7

Столовая в новом здании не вышла размерами; в свое время на одном производственном собрании это навлекло на меня упрек, будто при закладке нового здания я эгоистически руководствовался исключительно интересами своей группы. Мне пришлось безропотно его проглотить, ибо, едва было завершено строительство нового здания, начался застой, идея дальнейшего расширения потерпела крах, столкнувшись с Ланквицем и его узковедомственным мышлением, а тем самым были положены под сукно и планы строительства большой столовой с собственной кухней. Существующая ныне забегаловка, которой пользовались все три институтских отдела, предлагала своим посетителям вареные сосиски, различные холодные закуски, зимой еще горячий бульон и, само собой, напитки. Здесь было самообслуживание, а деньги вносили в кассу по хитроумной, разработанной Мерком системе цен, которая позволяла обходиться без мелочи и поначалу вызвала бурю протеста. Но машинная бригада сумела на одном из профсоюзных собраний доказать, что округление происходит скорей в пользу потребителя, если только он достаточно долгое время питается в нашей столовой и в равной мере потребляет все наличествующие блюда. Умолчали они лишь о том, что под достаточно долгим временем статистические выкладки Мерка подразумевали ни много ни мало тысячу лет. Но поскольку ежемесячная переплата переводилась в фонд Вьетнама, экстравагантное обхождение Мерка с ценами в конце концов было принято.

В столовой было не просто тесно, здесь вдобавок почти никогда не было свободных стульев. С часу до двух два стола были резервированы для руководителей отделов и их ближайших сотрудников. Только Босков заходил в столовую, когда вздумается, а потому мог общаться со всеми сотрудниками; таким образом он постоянно освежал и пополнял свои знания о людях, а это укрепляло его оптимистическую веру в последовательные положительные перемены в структуре общества.

Среди тех, кому было за сорок, иерархический принцип ощущался во всей четкости. Ученые составляли резко ограниченную группу и в большинстве своем строго соблюдали субординацию. Так, например, Кортнер, который почти всегда обедал со Шнайдером и Хадрианом, время от времени демонстрировал свой демократизм, допуская к столу кого-нибудь из ассистенток, но никто ни разу не видел его за одним столом с лаборанткой. У тридцатилетних и тех, кто еще моложе, дело обстояло совсем иначе. Если здесь и возникали твердые группы, то преимущественно по структуре трудового коллектива. Большинство молодых кандидатов и дипломированных специалистов сидели вперемежку с ассистентками и подсобными работниками, и дружеские отношения между молоденькими врачихами и лаборантками были вполне обычным делом.

Босков, как сын рабочего, мог бы много чего порассказать об академическом чванстве; глубоко веруя в преобразующую силу, которой наделено наше общество по отношению к каждому отдельному человеку, он ставил постепенное отмирание кастового духа куда выше, чем наличие собственных машин у простых ремесленников. Вера эта помогала Боскову мириться с тем фактом, что в эпоху развития средств массовой информации сыщется не одна голова, где духовные ценности социализма перемешались не только с пережитками прошлого, но и с американской идеологией потребления. Поэтому полчаса, проводимые ежедневно в столовой, стали для него истинной потребностью, ибо здесь он без труда, между прочим, наблюдал постепенную перемену нравов, которая совершалась, несмотря ни на что, и которая давала ему силу для повседневной, трудной и неустанной борьбы с несовершенствами нашего времени. Порой он заводил со мной беседу о том, как все будет выглядеть, когда к власти придут молодые, самые молодые, ничем не замутненные умы, когда они возглавят отделы и институты. Но жизнь — сложная штука, его самого тогда уже не будет на свете. «А жалко, — сказал он мне однажды, — потому что тогда только здесь и будет приятно работать секретарем парткома».

