Наутро я отвез Шарлотту в аэропорт.
Обычные слова прощания, когда один уезжает, а другой, в некоторой растерянности, остается. «Надеюсь, полет будет приятным. Если будет что важное, звони, но только ночью…» Объятия, пожелания счастливого пути. Шарлотта последний раз оглядывается, проходя коридором на регистрацию загранрейсов, я машу рукой.
Я обошел здание аэропорта и остановился у железного парапета, засунув руки в карманы — с огромного ровного поля задувал пронзительный ветер. Потом я увидел, как «Ил» выруливает на взлетную полосу, как поворачивает, разгоняется по бетонированной дорожке, отрывается от земли и набирает высоту. Я глядел ему вслед, видел хвосты ядовитых газов, тянущихся за его двигателями, пока наконец самолет не растаял в серой мгле февральского неба.
В машине я чувствовал себя как-то неуютно, словно выбитый из наезженной колеи, причем объяснение напрашивалось само собой. Мы уже семь лет женаты с Шарлоттой, почти семь, не хватает еще трех месяцев. Мне предстояли одинокие дни, меня ожидал пустой дом. На изменения привычной обстановки человек реагирует утратой внутренней стабильности, особенно когда речь идет о привычках многолетних.
Впрочем, такое объяснение никуда не годилось, я и не обольщался на этот счет, не отъезд Шарлотты нарушил мое равновесие. Мне уже не раз казалось, будто я выбит из колеи. Я хорошо знал это чувство. Я с тревогой отмечал его у себя. За последние годы — нередко, а с недавних пор — все чаще. Я хорошо себя знал: работа, и только работа, словно железный каркас, поддерживала мою жизнь, придавая ей одновременно содержание и смысл. Когда я не работал, мне трудно было понять, зачем я живу и зачем она, жизнь, вообще дается человеку. Сущность и осмысленность мира и собственного «я» весьма удаленные друг от друга понятия, как-то с трудом поддающиеся определению, однако Босков уже дискутировал на эту тему с Харрой, и мне, пожалуй, следовало тогда прислушаться. Тяга к философии у представителей естественных наук, как утверждает Босков, возрастает с каждым днем. Только не у меня. Я ничего не смыслю в философии. Ее понятия, на мой взгляд, страдают недостаточной четкостью формулировок. Если мне зададут вопрос о моих воззрениях, я скажу, что, как ученый-естественник с высоким уровнем математической подготовки, склоняюсь в философии к материализму, но уже следующий вопрос, является ли мой материализм диалектическим, меня нисколько не занимает, об этом пусть судят другие.
Однако с недавних пор я ощутил в себе тягу к раздумьям. Под раздумьями я понимаю нечеткость мыслей в отличие от четкого логического мышления, стирание границы между мыслью и настроением, стремление мыслить в неясных образах, куда примешаны аффекты, импульсы неопознанных чувств. Прежде такого со мной не бывало. Да и вообще у меня прежде многое было по-другому, прежде, несколько лет назад. Отчетливее, чем раньше, беспощаднее, чем раньше, осознал я именно сегодня, что в моей жизни не все обстоит должным образом. Может, это даже и хорошо, что я какое-то время поживу один, попробую разобраться в самом себе, увидеть самого себя, такого, каким я был когда-то.
В эту пятницу я уже не поехал в институт, а прямо отправился обедать в город, в клуб Бехера, встретил там знакомых, поболтал с ними примерно с полчасика. Потом знакомые ушли, я же сидел, пил кофе, читал газеты. Я одинаково свободно читаю по-английски и по-русски. Я нашел в «Правде» коммюнике о пребывании советской делегации в Северном Вьетнаме, прочел о новом соглашении об экономической взаимопомощи, подписанном в Ханое, и о протесте вьетнамцев против применения американцами химического оружия.
Тут я опустил газету: последняя тема задевала меня самым непосредственным и неприятным образом. Я знал о существовании ингибиторов ацетилхолинэстеразы, которые давно уже дожидаются своего часа как страшное оружие — зарин, табун, зоман и другие, более новые, поистине сатанинские измышления, — и всякий раз я невольно обращался мыслью к химикам, людям, подобным мне. Повсюду за сверхсовременной военной техникой, которую в далекой Восточной Азии обрушивали на этот маленький народ, я угадывал присутствие того, что нынче заменило людям религию, — присутствие науки.
Я вспомнил некоторые работы нашего института, исследования микроструктур нервных клеток, механизма действия нервных волокон, вспомнил, с каким трудом мы изучали структуру полипептидов, смоделировав ее для наших опытов с гипотетическими рецепторами. Когда мы обращались к аминокислотам и белковым макромолекулам, наша работа в принципе мало чем отличалась от идущей во всем мире суеты вокруг генетического кода. Все это очень впечатляло и побуждало посвятить науке всю жизнь, однако и здесь на горизонте все более угрожающе вырисовывались контуры той извращенной силы, которая сегодня обрушивает напалм на головы крестьян, а завтра без малейших колебаний начнет себе на потребу генетические манипуляции с людьми, как только мировое братство ученых, к которому принадлежу и я, вооружит ее необходимыми средствами. Мысль эта все более угнетала меня, право же, слово «наука» приобрело нынче какой-то зловещий оттенок.
Я отложил газету. С пессимизмом такого рода в общем-то можно справиться, ибо причины его открыты разуму. В молодые годы, еще не выйдя из плена отцовских представлений, еще не подпав под влияние Боскова, я при определенном стечении обстоятельств благословлял надклассовость своей науки; сегодня же, с неудовольствием отмечая слишком бурное научно-техническое развитие, я тотчас спохватываюсь, что результаты наших исследований полезны для здоровья трудящихся — я имею в виду трудящихся, занятых построением социализма, — и что своей деятельностью мы косвенно помогаем сохранять историческое равновесие во имя гуманистического развития науки.
Я попросил кельнера получить с меня и поехал домой, там я надел удобные вельветовые брюки, серый пушистый пуловер, который так мягко и приятно облегает тело, пошел на кухню, сварил себе кофе, потому что в клубе это не кофе, а так, водичка, и после всех перечисленных действий очутился в своем кабинете, за столом, уютно зажатым с обеих сторон книжными полками. Я хотел наконец на досуге перелистать накопившиеся научные журналы и набросать дескрипторы для нашей машины, подготовил блокнот и ручку, допил свой кофе. Не знаю отчего, но сегодня мне не работалось. Да и к чему, собственно? Кто столь дисциплинированно использует свое право на отдых и не знает, что такое восьмичасовой рабочий день, тот, право же, может позволить себе один вечер побездельничать. Я решил съездить в город, развлечься, может быть, сходить в кино.
