастернака просто необходимо прочесть, а на той неделе в магазинах были очень миленькие итальянские лодочки! Слева комната, где собрались мужчины, они окружили эту женщину с густыми волосами и темными глазами. Муж с ней рядом, он в разговоре участия не принимает. Девочка не спускает с него глаз. О чем идет речь? Трудно разобрать, кажется, о женщинах. Долетают только отдельные слова. Вот все замолкают, потому что говорит она. Голос негромкий, говорит очень серьезно. Похоже, мужчин ее серьезность тяготит, потому что разговор, едва она замолкает, продолжается уже в совершенно иной тональности — из минора переходит в мажор. Не то чтобы господа, как это часто бывает в другой обстановке, сразу принялись хихикать а пересказывать друг другу медицинские анекдоты: так вот, приходит Эрна к гинекологу… Сейчас при этой женщине такое невозможно. Все же кто-то из мужчин не выдерживает и роняет остроту или фразу вполне невинную. Тон, конечно, пренебрежительный, каким мужчины между собой часто говорят о женщинах, это девочка уже давно усвоила. Один или двое, кажется, слегка смущены, но отец и все остальные весело смеются, а у женщины после этой фразы глаза становятся еще темнее.

Вот тут-то оно и происходит: ее муж, не меняя своей непринужденной позы, вступает в разговор, говорит что-то, словно мимоходом, но все замолкают. Его слова, как ни небрежно они были произнесены, звучат свысока, презрительно и осуждающе. Господин, который обронил глупую фразу, намного старше его, и сейчас он стоит совершенно бледный, а улыбка на отцовском лице превратилась в гримасу. Все эти боги, чью болтовню за столом, в баре, на пляже, да где угодно, девочке приходилось терпеливо выслушивать, встретили теперь сильного противника. Никто не осмеливается возражать. Жена благодарит его едва заметной улыбкой, и все присутствующие, а громче всех отец, начинают уверять друг друга, что фраза им с самого начала показалась неуместной, безвкусной, нетактичной, в конце концов, совершенно несостоятельной в научном плане, на этом особенно настаивает отец.

Разговор быстро переводят на другую, нейтральную тему.

А сидящая в соседней комнате девочка словно зачарована, Все ожидания сбылись, в душе у нее ликование и звон колоколов, как в новогоднюю ночь, потому что в это мгновение началась новая эра в ее жизни.

В памяти Киппенберга живо встает эта полузабытая сцена. Он видит самого себя в кругу мужчин, это он и не он, потому что в том человеке, который стоит с рюмкой армянского коньяку в руке и молча слушает, много еще сохранилось от Иоахима К. первых лет. Он наблюдает за своей женой и восхищается ею. Как спокойно и уверенно, остроумно, находчиво парирует она безобидные вначале атаки мужчин. А атакуют ее все настойчивее, ведь они, в конце концов, современные люди, а дама биолог по профессии, со специальным образованием, так сказать, и, хотя к ней как к дочери шефа относятся подчеркнуто уважительно, это разговор коллег, и тут она ничем от них не отличается. Тема, правда, не узко специальная, это не принято. Речь идет о женщинах, о их роли в сегодняшнем, завтрашнем и послезавтрашнем обществе. Необходимо ли равноправие, и какой смысл люди вкладывают в это слово. Биологическое различие между мужчиной и женщиной никто не может отрицать! Женщины, слава богу, устроены совсем иначе, чем мужчины. Эти банальности встречают общее одобрение. Некий особенно глубокомысленный господин, видимо опасаясь, что единственную даму в их кругу может огорчить то обстоятельство, что она сделана из другого материала, пускается в рассуждения о женском теле, которое должно оставаться для мужчины вечной загадкой, непостижимой частью природы, и ему остается только взирать на него с удивлением и благоговением. Оно всегда будет напоминать мужчине о тайне его появления на свет, о тайне возникновения бытия.

Все замолкают, когда она начинает говорить: «Да, в женской природе до сегодняшнего дня любят находить нечто мистическое». Только муж видит, что ее насмешливая улыбка на самом деле грустна. «Нам, женщинам, от такого благоговения мало проку, — продолжает она, — а там, где оно есть, уже две тысячи лет оно служит только для прикрытия голого насилия». Улыбка исчезла с ее лица. «Нами торговали, делали из нас проституток, сжигали как ведьм, как святых заживо хоронили в монастырях. Даже воспевая женщину как непорочную деву, вы покрываете нас стыдом и позором, потому что… — тут она неожиданно смягчает серьезность своих слов улыбкой, — потому что постамент, с которого нельзя сойти, без того чтобы не вызвать даже у некоторых здесь присутствующих презрения и насмешек, это и есть, наверно, самое большое унижение».