Когда сегодня Босков заявился в столовую и огляделся кругом, он увидел Хадриана. Тот сидел, уже отобедав, над чашкой остывающего кофе и предавался на свой особый, хадриановский лад послеобеденному отдыху — некоторому подобию дремоты в унылой, расслабленной позе, с полуопущенными веками; дремота эта, как правило, неудержимо переходила в неслыханно заразительный легкий полусон, а дымок от недокуренной сигареты поднимался тем временем из пепельницы к потолку. Босков вздохнул. Душа болит смотреть на этого человека, которому ничего не нужно, кроме живого дела, чтобы вновь стать бодрым и активным. За соседним столиком, и тоже в одиночестве, сидела Анни, которую трудно узнать, с тех пор как она покрасила волосы в огненно-красный цвет да еще завила их в мелкие кудряшки, — впрочем, уж такова жизнь, у каждого свои заскоки, иначе было бы куда как просто иметь дело с людьми. Анни глянула на свои часы. Боскову и это было знакомо, Анни всегда сидит как на угольях, чтобы в нужный момент подать господину заместителю директора его диетпитание. Вот ведь — и не считает за труд вечно заменять фирму добрых услуг для шефского этажа в старом здании. Впрочем, она, может, потому так вибрирует, что подхватила где-нибудь очередную сенсацию, а рассказать-то и некому. Да, надо принимать людей такими, как они есть. А если вооружиться терпением, можно их даже изменить, пусть самую малость, тех, кто помоложе, можно наверняка, вот Анни — ту навряд ли. За двумя столами Босков увидел молодых ребят из отдела химии, они кивнули ему, он кивнул в ответ. Перед ним в столовую прошмыгнул Харра, теперь еще явился Леман, и Босков вдруг ускорил шаг, потому что за столом, куда только что уселся Харра и где уже сидели Мерк и фрау Дитрих, оставался один свободный стул. То, что он смог захватить это место под носом у Лемана, настроило Боскова на веселый лад, мало того — эта удача придавала всему дню какую-то особую окраску. А Леман сел за соседний стол, к химикам.

Фрау Дитрих — звали ее Маргарет — была уже десять лет в разводе. Ее двадцатилетний сын учился в Грейфсвальде в военно-медицинской академии. Изящная, среднего роста, она всегда держалась невозмутимо, но с этой невозмутимостью никак не вязался ее веселый взгляд. Кто разбирался в людях, тот и во всем характере фрау Дитрих угадывал бы то же противоречивое сочетание энергии и сдержанности, жизнелюбия и необычайной пассивности. За работой она скрывала свою фигуру в застегнутом под горло белом халате, но в столовой появлялась в хорошо сшитых платьях, каждый день их меняя. Много лет назад, когда фрау Дитрих пришла к нам в институт, Шнайдер, как истинный знаток, оценил ее: «Господи, Киппенберг, вы только поглядите на эту женщину, этого нельзя не видеть, вы поглядите, какая фигура. Просто жалости достойно, что эдакая женщина кончала университет». Тогда, помнится, Шнайдер изрекал и такого рода премудрости: «Женщины и наука? Нелепое сочетание. В научно-исследовательском институте женщинам не место, разве что в качестве лаборантки или уборщицы».

И если Шнайдер отказался от подобных сентенций, в этом была заслуга фрау Дегенхард, и ничья больше.

Темные до плеч волосы фрау Дитрих рука парикмахера не украсила ни серебряными прядками, ни «естественным тоном». Фрау Дитрих предоставляла им быть такими, как они есть от природы, а были они пышные, слегка вьющиеся и перемежались кое-где серебряными нитями. Босков в глубине души находил эту прическу неслыханно привлекательной. Между прочим, он и самое фрау Дитрих считал более привлекательной, чем все остальное в подлунном мире. И по сей день институтская молва не уставала время от времени возглашать, что цветущий и дородный, но стареющий вдовец по уши и безнадежно влюблен в красивую биологичку. Повинны в этих разговорах были отчасти и мои усилия переманить фрау Дитрих из отдела апробации в нашу группу, но больше всего был повинен сам Босков, который не воспротивился моему намерению, как обычно противился в аналогичных случаях. Тот же Босков дважды в год давал новую пищу для сплетен, ибо в женский день и в день ее рождения подносил ей такие изысканные букеты, каких у нас в стране почти и не найдешь. Злые языки утверждали, что Босков тратит изрядные суммы на подкуп продавцов в цветочных магазинах. Когда эти утверждения достигали ушей Боскова, он не наливался багровым румянцем возмущения, как обычно, услышав какую-нибудь сплетню, а смущался.