Но в результате я лишь бессмысленно колесил по Берлину. Ибо отказ от работы обернулся для меня отказом от собственного «я», от всего, чем я был, чем себя считал. Машина медленно катилась по вечерним освещенным улицам. Жизнь моя вдруг показалась мне пустой и бессмысленной. Я не мог понять почему. Мое существование было упроченным и упорядоченным, жизнь без провалов, жизнь без изъянов, профессиональные успехи, карьера, почет и уважение, гармонический брак, ничем не омраченное счастье.
Но что оно собой представляет, это так называемое счастье?
Истинное счастье — в работе. Я вел жизнь ученого в соответствии со своими представлениями о ней: все имеет свою причину, никаких неясностей, в общих чертах предсказуемо до самой смерти. Жизнь, сложенная без грубых швов и стыков, из разума и понимания, нигде не оставлено места для иррационального, нигде — для лжи и обмана.
Переключившись на ближний свет, я бесцельно проехал по Унтер-ден-Линден и ярко освещенной Карл-Маркс-аллее. Я ехал по тихим переулкам, где еще льют свой тусклый свет старые газовые фонари, перед захудалыми кинотеатрами я видел молодых людей в джинсах и кожаных куртках, многие держали под мышкой транзисторы. Сегодня я видел их не как всегда, издали и безразлично, а отчетливо и близко, и в голове у меня звучал почти сочувственный вопрос: как можно проживать свою жизнь где-то на обочине? Я никогда не расточал время попусту. Даже в отпуске я восстанавливал духовные и физические силы по строго продуманному графику. Радениями моего отца я и в школе, и в университете, и вообще, сколько себя помню, держался в стороне от несущественного. Сегодня же я чувствую себя в своей машине, словно в танке, сквозь броню которого не проникает жизнь. Вот так же, если брать все это в большом масштабе, мое бытие ограждено от мира институтом, а мое сознание — абстрактностью занимающих меня проблем. Пестрый калейдоскоп событий доходит до меня лишь в профильтрованном виде, как строго отобранная информация. Но в этом есть своя правда, ибо достичь вершин в науке невозможно без умения сконцентрироваться на самом существенном, после чего головокружительное многообразие жизни предстает лишь отдаленным шорохом, лишь совокупностью помех.
Снова и снова я останавливал машину, вылезал, заходил в одну либо другую из старых угловых пивнушек, а то в столовую, смотрел по сторонам, бесцельно и бессмысленно окидывая взглядом лица людей, неторопливо возвращался к своей машине, ехал дальше.
Зачем я все это делал? Что искал? Я сам себе удивлялся. Искать было нечего, а то, что мне подобает, я уже давным-давно нашел.
Но что именно мне подобает?
Существование в замкнутом мирке нашего института. Возвращение домой после трудового дня на собственной машине, чаще всего в одиночестве, все чувства отданы сложностям вечернего движения, все мысли — какой-нибудь проблеме, а большой город со своими людьми и событиями пролетает мимо, как нечто нереальное. Дом в северной части города за высокой живой изгородью, на письменном столе — горы специальных журналов, утром гардины раздвинуты, вечером снова задернуты. Заслуженный ежегодный отпуск, по возможности под чужими небесами — Высокие Татры, Сочи и тому подобное. Дача у озера — для отдыха по выходным, утренняя пробежка по лесу, летом — много плавать, чтобы уравновесить преимущественно сидячую работу. Словом, вполне четкое «я» с ярко выраженной индивидуальной ноткой, довлеющее и себе самому и злобе дня своего, собственный упорядоченный мир, во многом соприкасающийся с родственным миром Шарлотты, — вот что мне подобает.
Неподалеку от клиник «Шарите» я наконец-то поставил машину перед кафе «Пикколо», что-то заказал себе и принялся разглядывать лица студентов, медикусов, они сидели так же, как в свое время сиживал здесь я. В одном углу отмечали успешную сдачу экзамена. С несвойственной мне растроганностью наблюдал я эту сцену, нет, не с растроганностью, а с внезапно осенившей меня мыслью, что я и сам бы не прочь оказаться на их месте, начать все сначала, побыть студентом, так примерно третьего или четвертого курса, и пусть у этого студента будет любое имя, только бы он назывался не доктор биологических наук Киппенберг, а просто Иоахим К.
Мысль эта меня испугала. Если человек хочет начать жизнь сначала, значит, он что-то сделал неправильно, значит, он неправильно ее прожил. Я расплатился, ушел, сел в машину, я покачал головой. Неправильно прожил? Я — и неправильно? Киппенберг — и неправильно? Если уж он неправильно прожил свою жизнь, кто тогда прожил ее правильно?
И снова я ехал по вечернему городу, Фридрихштрассе, Вильгельм-Пик-штрассе, Штраусбергерплац и снова по Карл-Маркс-аллее. Я увидел ярко освещенные большие окна кафе-молочной, за шторами причудливо затуманенные фигуры множества людей, которые источали завораживающее меня оживление. Я круто свернул направо, поставил машину за отелем «Беролина» и медленно вернулся той же дорогой мимо кинотеатра «Интернациональ». Затем вошел в кафе, снял пальто, повесил его на крючок, огляделся по сторонам. Свободных столиков не было, свободных мест тоже, все места заняты, и всё молодежью, так что я тут был явно не ко двору. У стойки, в дальнем ее конце, освободился табурет. Я уселся на него и заказал себе молочный коктейль с лимоном. По счастью, господин, сидевший слева от меня, был еще старше, чем я; девушка, что сидела справа, повернулась ко мне спиной, я видел только пестрый узор ее спортивного свитера и светло-русые волосы до плеч. Куртку она положила себе на колени, и один рукав свешивался почти до полу. Ее спутник, молодой человек в очках, несколько раз заглядывал мне в лицо поверх ее плеча.
Интересно, кого он видел перед собой, доктора ли наук Киппенберга, еще вполне бодрого и уверенного в себе человека тридцати с лишним лет, несомненно умного, бесспорно значительного и — несмотря на все попытки держаться небрежно — не могущего скрыть, что он важная персона? Или, напротив, он видел другого, такого, каким я был когда-то и несколько минут назад пожелал стать снова, студента Иоахима К., без гроша за душой и не сказать чтобы оборванного — это было бы преувеличением, — но изрядно обносившегося (на тщательно отутюженном костюмчике дырки от кислоты почти незаметны), полного веры в свои силы и снедаемого честолюбием?