Иоахим К., повернувшись к жене, пытается поймать ее взгляд, но безуспешно. Мужчины чувствуют себя задетыми. Покашливание, недоуменные взгляды, затем быстрый переход от минора к мажору. Специалист по женским болезням, частная клиника в Ганновере, человек светский, с благородной сединой, снова переводит разговор в научный план. Он в этом предмете разбирается прекрасно. Просто дело в том, говорит он в шутливом тоне, что в женщине сильно развит инстинкт подчинения, а в мужчине противоположный — подавления. Вообще инстинкты у женщин сильно подвержены приходящим извне импульсам, что делает их похожими на животных.

Молчание.

Одни слегка растеряны, другие находят его слова забавными. Но Иоахим К. уже не в силах сдерживаться. Он стерпел, удалился бы молча, но взгляд его жены, бывает, становится грустным, а в улыбке проскальзывает что-то горькое, вот как сейчас. Этого он не может вынести и с небрежностью, которая только подчеркивает оскорбительный характер его слов, говорит: «Действительно, очень забавно! В шарлатанстве всегда есть много развлекательного!» И уже прямо обращаясь к седовласому болтуну: «Очень мило, коллега, что вы на собственном примере продемонстрировали нам, какая получается белиберда, когда человек несведущий оперирует случайно где-то подхваченными фразами».

Конечно, друзей себе таким путем не приобретешь, но тогда это мало заботило Иоахима К. Золотое было время, все хотелось перевернуть, казалось, звезды с неба можешь достать, немедленно осуществить самые смелые планы… К Иоахиму К. относятся с достаточным уважением, конечно, они проглотили его слова, даже с ним согласились после смущенного молчания, но что ему их одобрение — только взгляд жены, ее чуть заметная благодарная улыбка важны для него.

Он не подозревает, что в соседней комнате одиноко сидит угловатое юное существо и с восхищением смотрит на него большими глазами. И, уж конечно, не догадывается, что в этот праздничный день он в буквальном смысле перевернул жизнь юной девушки.

Когда Киппенберг четыре года спустя на обледенелой горной дороге узнает об этом и вспоминает весь тот день, ему становится ясно, откуда у этой девочки, что сидит рядом в машине, взялись силы жить в конфронтации с нравственными принципами немецкого среднего класса: перед ее глазами был образ человека, каким он был когда-то, но давно уже перестал быть. Да, ему необходимо снова сделаться прежним Киппенбергом, чтобы не разрушить образ, созданный ею однажды. И он вдруг осознает, что для этого ему нужно, как ни удивительно, вернуться к своему прежнему «я», если он все-таки хочет достать парочку звезд с неба, осуществить свои смелые планы, свершить хотя бы одно дело.

Поэтому сказать ему теперь нечего, и они едут молча по горной ночной дороге. Но что-то изменилось в отношениях Киппенберга и Евы, он поймет это, когда будет прощаться с ней вечером перед домом доктора Папста и дольше обычного задержит ее руку в своей, сожмет ее крепче.

Доктор Папст станет бурно выражать свое разочарование столь быстрым отъездом Киппенберга, но отнесется, конечно, с пониманием: естественно после такой трудной поездки. Еву оставит ночевать у себя, в комнате дочери, которая задержалась на выходные в Веймаре, чтобы навестить в больнице мать, жену доктора Папста. Пациентка, ну что я вам говорил, уже поправляется.

— Но, дорогой коллега Киппенберг, я был сегодня днем в Эрфурте и снова еду туда в понедельник или вторник, мы не можем отнестись к этому делу формально!

А что касается завтрашнего дня, то Евой займется студентка, которая проходит здесь практику, а Киппенбергу будет предоставлена возможность подробно обсудить все вопросы с руководством предприятия.

Киппенберг вежливо, но решительно отклоняет повторное приглашение остаться хотя бы поужинать.

— Мы и вдвоем прекрасно проведем время, — говорит доктор Папст и с подчеркнутой сердечностью кладет руку на плечо Евы.

Киппенберг идет к машине, по дороге еще раз оглядывается на освещенное крыльцо, где стоят они оба: Папст в темном своем костюме, галстук на боку, на лацкане огромный партийный значок, и Ева, небрежно прислонившаяся к дверному косяку.

Загрузка...