Теперь Босков и Харра накладывали себе у стойки еду. Харра взял ломтик ветчины и черствую булочку. Босков взял отбивную, а к ней целую горку салата, потому что всякие разглагольствования о калориях он давно уже провозгласил чистейшим вздором. В выборе напитков особенно четко сказалось несходство характеров. Жизнелюбец Босков взял бутылочку пильзенского, непритязательный Харра — просто воду, не сельтерскую даже, а обыкновенную воду из крана. Вообще, обедать с Харрой за одним столом никому не доставляло удовольствия, потому что, невзирая на вновь приобретенные очки, он порой черпал бульон из чужих чашек, брал своей вилкой куски с чужих тарелок, а один раз — как говорят — стряхнул пепел со своей «гаваны» на шницель доктора Кортнера. Вилли Мерк тоже действовал на нервы своим сотрапезникам, потому что даже за столом продолжал заниматься цифровой акробатикой, отчего неизменно ввязывался в спор со своим закадычным дружком Леманом. А если поблизости оказывался Харра, этот спор перерастал в целое словесное побоище, которое никогда не кончалось прежде, чем Харра устранит последние недоговоренности и не убедит своих почтенных коллег на все сто процентов.

Теперь, когда Босков и Харра вернулись к столу, Мерк с подозрительным вниманием стал присматриваться к тому, как ест фрау Дитрих. У нее на тарелке лежал ломтик языка, она его разрезала пополам, наколола одну половину на вилку, потом снова разрезала пополам оставшуюся в тарелке часть.

— Вот так и продолжайте, — сказал Мерк. — Всякий раз половину от половины, и так далее, и так далее. Тогда на тарелке все время что-нибудь да останется. На тарелке всегда что-нибудь да лежит, понимаете? А в конце концов все окажется в желудке. Ясный случай.

Босков вздохнул, а фрау Дитрих улыбнулась.

— Пусть ваш компьютер и дальше ест за меня. Интересно, а он добрался бы до пустой тарелки, если его не выключить?

— Это же логично, наш Робби до всего доберется. Для него это вопрос программирования, хотя нет, постойте-ка… Это оказывается не так просто… Робби справился бы с этим только в том случае… А знаете, это вовсе не так просто, это крепкий орешек…

За соседним столом Леман звякнул вилкой об стол и всем телом повернулся к Мерку. Льняные волосы падали ему на лоб, с ужасающей гримасой набросился он на своего друга:

— Это просто бред, просто какая-то патология! Человек годами работает на машине и несет такую ересь… Это может быть только патологией… Ну что в этой задаче трудного, растолкуйте мне, пожалуйста, что именно? — И оборотясь к фрау Дитрих: — Понимаете, это зависит исключительно от разрядности машины…

Босков досадливо вздохнул, потому что теперь и Харра поднял голову от своей тарелки.

Леман перегнулся к фрау Дитрих:

— …если допустить, что эта порция говяжьего языка представляет собой математическую проблему, чего она на самом деле, разумеется, не представляет, потому что ее любой человек может решить в уме, кроме вашего Вилли…

— …и еще кроме Зенона, — вмешался Харра, — …наш отнюдь не чрезмерно почитаемый коллега Зенон уже две тысячи четыреста двадцать пять лет тому назад употреблял эту мнимую проблему для устрашения несмышленых школьников, поскольку он не знал, что сумма членов единица на два в степени i при i, изменяющемся от единицы до бесконечности, имеет конечный предел, не так ли?

— И тогда в нашем случае, — продолжал Леман, — нужно было бы вычислить: открыть скобку единица минус единица на два в степени n закрыть скобку, и все сводится к вычислению двух в степени n. Отсюда следует, что, когда очередное умножение на два даст число, у которого больше чем сто двадцать знаков, произойдет переполнение и аварийный останов — и дело с концом.

— Вот оно! — прервал Лемана Мерк и постучал себя пальцем по лбу. — В этом весь ты. Ты заставляешь нашего Робби считать, как обыкновенную молочницу, а надо применить целочисленный алгоритм с округлением, например, до целых десятков, до тех пор пока экспонента не будет иметь сто двадцать знаков, тогда снова округление, и снова округление, и так до скончания века…

— То есть как с округлением? — спросил Леман. И уже саркастически: — Без конца округлять сто двадцать девяток до нуля — эту типично мерковскую методику без всякой машины могла бы освоить в голове любая замухрышка-молочница.

Довольно забавно наблюдать, как сражаются эти двое, подумал Босков. Но сегодня он охотнее поболтал бы на другие темы.