Я повернул голову и вдруг увидел себя в зеркале, вернее, в зеркальном стекле, увидел себя и не мог узнать. Отражение было слишком от меня далеко — неприятное чувство: видеть самого себя и не знать наверняка, ты это или не ты. Неприятный вопрос поднимался во мне: кто он такой, этот человек в зеркале? Кто я такой и что оно вообще собой представляет, это мое «я»?
Гул голосов наполнял помещение, убаюкивал и возбуждал, и мне казалось, будто я парю в воздухе.
А что, если этот самый доктор Киппенберг, защитивший кандидатскую и докторскую, был привит к чужому стволу, как прививают культурный побег к дичку? Если Иоахим К. носит этого доктора Киппенберга как маскарадный костюм? Лица вокруг меня расплывались светлыми пятнами, лампы меня слепили, я на мгновение закрыл глаза. Когда это я последний раз сидел среди незнакомых людей в великолепной анонимности и наслаждался свободой быть одним из многих? Снова открыв глаза, я увидел все более резко, чем прежде. Я увидел свое лицо отраженным в блестящих стеклах очков молодого человека, очень маленькое, очень близкое и все равно неузнаваемое. Я услышал возбужденные голоса, почти спор, это спорили те оба, что сидели справа от меня. К их спору примешивались обрывки моих собственных мыслей: правильно жил — если не я, то кто же тогда правильно жил? Сомнение давно уже стало моим научным методом, но сомневаться в собственном «я» было как-то не в моем духе, и, однако же, доктор наук Киппенберг уже давно казался мне подозрителен, вот только раньше я о том не догадывался.
Так с этого вечера все и началось. Случай привел в движение камень. Повод мог быть и другим, но теперь, много лет спустя, я рад, что случай освободил для меня место именно рядом с этой девушкой.
Ибо до того вечера я и в самом деле жил правильно, даже слишком правильно, я не растрачивал впустую ни одного часа своих дней, никогда не толкался бесцельно на каком-нибудь углу или перед входом в кино, я мудро использовал время, я отдавал все мысли своей карьере, естественным следствием этого было продвижение вверх, совершавшееся как бы само собой. У нас в стране дело обстоит следующим образом: от кого государство много получает, тому оно много и дает, тому открыты все двери. Хотя у меня это никогда не было примитивным желанием сделать карьеру, нет, мне не давало покоя честолюбие: быть лучше других, раньше, чем другие, достигать цели. Сквозь всю жизнь меня — как охотник гонит дичь — подгоняло мое собственное честолюбие, сложенное с честолюбием моего отца.
Мой отец происходит из низов пролетариата, скорей даже из люмпен-пролетариев, из слоев, тронутых пассивным загниванием. Он приучил меня видеть жизнь как почти неприступную гору, которая в ослепительном блеске вздымается среди болот и низин. У подножия горы, укрытые ее тенью, притаились горе и нужда, вершина горы купается в солнечном сиянии. Человек же рожден затем, чтобы дерзнуть на восхождение. Иному удается по меньшей мере достичь лучше освещенных склонов, лишь немногие достигают вершин, где свобода и солнце.
Сегодня-то я понимаю, что далеко не все достигнутое нами действительно делает нас богаче и что я стал бы много бедней, не будь того случая, который тем вечером привел меня в то кафе-молочную. Внешне волевой, неуязвимый человек, полный энергии, внутри же полный противоречий, — так прожил я последующие дни и мало-помалу, зачастую в полной растерянности, осознал свой внутренний надлом.
В этот вечер я поздно вернулся домой. Непривычные и необычные впечатления дня долго не давали мне уснуть. Передо мной вставали картины, которые я пытался отогнать, но, слишком устав за день, я недолго сопротивлялся. Я увидел себя молодым человеком, вступающим в жизнь, полным ожиданий, из которых все так или иначе сбылись. Но сегодня мне казалось, что из тысячи ожиданий, пробуждаемых жизнью в человеке, я даже и не подозревал о существовании большей части.
А кто была та девушка?
Я не хотел это узнать. Ибо лишь в качестве незнакомки могла она остаться за пределами моего бытия, в качестве неизведанной возможности, которую, пожалуй, стоит изучить поглубже, и я размышлял об этой возможности, не зная и не ведая о предстоящих нам совместных часах. Не знал я и о том, что именно в это мгновение девушка думала обо мне, узнал лишь позднее, когда понял: да, все это имело свой смысл.
В эту пятницу, на границе между бодрствованием и сном, настал такой миг, когда я сдался и отбросил к чертям разум, выдержку, словом, добытую дрессировкой позу. Я все пустил по волнам: порядок, авторитет, успех — и ушел — прочь, из упорядоченной жизни высокопоставленного лица, дерзко, раскованно, бесшабашно — в неизвестное.
Когда на следующее утро я несколько позже обычного заявился в институт, я уже в вестибюле услышал зычный голос доктора Харры. Поднявшись этажом выше, я увидел и самого Харру: ноги его торчали в коридоре, а голова — в открытых дверях шнайдеровского кабинета, и оба упомянутых господина бранились громогласно и неумело. Я ускорил шаг, чтобы внести умиротворение в души спорящих.
Шнайдеру, нашему специалисту по химии белков, было тогда сорок два года. Он разговорчив, я бы сказал — болтлив, и до сего дня обожает сплетни не меньше фрейлейн Зелигер. От заносчивого и циничного отношения к женщинам его в свое время навсегда исцелила фрау Дегенхард. Порой Шнайдер был не прочь пошутить, сам же шуток не понимал. А главное, он был капризен, как оперная примадонна, и считал себя совершенно неотразимым, ибо сильно смахивал на киногероя тридцатых годов: правильные черты, серые, стальные глаза, волнистая прядь, падающая на лоб, крутой подбородок, победительная усмешка. Нынче, спустя десять лет, когда Шнайдеру уже перевалило за пятьдесят, он отрастил волосы до плеч, но его длинные волосы никого не удивляют, тем более что они свидетельствуют об окончательном отказе от прежнего комплекса настоящего мужчины. Когда работают по субботам, у Шнайдера всегда препоганое настроение, и он с самого утра нарывается на скандал. Так обстояло дело и сегодня.
Но до Харры Шнайдеру далеко, как до звезд. Харра, которого мы часто и по праву величаем нашим лучшим умом, — личность в высшей степени эксцентрическая, причем никто не знает, до какой степени эта эксцентричность наигранна, а до какой истинна. Харра не ведает полутонов между тихим, пришептывающим, невнятным бормотанием и рыкающим львиным басом, перекричать который не может никто из институтских. Харра любит уснащать свою речь совершенно неожиданными речениями и словосочетаниями, а порой произносить витиеватые, пространные монологи, заставляющие нашу группу рыдать от смеха; возможно, он пытается таким путем слегка разбавлять юмором наши слишком уж сухие занятия.
Значение Харры для нашей группы в эпоху научной специализации и сверхспециализации заключается в его фантастической многосторонности. В свои пятьдесят четыре года он, разумеется, далеко не самый молодой из наших сотрудников, но тем не менее он полон идей, соображений и плодотворных мыслей, а главное, Харра — это ум, продуктивнейшим образом сочетающий множество областей. Он защитил две диссертации — первую после занятий математикой и ядерной физикой в Гёттингенском университете, где и получил степень доктора философии, а после этого — степень доктора биологических наук; во время войны и позднее, уже в Берлине, он занимался также физической химией после недолгой интермедии в качестве дозиметриста в одной из берлинских клиник. Этот выдающийся ученый пришел в наш институт задолго до меня, при Ланквице влачил жалкое существование, но, будучи включен в нашу группу, быстро обрел себя и достиг высот научной производительности. Если подытожить, Харра — ядерник, физик, физхимик, специалист по квантовой химии, по рентгеноструктурному анализу, атомной, молекулярной структуре и общему строению вещества; одновременно он первоклассный специалист в области химической термодинамики и кинетики, а кроме всего прочего, он, если не считать меня, единственный химик с солидной математической базой и почти не уступает в этом качестве Леману, нашему ведущему математику.
Харра малоросл, сутул и весь как-то перекошен набок, словно у него искривление позвоночника. На самом деле это всего лишь нарушение осанки. Его растрепанные седые волосы на висках завиваются в колечки. К сожалению, уже в описываемое время зрение у Харры так быстро ухудшалось, что ему то и дело требовались более сильные очки.
Чтобы личность Харры стала окончательно понятной, следует добавить, что были причины, которые, во-первых, объясняли присущий ему ранее недостаток уверенности в себе, а во-вторых, былое одиночество и изолированность Харры в подвальной лаборатории, откуда я извлек его на свет божий. Мне удалось завоевать доверие Харры, и я узнал, почему он отказывается занять в нашем большом коллективе такое место, которое бы соответствовало его универсальным способностям. Я не обольщался насчет скорого преодоления традиционных взглядов, от которых и сам-то избавился, только занявшись научной деятельностью. И тем не менее я категорически не желал отдавать такого человека на съедение косным предрассудкам и устаревшим прописям. Пусть Харра — человек не совсем обычный, но в нем не было даже намека на определенный стереотип поведения, который и не сложился бы, не будь общественного бойкота и одиозности сексуальной темы.
Лично я не был склонен ставить боязнь Харры перед могущими возникнуть сплетнями выше, чем его духовный потенциал, и переговорил об этом с Босковом. Тот разделял мою точку зрения: Харру нужно перетянуть в нашу группу и — с его согласия, разумеется, — открыто поговорить о его аномалии, чтобы раз и навсегда положить конец какой бы то ни было дискриминации. Как мы задумали, так и вышло. Босков, я и еще несколько наших при полной поддержке женской части группы держались последовательно и монолитно. Так, например, когда доктор Шнайдер заявил, что никогда не сможет работать бок о бок с человеком, чье присутствие вызывает у него физическую тошноту, фрау Дегенхард, вся вспыхнув, отвечала, что шуточки доктора Шнайдера тоже частенько провоцируют у нее позыв к рвоте, а она тем не менее остается его ассистенткой. Мы с Босковом выиграли сражение, И года не прошло, как интимная сторона жизни Харры утратила для окружающих всякий интерес, словно речь шла о любом другом сотруднике. И тогда Харре, несмотря на его зрелый возраст, единственно благодаря моральному раскрепощению удалось совершить поистине головокружительный взлет, который сделал его одним из наиболее значительных научных сотрудников института. Так что, когда однажды Кортнер позволил себе проехаться насчет Харры, последний уже давным-давно не нуждался в нашей поддержке. И Кортнер ничего себе на этом не заработал, кроме язвительной и активной вражды теперь уже вполне уверенного в себе и далеко его превосходящего человека.
В описываемую субботу Харра рвался из комнаты Шнайдера. Шнайдер же держал его за рукав и верещал: «Да ты послушай, да я вовсе не это имел в виду, и вообще, не надо заводиться», но успеха это ему не приносило, ибо Харра со своими сверхсильными стеклами, как и обычно, отвернулся от своего собеседника градусов на девяносто и бросал свои доводы мимо Шнайдера куда-то в глубину комнаты, что давало ему явное преимущество перед Шнайдером. Не говоря уже о том, что перекричать громовой бас Харры тот просто не мог. Харра пытался вырваться от Шнайдера и с этой целью, когда я подошел поближе, сам ухватился за мой рукав, и так, бабка за дедку, мы втянули друг друга в комнату.
— Да, с добрым утром, — спохватился я.
— Этот господин, — зычным голосом гремел Харра, — наш высокочтимый коллега Шнайдер, которого ты видишь перед собой, — и он ткнул пальцем в сторону стола, где, рыдая от смеха, сидела фрау Дегенхард, — вот полюбуйся на него, Киппенберг, этот более чем высокочтимый коллега требует, чтобы я усовершенствовал его древний спектрометр. Получая такое невероятно высокое жалованье, я, оказывается, должен орудовать отверткой, пассатижами и паяльником.
При моем появлении Шнайдер немедля капитулировал.
— Великий боже! — воскликнул он почти в отчаянии. — Какой шум! А ведь я всего только хотел…
— Чего вы хотели? — спросил я.
Харра посмотрел сквозь свои немыслимые стекла в лицо сперва мне, потом Шнайдеру, спросил: «Как, как»? — высвободился наконец из цепких рук Шнайдера и загремел мне в ухо так, что я вздрогнул:
— Я просто желал, чтобы ты полностью был в курсе, только и всего.