— Да не слушай ты их, — сказал он фрау Дитрих, которая тем временем прикуривала сигарету.

— Неожиданный, — заметила она благодушным голосом, — очень неожиданный образ: замухрышка-молочница; И не хочешь, а пожалеешь.

— Как, как? — зарокотал Харра. — Жалеть следует только этих двух господ, наших досточтимых коллег Лемана и Мерка, ибо в результате длительного общения о неодушевленным прибором их некогда творческие умы претерпели необратимые дегенеративные изменения. Да, Родерих, чего ты, собственно, хочешь? — Он повернулся к Боскову. — Наберись терпения. Сейчас я нанесу сокрушительный удар по этому вздору, от которого у всех уважаемых слушателей наверняка бегают по спине мурашки. Вилли — надеюсь, все со мной согласятся, — еще обнаруживает остатки человеческого разума, поскольку не желает довольствоваться механическим ограничением на сто двадцать знаков, хотя и непреодолимым для машины, но зато вполне преодолимым для запрограммировавшего ее человека, если, конечно, не считать этих двух юношей, которые несут немыслимый вздор, красивый, кристаллически четкий бездуховный вздор… Как, как? Я именно и стараюсь изложить все это в популярной, доступной для всех форме. Нам надо вычислить предел, и тогда проблема поддается быстрому и окончательному решению…

— Умоляю, — вмешалась фрау Дитрих, когда Харра замолчал, чтобы перевести дух, — может, вы решите ее где-нибудь в другом месте, а меня познакомите только с окончательными результатами? Благодарю, — и она кивнула Харре, который тотчас деликатно смолк.

Да и Леман, чье лицо покрылось красными пятнами, словно в кори, воздержался от реплики. Но именно теперь, когда Босков и в самом деле мог бы немного поболтать с фрау Дитрих, зазвонил телефон, кто-то снял трубку и крикнул:

— Товарищ Босков!

Босков с видом глубочайшего огорчения и одновременно покорности судьбе заговорил:

— Откуда, откуда? Хорошо, не разъединяйте, я побегу к себе в кабинет, переведите разговор на мой номер.

Босков бросил взгляд на свое недопитое пиво и поспешил к дверям.

Пока Босков говорил по телефону, кругом воцарилась тишина, сейчас эта тишина расползлась по всей столовой, потому что приглушенный, пришептывающий, порой срывающийся голосок Анни излагал только что подсевшей за ее стол ассистентке такую историю, которую далеко не каждый день удается распространить среди сослуживцев. Народ в столовой прислушался, многие — против воли, но все — с живым интересом.

Да, история была в высшей степени захватывающая, а Анни получила все сведения из первых рук, от Мицци, жены пострадавшего, с которой поддерживала дружеские отношения на почве — ты, верно, знаешь — рекомендаций по диете, и вот буквально десять минут назад она все узнала, история очень-очень неприятная, представь себе, и это единственная дочь, ты только представь себе, вчера после обеда, как гром с ясного неба, он только и сказал, что у нее утомленный вид, но с чего ей и выглядеть по-другому после трудных экзаменов, но дело вовсе не в экзаменах, ее гнетет что-то, а она тогда говорит — ты даже не поверишь, — она говорит, что не желает идти в университет и что сама решит, кем ей быть, а Мицци все это слышала из-за двери, и она вся обмирала от страха за мужа, его это, без сомнения, ужжжасно потрясло.

И каждый из находящихся в столовой волей-неволей должен слушать, что его это ужжжасно потрясло, и каждый видит перед собой одно и то же лицо, заостренное, с желчным выражением, и видит, как это лицо становится еще более заостренным, принимает еще более желчное выражение.

Ты только подумай, она уже в конце января тайком побывала в университете и заявила, что они могут по собственному усмотрению распоряжаться ее учебным местом, она, мол, на него больше не претендует, а ты знаешь почему? Он вчера вечером связался по телефону с проректором, они близко знакомы, и проректор объяснил ему, в чем дело, ты только послушай: в то время, когда надо было подавать заявление, она действовала по чьей-то указке, а сама еще не знала, что будет нужным и правильным для ее развития, — ну как тебе это нравится? А вчера она заявляет своему больному отцу прямо в лицо, что хочет какое-то время проработать где-нибудь на химическом заводе в провинции и, если она там проявит себя с хорошей стороны, завод сам рано или поздно даст ей путевку в университет, Мицци говорит, ей дома только птичьего молока не хватало, это же просто провокация, иначе не назовешь.