— Зачем мы тогда держим Трешке, нашего мастера на все руки, и его мастерскую? — спросил я Шнайдера.
— А вы, — ответил Шнайдер вопросом на вопрос, — вы когда-нибудь видели мастера, который ради вас шевельнет хоть пальцем, если вы предварительно не станете перед ним на колени? Я лично не видел, во всяком случае, у нас в ГДР.
— Вы к Трешке уже ходили? — напустился я на Шнайдера, а фрау Дегенхард добавила, так сказать, с галерки:
— Просто доктор Шнайдер опять перепутал нашего коллегу Трешке с теми халтурщиками, которые жиреют о чаевых на его даче.
— Итак, господа, вам теперь все ясно? — загремел Харра. — Я ведь только и хотел, чтоб не осталось никаких неясностей. — И дальше, с пришептыванием, уже адресуясь непосредственно ко мне: — Договор остается в силе?
— Да, в девять, у Боскова.
Когда мы остались втроем, фрау Дегенхард, я и Шнайдер, последний сказал ворчливо и с явными угрызениями совести:
— Я просто думал, он ведь раньше не гнушался помочь нам… — но смолк под моим взглядом.
Этими словами Шнайдер намекал на то существование, которое влачил Харра до меня, из года в год, в подвале старого здания, за электронным микроскопом, фотографируя для шефа тысячи тканевых срезов. Когда же Ланквиц приостановил наконец свои обособленные изыскания в области вирусного происхождения злокачественных опухолей, Харре пришлось заняться чисто слесарной работой, и он чинил в своем подвале решительно все, от вентилей газового хроматографа до электроплитки фрейлейн Зелигер.
— Надеюсь, подобные рецидивы не часто у вас бывают? — сказал я Шнайдеру. — Кстати, это не вы заказывали на сегодня машинное время?
— Боже мой! — в ужасе вскричал Шнайдер. — Если сейчас еще и Леман начнет бесноваться!.. — Он схватил бумаги со стола, не переставая причитать: — И без того уже все в этом заведении имеют на меня зуб! Как будто я не самый миролюбивый человек на свете!
— Особенно из вас прет хорошее настроение по субботам, — вставила фрау Дегенхард.
— Правда ведь? — обрадовался Шнайдер, уже выходя из комнаты. — Вы только послушайте. Фрау Дегенхард зря говорить не станет.
У себя в кабинете я сбросил пальто на кресло, доложился на коммутаторе и пошел к Боскову, где мы совместно с Харрой должны были обсудить планы научно-исследовательской работы на второе полугодие. Позднее мы кликнули на подмогу Вильде. При обсуждении планов без Вильде просто не обойтись.
Вильде я углядел год назад в одном управлении, он занимался там вопросами планирования, большой радости от этого не испытывал и потому с легкостью дал себя переманить. Он называет себя исследователем операций, либо экономистом-кибернетиком, либо, наконец, экономистом-математиком. Как специалист по сетевому планированию, он в те времена был редкой птицей, я бы сказал даже, что привлечение такого специалиста для работы в научно-исследовательском институте было тогда единственным в своем роде.
Поначалу сотрудничать с ним было непросто. Время, проведенное за экономическим планированием в государственном аппарате, заразило его бациллой приоритета экономической рентабельности над всеми прочими соображениями, и заразило, как выяснилось впоследствии, на всю оставшуюся жизнь. Мы же в институте привыкли хозяйничать весьма безалаберно, не слишком утруждая себя соображениями экономического порядка. Но Харра и Леман из своих поездок в Советский Союз раньше других привезли методики сетевого планирования как своего рода стимулятор, и вскоре я понял, какие возможности таятся здесь для планирования научного. Впрочем, потребовалось немало времени, прежде чем я угадал в Вильде именно того человека, который нам нужен. Между группой, с одной стороны, и Вильде — с другой, на первых порах то и дело происходили бурные стычки. Вечные разглагольствования Вильде об экономической целесообразности и максимальной бережливости натыкались на общее неодобрение, по поводу чего Харра произнес как-то одну из самых эксцентрических своих речей. Да и то сказать, Вильде взялся за дело не совсем с того боку. Я решил переговорить с ним с глазу на глаз. Вильде всегда точно знал, чего он хочет и зачем его сюда взяли, и не желал уступать ни пяди из своих принципов. Он мне прямо заявил, что там, где так бесшабашно транжирят деньги, дело рано или поздно кончится скамьей подсудимых и я как ответственное лицо сяду туда первым.
— Как вы думаете, зачем мы вас тогда пригласили? — спросил я.
— А почему вы в таком случае меня не поддерживаете, когда Харра набрасывается на меня со своими идиотскими речами?
— Спросите у вашего партийного секретаря.
— У Боскова-то? — заорал Вильде, подтверждая тем самым справедливость данного ему прозвища Снежный Человек. — Вы имеете в виду доктора Боскова? Да, он катается со смеху, когда Харра на меня ополчается. Но и это еще не все! — И Вильде громыхнул по столу своим огромным кулаком. — Тут еще и идеологическая неразбериха, а секретарь парткома держится за живот от смеха.
— Только без паники, — сказал я Вильде. — Теперь послушайте меня. Что, если бы вам на будущее заняться прикладной психологией? Сотрудники у нас все люди очень способные, но восприимчивы, как дети, а тут приходите вы и разыгрываете страшилище.
— Я разыгрываю страшилище?
— Два метра роста, сто килограммов веса! Вы просите слова, а когда встаете, вы почти достаете головой до потолка, да еще угрожающе сдвигаете плечи, и выставляете вперед подбородок, и выглядите словно власть материальных обстоятельств во плоти, другими словами, как персонифицированное превосходство экономики над наукой.
— Но доктор Харра…
— Харра — наш ведущий ум. И охотно произносит заумные речи. Во-первых, это, по-моему, нужно ему для духовного разгона, а во-вторых, его речам все рады, при нашей донельзя сухой работе люди признательны за каждую возможность хорошенько посмеяться. Кроме вас, ни один человек не принимает речи Харры всерьез, а уж искать в них какую-то идеологию никому и в голову не придет. Неужели вы до такой степени лишены чувства юмора?
Молчание. Наконец Вильде открывает рот:
— Ну, если смотреть с этой точки зрения…
— Мы и сами знаем, что должны лучше хозяйничать, — продолжал я уговаривать Вильде. — За этим мы и пригласили вас в институт. Но кому понравится, если в ходе научной дискуссии ему ткнут под нос финансовые соображения? А уж такой гигант, как вы, должен быть особенно осторожен. Послушайтесь моего совета. Не вставайте, когда хотите что-нибудь сказать. А главное — не напружинивать плечи и не выдвигать вперед нижнюю челюсть. Кстати, вы боксом никогда не занимались?
Вильде кивнул.
— Так я и знал! И уж наверняка вы числите в своем активе рекорды, которыми мог бы гордиться любой тяжеловес?
— То-то и оно, — вздохнул Вильде, — ничего я не числю. Потому и бросил бокс. Тринадцать схваток, двенадцать поражений, и все двенадцать нокаутом.
— Да ну? — удивился я. — Это еще почему?
— Челюсть не держит удар, — сокрушенно вздохнул Вильде, — любой доходяга полутяжелого веса швыряет меня на ринг одной левой…
— Неслыханно! Если вы не против, я расскажу об этом Шнайдеру, и тогда это через три дня будет знать весь институт. Представляете, насколько вы станете ближе всем нашим сотрудникам?
Не держит удар! Да лучшего и желать нельзя!
Я рассуждал правильно. Предвзятое отношение к Вильде скоро улетучилось. Вильде внял моим советам и заменил свое свирепое «А, черт побери!» на учтивые обороты, сопровождаемые отработанной кроткой жестикуляцией. Он стал одним из наиболее ценных наших сотрудников, и вскоре мы ощутили плоды его усилий во всех областях нашей деятельности.
Вот и в это субботнее утро он был нам нужен, если только мы не хотели планировать на пустом месте. Но одно я знал твердо и сегодня утром тоже это почувствовал: того года, что проработал у нас Вильде, еще мало, чтобы получить полное представление об институтских делах. Бесспорно, ему с каждым днем становилось все яснее, что развитие нашего института полно противоречий и нерешенных проблем, да и протекает не так, как следовало бы, но покамест он слишком мало знал. Впрочем, когда-нибудь этих самых знаний у Вильде наберется достаточно, чтобы, забыв про кроткую жестикуляцию, снова грохнуть кулаком по столу. Вот только я не мог бы с определенностью сказать, радует меня этот предстоящий день или страшит.
Сегодня мы завершили наш разговор точно в полдень. Босков не принадлежал к числу тех, кто проводит в институте все свободное время, а порой даже просиживает ночи напролет. По нему было видно, что он при первой же возможности рад вернуться в свой большой дом, где проживает совместно с дочерьми, зятьями, сестрой, несколькими внуками и множеством кошек. Босков утверждал, что, если кто вступил в брак с собственным предприятием, у того не иначе как дома завелся какой-то червяк. Пожалуй, он был прав, хотя в таких делах трудно отделить причину от следствия.
После обсуждения Харра поплелся к машине, где его с нетерпением дожидался Леман. Босков запер сейф и начал одеваться. Кто знает, с кем он вчера общался, у него были очень разветвленные и далеко идущие связи.
— Н-да, — сказал он вдруг, — посмотрим, посмотрим, что нам предстоит. Одни институты будут распущены, другие — созданы заново и целые области исследования централизованы.
— Это при нашем-то особом статусе? — скептически спросил я. Я не думал, что сказанное Босковом; может в какой-то степени нас коснуться.
— Если бы нам удалось достичь успеха в осуществлении наших планов, — сказал Босков, глядя на меня, — мы в недалеком будущем могли бы очень красиво выглядеть.
— А зачем нам красиво выглядеть? И кроме того, для осуществления наших проектов нужно длительное время.
Босков ничего не ответил, и тогда я пожелал ему хорошего воскресенья. Уже в коридоре он с озабоченным видом снова обратился ко мне.
— Я не раз говорил с Леманом, — сказал он, — но в таких делах он меня совершенно не слушает. Он просит Кортнера выписывать ему всякие таблетки, которые помогают ему проводить целые ночи в машинном зале, это таблетки против аппетита, обезин. Вы ведь врач по образованию, как по-вашему, это не вредно?
— Это гидрированный первитин, — сказал я, — раньше Леман пил для этой цели черный кофе с коньяком. Уж и не знаю, какое средство безобиднее, разве что на первитине государство столько не заработает.
— Так значит… — возмутился Босков, — значит, это очень сильное средство.
— Не волнуйтесь, — успокоил его я, — я поговорю о Леманом.
У себя в кабинете, поглядев на часы, я вспомнил, что Шарлотта велела мне непременно съездить в Шёнзее. Впрочем, эту скучную поездку, одна мысль о которой наполняла меня тоской, можно осуществить в воскресенье после обеда. Что-то побуждало меня задержаться в институте, может, как раз сейчас машина освободилась, а отложенной работы у меня полно, посмотрим, чем они там занимаются в самом конце рабочей недели. Я позвонил.
Кто-то завопил в трубку:
— Вычислительный-центр-института-биологически-активных-веществ-слушает. — Это был Вилли, корешок Лемана Вилли Мерк. — Вполне логично, что мы здесь. Мы только что задали корму нашему Робби, ему теперь часа два переваривать, не меньше. — Насчет Курта Вилли сказал, что тот вышел.
Я попросил, чтобы Леман позвонил мне, когда вернется, и положил трубку. Я твердо решил заночевать в институте, я не хотел оставаться наедине с самим собой. Вдобавок я мог бы таким способом избавить от ночного дежурства кого-нибудь из сотрудников лаборатории изотопов либо рентгеновской. Телефон зазвонил почти сразу. Я поднял трубку и закричал: «Послушай, Курт!», но звонил вовсе не Леман.
Чей-то женский, без сомнения, очень молодой голос чуть смущенно, как мне показалось, попросил доктора Киппенберга.
Молчание.
Не с доктором ли Киппенбергом она разговаривает?
Я не знал, честное слово, я несколько секунд не знал, кто я такой. Хотелось ответить со всей доступной мне небрежностью и превосходством: «Разумеется, с доктором Киппенбергом, с кем же еще», но я не мог произнести ни слова. Ибо этот звонок раздался из регионов, лежащих за пределами того, что «мне подобает». Жизнь доктора Киппенберга протекала в пределах подобающего ей горизонта событий, но вчера вечером я по нечаянности шагнул за этот горизонт. Покамест мне не удалось еще основательно вытеснить из памяти события минувшего вечера, я только малость присыпал их работой. Теперь воспоминание вернулось. А вместе с воспоминанием мной овладело искушение снова инкогнито посетить чуждые мне уголки жизни, в которых я решительно ничего не потерял, а следовательно, не мог и искать. Смысл очередной поисковой экспедиции за пределами моей обычной жизни оставался скрыт от меня. И небрежная фраза «Киппенберг собственной персоной слушает!» пришла мне на ум, лишь когда я дал волю воспоминаниям о минувшем вечере со всеми его непритязательными и, однако же, полными сокровенного смысла событиями, а тем самым дал волю образам и впечатлениям, необычность которых заключалась именно в их повседневности.