Каждый из слушателей знает, что, когда этот человек заподозрит провокацию с чьей-то стороны, он совершенно выходит из себя даже в институте, а уж дома, где обычно тишь да гладь, он, должно быть, настолько вышел из себя, что те, кто при этом не был, могут только радоваться.

Это, без сомнения, был для него та-а-кой удар!..

Да, удар, без сомнения, был та-а-кой, что он разорался совсем не так, как орет в институте, и не диво, если у бедняжки Мицци совсем сдали нервы, когда ей к тому же пришлось все это выслушивать из-за двери! Ведь ясно и понятно, что его крик был слышен даже на улице.

Сцена, по всей вероятности, была ужасная, и он, по всей вероятности, совершенно вышел из себя. «В какое время мы живем?» — кричал он, Мицци сама слышала, она мне сказала. «Я тебя спрашиваю, мы при социализме живем или нет? Когда каждый задумывается о том, кем ему стать, и хочет чем-то обзавестись и как-то продвинуться, когда любому мусорщику подавай то и подавай се, а вот моей дочери ничего не надо?! Зачем тогда, я тебя спрашиваю, зачем тогда тебе дали возможность кончать среднюю школу? Чтобы ты чему-то научилась. Если ты чему-то научишься, ты что-то будешь уметь, а если ты что-то будешь уметь, ты кем-то станешь. Сегодня каждый что-нибудь делает для своего продвижения, сегодня каждый скотник повышает квалификацию, и только моя дочь, именно моя дочь желает податься в пролетарии, совершенно не считаясь со своими родителями!»

— …здесь мы имеем дело с допотопной логикой, к которой прибегали целители, знахари и шаманы конца мезозойской эры, для того чтобы сохранить свою власть…

Мицци, разумеется, хотела его утихомирить, но все зря. «Оставь нас одних, — сказал он, — ты же видишь, мне надо с ней поговорить». Он даже успокоился и попробовал с ней по-хорошему — правда, правда, Мицци из-за двери все слышала, — чтобы она выбила это из головы, он еще сумеет ее урезонить, и чтобы она не была такая неблагодарная, он ведь прав, бьешься-бьешься всю жизнь, а ради кого? Ради единственной дочери, и вот какова благодарность, подумай о маме, сказал он, неужели ты способна причинить ей такое горе, но она уперлась и ни в какую, и тут у него не выдержали нервы, Мицци проплакала всю ночь, потому что она из-за двери все как есть слышала.

Он больше не кричал, у него сел голос, и сиплым голосом, очень сердито он сказал, что так он и думал, что их дочь никогда ничего не достигнет, иначе и быть не могло при таком образе жизни, уж не думает ли она, что он не в курсе всех ее похождений еще до того, как ей исполнилось семнадцать? Да у нее только этим голова и забита, тьфу и еще раз тьфу, откуда в ней такая испорченность, уж во всяком случае, не от него, вот почему, сказал он, она надумала уехать в провинцию, ха-ха-ха, ей просто надо смыться из дому, он ее раскусил, ей семнадцати еще не было, когда она возвращалась домой в два часа ночи, а почему это она летом устроилась помощницей вожатого в лагерь, ему тоже ясно и понятно, и потом Мицци своими ушами слышала, как он обозвал ее шлюхой, и если она хочет уйти из дому — пожалуйста, скатертью дорога, держать не станем, но только не после окончания школы, а прямо сейчас.

Мерк:

— Спорим, она ушла?

Леман:

— Если допустить, что она не ушла, из этого неизбежно следует, что ее характер сошелся к нулю.

Тогда Мицци вошла в комнату и поговорила с ней как женщина с женщиной: мужчины, они все одинаковы, не относись к этому так трагически, дочка, — но дочка уже сложила свои вещи, а потом Мицци слышала, как она позвонила кому-то из коридора, Мицци не могла понять, о чем она говорила, но, без сомнения, с тем парнем, который во всем виноват, который ее настроил, а когда она и в самом деле собралась уходить, Мицци попыталась последний раз, но получила дерзкий совет не ввязываться в это дело, не то папаша потом целую неделю будет срывать на ней злость, тогда уж и Мицци не выдержала и сказала: как ты говоришь про отца, что это за тон такой.

— Как? — вмешался Харра. — Вы спрашиваете, что это за тон? Это, право же, в высшей степени сдержанный тон, и сообщаю я об этом лишь затем, чтобы придать окончательную шлифовку поведанной вами истории. Не будете ли вы так любезны, моя прекрасная барышня, при очередной беседе по телефону передать вашей Мицци следующее: на вопрос: «Как ты говоришь про отца?» — надлежит отвечать так: «Если бы про вашего папочку говорили в том же тоне, в каком сам папочка имеет обыкновение, опрокинув рюмочку-другую, говорить про нашу почтеннейшую фрау Мицци, это звучало бы примерно так же, как буквальная цитата из папочки, оглашенная в моем присутствии: «Лично я всегда хотел сына, но разве от такого холодильника, как моя супруга, дождешься мальчика?»

Анни даже задохнулась от ужаса. И тогда за всеми столиками пошли комментарии. Но тут вернулся Босков, сел и принялся обводить внимательным взглядом лица присутствующих.

— Что-то здесь не так, — сказал он.

Фрау Дитрих спокойно отозвалась:

— Обычные истории Анни. Можешь только порадоваться, что тебя здесь не было. Но можешь не волноваться, Харра здорово осадил ее.

Но Боскову так и не довелось узнать историю в деталях, потому что дверь столовой распахнулась с таким грохотом, что все смолкли. Вошел Кортнер, и при виде его желчного бледного лица и поджатых губ у людей пропали последние остатки аппетита. Сбоку участливо семенил доктор Шнайдер. Оба подсели к Хадриану, который ради этого случая очнулся и мало-помалу распахнул серые глаза. Фрейлейн Зелигер с обычной пунктуальностью поставила перед Кортнером яичницу. Кортнер что-то пробормотал. Хадриан бросил через плечо: «Анни, пожалуйста, стакан воды». Стакан воды был подан весьма поспешно. Кортнер меж тем извлек из нагрудного кармашка полный набор медикаментов, разложил перед собой на столе трубочки и пакетики и начал по порядку заглатывать панкурмен, билитон, симагель, беллототаль. Затем он принял уже несколько устаревший, но очень хорошо зарекомендовавший себя транквилизатор неосекатропин — для усмирения вегетативной нервной системы, о чем он сообщил Шнайдеру с расчетом, чтобы услышали все остальные. Немного поколебавшись, он принял также свой излюбленный гастробамат.

— Такого рода огорчения тотчас бьют по желудку, — сказал он, и опять это все услышали. Затем он принялся уныло ковырять яичницу. — Желудочные спазмы, — продолжал он, — терзают меня со вчерашнего дня.

— Ты слишком близко принимаешь это к сердцу, — сказал ему Шнайдер.

— Единственная дочь, — отозвался Кортнер, — и вот результат. Всю жизнь тянешь лямку ради этой девчонки, вконец расстраиваешь себе здоровье, и вот благодарность.

— И не дала о себе знать… никаких известий… ничего? — спросил Шнайдер, который сегодня и вовсе забыл про свой обед.

— Она позвонила, — ответил Кортнер. — С полчаса назад. — Он с отвращением доел яичницу, последний глоток вызвал у него отрыжку, он прикрыл рот тыльной стороной ладони. — Прошу прощения! Так вот, я не должен ее разыскивать. Как она со мной разговаривала по телефону — уму непостижимо.

— Не воспринимай это так трагически, — сказал Шнайдер, — нынче этот наглый тон в моде. Ты бы послушал, как иногда высказывается моя доченька. Боже, боже, да если б я всякий раз воспринимал это всерьез…

— Знаю, знаю, но всему же есть границы.

— Вот и я на днях вынужден был сказать своей то же самое, — согласился Шнайдер, — ты только представь себе, что она выкинула. При всех назвала меня пашой, петухом и великим муфтием.

— Как, как? — Харра повернул голову. — Как она тебя назвала?

— Пашой, петухом и великим муфтием, — с готовностью повторил Шнайдер и оглянулся в поисках сочувствия на фрау Дегенхард, не замечая всеобщего веселья, воцарившегося после этих слов.