Итак, кафе-молочная вечером, все столики заняты. Киппенберг — на табурете у стойки. Он все-таки погружен в задумчивость, плод размышлений о себе самом, но и погруженный в размышления, он все же связан с окружающим миром постоянно действующей связью и потому невольно слышит разговор, который никак его не касается, а тем временем сомнения, докучающие ему в этот вечер, возвращают его мыслями к отцу. Тот достаточно рано как жизненную задачу очертил охочему до знаний сыну контуры его будущего — штурмовать жизнь, словно гору, подняться выше, чем другие, к свету. Если исходить из отцовских представлений, Киппенберг уже достиг неслыханных высот. У него высокооплачиваемая должность, персональное трудовое соглашение, предоставляющее ему множество привилегий, он немало зарабатывает на патентах, у него образцовый дом, машина, дача на озере. Честолюбивые мечты прошлого обернулись нынче в повседневности, которые делают жизнь легче и приятней и благотворно влияют на производительность труда, как влияет на нее ежегодный отпуск. Если же, несмотря ни на что, у него порой возникает ощущение пустоты жизни, то причина может быть только одна: достигнутое кажется человеку меньше, чем оно есть на самом деле.
Итак, довольно сомнений и непроизводительных раздумий. Киппенберг знает, что жизнь его катится по верному пути, и, вполне довольный, проживет ее до конца, ибо все стрелки на путях были переведены заблаговременно и продуманно. «Все дороги проторены…» — слышит он подтверждение из собственных уст, хотя нет, это не его голос, это не может быть его голос, потому что «…стрелки за нас все время переводит кто-то другой», это ведь никакое не подтверждение, это вопиющее противоречие.
Киппенберг прислушивается в тревоге. По прямому проводу в его сознание врываются слова, обрывки идущего справа разговора, который никак его не касается и по чистой случайности осел в его голове. Неразборчивые возражения юноши в очках — и снова девичий голос…
На сей раз из телефонной трубки:
— Мне не хотелось бы, — в нем опять, как и вчера вечером, невольно звучит вызов, — чтобы у вас создалось впечатление, будто я произносила бунтарские речи.
У Киппенберга еще звучит в ушах каждое слово длинного монолога: «Только ты хоть не начинай, я все это уже сто раз слышала от своего отца. Могу тебе точно объяснить, почему я должна поступать в институт: потому что так принято. Мой дедушка имел аттестат зрелости, мой отец врач, и, если бы я после десятого[1] ушла на производство и получила бы рабочую квалификацию, в глазах моего отца это означало бы шаг вниз, упадок одного семейства, словно мы Будденброки какие-нибудь». Возражение молодого человека: «Но если ты кончишь университет, ты будешь что-то собой представлять?» Девушка смеется: «С чего ты взял, что я хочу что-то собой представлять? — И задумчивым голосом: — А твои родители счастливы? Ты извини, меня это не касается. Вот мои так ни капельки, хотя мой отец что-то собой представляет, во всяком случае, он заместитель директора научно-исследовательского института. Сколько ты вообще знаешь счастливых людей? Я понимаю: кто за пять минут до окончания средней школы размышляет о таких вещах, тот просто мечтатель. Но я всегда была такой, может быть, я слишком много читала и слишком много раздумывала. Большинство рассуждают, как ты. Но того, к чему вы стремитесь и о чем мечтаете — быстро сделать карьеру, — для меня мало».
А потом слова, уже без всякого пыла: «Порой я лежу без сна и слушаю, как время тикает, будто часы, слушаю и рисую себе свою жизнь: рабочее место после получения диплома уже забронировано, я могу даже сказать, сколько я буду получать. Наконец-то зарабатывать деньги, что ж еще? Малость прибарахлиться. Получить квартиру — чтобы поскорей, придется в крайнем случае выйти замуж. А почему бы, собственно, и не выйти? Двое зарабатывают больше, чем один, стало быть, скорей можно будет купить телевизор и стереоустановку. Но главное — нужна машина, чтобы люди сразу видели, что ты чего-то достиг. А там и детишек можно завести, только не спешить с этим делом, и уж конечно, не больше двух. И тогда жизнь протекает следующим образом: работа, отпуск, опять работа, отпуск можно провести за границей. А рядом со мной муж, тоже окончил среднюю школу и университет, между университетом и школой была маленькая интермедия: отслужил в армии; он охотно помогает мне по хозяйству, а вечерами мы сидим рядышком и таращимся в телевизор, утром же я ухожу в лабораторию, а он — в клинику, в клинике он учится ходить перед шефом на задних лапках, чтобы ему поскорей дали звание старшего врача, потому что если он добытчик для дома, значит, он и муж хороший, дети, разумеется, тоже должны получить аттестат об окончании средней школы, чтобы, упаси бог, не произошло упадка одного семейства. Никаких неполадок, никаких отклонений, разве что в браке. Но и то ты заранее возьмешь таблицу и подсчитаешь, сколько он должен платить на каждого ребенка; так же заранее тебе будет известно, какую пенсию тебе назначат через сорок лет. — И с пылкостью, которая производит впечатление даже на Киппенберга, она кончает: — Ты все еще хочешь знать, что со мной происходит? Ничего не происходит. Просто я не хочу так жить, так — не хочу».
Так — это значит, как живет, к примеру, доктор Иоахим Киппенберг.
Но, человек рассудка, Киппенберг стряхивает эти слова, уверенный в себе, слегка задетый, но отнюдь не обескураженный, стоящий над подобными словами и подобными разговорами. Правда, сомнения в том, правильно ли он прожил свою жизнь, еще не утихли, но он не станет залезать в эту одежку, сшитое по мерке существование больше ему подобает. В жизни ученого по имени Киппенберг нет места для иррационального, для обмана и показухи.
— Бунтарские речи? — говорит он в трубку. — Вот не сказал бы. Уж скорей романтика.