Фрау Дегенхард кивнула ему и согласилась:

— Нет, она не должна была так говорить. Даже если она и права.

— Вот видите! — И Шнайдер непонимающими глазами поглядел на Боскова, который пытался задушить смех кашлем.

Но Кортнер, у которого был тонкий нюх на иронию, послал фрау Дегенхард колючий и злобный взгляд.

— У кого есть дети, как у вас, к примеру, — одернул он фрау Дегенхард, — тому неплохо бы обладать по меньшей мере чувством справедливости.

Это рек заместитель директора, и потому всеобщая веселость мгновенно схлынула, все как-то перемешалось. Фрау Дегенхард безропотно проглотила замечание, но Босков видел по ней, что она еще не сказала своего последнего слова. Харра, держа в руке неизменную черную сигару, скусил кончик, закурил и выпустил в направлении Кортнера несколько облаков дыма. Это была явная попытка вызвать огонь на себя. На последнее высказывание Кортнера отреагировала и фрау Дитрих, хоть и беззвучно, но вполне заметно: заслышав слова «чувство справедливости», она подняла голову, медленно повернулась и устремила на Кортнера серьезный и выжидательный взгляд.

— А что она сказала по телефону-то? — спросил Шнайдер, который жаждал подробностей, а потому и не уловил ничего из разыгравшейся у него на глазах немой сцены.

— Она хочет денег, — ответил Кортнер с коротким смешком. — Но уж тут командовать буду я.

Босков с тревогой констатировал, что фрау Дегенхард не переносит этот ехидный тон. Недаром же она снова вмешалась в разговор:

— Существуют узаконенные обязанности родителей по отношению к детям.

На это Кортнер с ожесточением, от которого лицо его стало еще острей, а взгляд — еще мрачнее:

— Если существующее законодательство и вынуждает нас оказывать финансовую поддержку достигшим совершеннолетия детям, то это в свою очередь предоставляет и нам вполне определенные права. Иначе просто и быть не может.

— Права? — непонимающе переспросил Шнайдер. — Ты про какие права говоришь?

— Я говорю про то, что, ежели кому нужны деньги и еда, тот первым делом должен вернуться домой и слушаться старших.

Тут фрау Дитрих перекинула руку через спинку стула и, оборотясь к обоим, сказала Кортнеру, своему непосредственному начальнику, прямо в лицо, спокойно и внятно:

— Уже много лет, господин Кортнер, я восхищаюсь присущим вам чувством справедливости. Льщу себя надеждой, что вам не придется судиться с вашей дочерью из-за денег на ее содержание, ибо приговор, который неизбежно будет вынесен по этому делу, может оскорбить это чувство. У вашей дочери есть и другие возможности, — она встала, улыбнулась, и голос ее приобрел твердость, поистине обаятельную при со спокойствии и невозмутимости, — покинув ваш дом, ваша дочь одним этим поступком завоевала большую симпатию и много друзей. Когда она позвонит в следующий раз, передайте ей, что для нее найдется немало мест. Я, например, всегда с радостью приму ее, у меня никто не заставит ее подчиняться из-за куска хлеба. У меня молодое существо может отыскивать свою дорогу в жизни и при этом не умирать с голода. Я знаю, господин Кортнер, какого вы мнения обо мне и что вы сейчас подумаете, коли так — прошу вас, не заставляйте себя молчать, пусть и другие послушают, мое чувство справедливости нельзя оскорбить, потому, может быть, — она качнула головой, на мгновение воздела руки, и при этом жесте все, кто был в столовой, затаили дыхание, — потому, может быть, что я женщина. — И она вышла из столовой.

Шнайдер вообще перестал понимать что бы то ни было. Все знающие Кортнера подумали: ну, сейчас он как закричит. Но тут Кортнер встретил устремленные на него взгляд Боскова и взгляд фрау Дегенхард, да и Харра вдобавок окутал его густым облаком дыма. И вот результат: Кортнер, оказывается, очень даже умел владеть собой. Только рука, которой он выудил из кармана очередную стеклянную трубочку, заметно дрожала.

Глубоко и продолжительно зевнув, Хадриан бросил через плечо:

— Анни, пожалуйста, еще стакан воды.

Стакан был подан. Вот только восточные таблетки здесь оказались бессильны, в такой ситуации могли помочь лишь западные. Кортнер принял либриум.

Загрузка...