Да, да, это принято называть романтикой. Все понятия смешаны, ни одно не продумано до конца, особенно, к примеру, ее последние слова вчера вечером: «Сегодня мне ясно, что школа помогла нам открыть часть мира. Но никто не обмолвился, что существует целый мир чувств».
Киппенберг улыбается. Она еще очень молода, но дело не только в молодости, потому что, сколько он себя помнит, у него никогда не возникало потребности в мире чувств. Впрочем, знакомство с такой оригиналкой может оказаться любопытным, а в том, что это оригиналка, у Киппенберга нет ни малейших сомнений. Вопрос, почему он так часто не может понять Шарлотту, задевает его лишь мельком и исчезает неосознанным, оставив лишь непривычное желание узнать как можно больше про эту оригиналку.
Те двое, что сидят от него по правую руку, тем временем перессорились. «Ну и катись», — говорит девушка громко и сердито. Молодой человек кладет на стойку две марки, сползает с табурета и уходит. Девушка хочет, не вставая с места, надеть свою куртку, яростно запихивает в рукав левый кулак, при этом толкает Киппенберга и испуганно оборачивается.
Ее лицо близко — крупным планом. Серые глаза. Выразительная мимика, не могущая скрыть внутреннее возбуждение. Темные густые брови при светлых волосах. Никакой косметики. Твердый взгляд. Она начинает: «Ой, изви…», — не договаривает и в упор глядит на Киппенберга. «Пожалуйста, пожалуйста», — говорит Киппенберг, с удивлением отмечая напряженное внимание на ее лице, не отталкивающее, скорее выжидательное.
— Значит, аттестат, — говорит он.
— С производственной специальностью, — говорит она.
— Тогда не удивительно, что для чувств не остается места, — говорит Киппенберг со всей доступной ему бережностью.
Она прикусывает нижнюю губу, не вставая, поворачивается на своем табурете и сидит теперь лицом к лицу с Киппенбергом, лоб нахмурен, брови сдвинуты.
— Мы живем в рационалистический век, — продолжает Киппенберг. — Быстрое продвижение выпускников средних школ, другими словами, плановая подготовка специалистов с высшим образованием, во-первых, является экономической необходимостью, а во-вторых… — Он вовремя успевает затормозить и не произнести вслух слово «достижение».
— А во-вторых? — спрашивает она.
— Мы, во всяком случае, очень торопились попасть в университет, — отвечает он и нагибается, чтобы поднять ее куртку, которая окончательно съехала на пол.
— Спасибо, — говорит она. — Но рабоче-крестьянские факультеты сороковых годов и берлинскую среднюю школу сегодня нельзя даже ставить рядом.
— Может, мы и были сектантами, но обязанность учиться мы действительно принимали всерьез, как задание своего класса.
— А для меня это задание папеньки. — В голосе ее звучит неприязнь почти Отталкивающая, и от уголков рта бегут жесткие складки. — Вот почему я и не собираюсь его выполнять. Это сулит кучу всяких неприятностей, хотя в мои девятнадцать мне не грозят побои, как, например, моей подружке в четырнадцать.
— Господи, какой бред! — ужасается Киппенберг. — Вы, наверно, шутите?!
— Когда ей после неполной средней школы не удалось поступить в среднюю, — продолжает девушка с виду невозмутимо, хотя за невозмутимым тоном Киппенберг угадывает сильнейшее душевное напряжение, — отец так ее излупцевал… Короче говоря, все свидетельствует о том, что и у нее речь навряд ли шла о задании рабочего класса, хотя лупил ее член партии, редактор на радио. Правда, в отличие от меня она очень даже хотела учиться дальше и делала все от нее зависящее. А вот я, — и она не сводит глаз с Киппенберга, — готова отхлестать себя по щекам за то, что в одиннадцатом классе подала заявление, что хочу учиться дальше, причем ссылалась на пресловутое задание рабочего класса, вместо того чтобы прямо и честно сказать: я сама еще не знаю, чего хочу, я знаю только, чего хочет мой отец.
Киппенберг неприятно удивлен и потрясен в то же время. Он не спрашивает, зачем она все это рассказывает, потому что невольно пытается вспомнить, не доводилось ли ему когда-нибудь читать подобные стандартные фразы типа «хочу, мол, послужить своим трудом Германской Демократической Республике» в заявлениях тех, кто впоследствии при удобном случае предлагал свою рабочую силу западногерманским концернам. Он отгоняет эту мысль.
— А вы строго себя судите, — говорит он. — Почему так?
— Кого это интересует? — отвечает девушка вопросом на вопрос, и в ее ответе, вызывающие интонации которого его смущают, слышится упрямство и одновременно покорность. — Впрочем, — и тут она самым непосредственным образом адресует свои слова Киппенбергу, — впрочем, вас это действительно может интересовать.
— Меня? Почему меня? — спрашивает он.
Она молчит, но у нее все написано на лице, и по лицу Киппенберг может угадать, что она уже нашла слова для начала и теперь напряженно раздумывает: еще Киппенбергу чудится, будто она хочет ввести его в качестве параметра в уравнение со многими неизвестными, не тревожась о том, к чему это приведет.
Только без паники! Она доверяет ему, это лестно, а непонятно почему возникшая между ними доверительная атмосфера даже доставляет удовольствие. Впрочем, удовольствия такого рода лежат вне круга его потребностей, он прекрасно может обойтись и без них. Подпустить немножко разнообразия — это всегда пожалуйста. Но потом уйти своей дорогой.
Итак, Киппенберг говорит:
— Действительно, в молодые годы приходится самому справляться со множеством проблем, зато проблемы эти очень скоро утрачивают всяческую актуальность. Я отнюдь не собираюсь давать вам мудрые советы, но…
— Тогда почему же вы их все-таки даете? Или вы этого даже не замечаете? Разве я говорила с вами о любовных страданиях или весенних модах? Что вы имели в виду, что именно «очень скоро утрачивает всяческую актуальность»?
Киппенберг допивает свой коктейль. Чувство легкой досады адресовано скорей ему самому — уж слишком неуклюже пытался он выскользнуть из разговора. Эта девушка умна и не признает авторитетов, он недооценил свою собеседницу. Следовательно, он не уронит своего достоинства, если откровенно в этом признается.
— Как правило, я формулирую все предельно просто, — начинает он, — вы задали вопросы, которые, возможно, больше меня задевают, чем вы о том догадываетесь, очень даже возможно, и мне надо бы об этом подумать.
Он откровенен, он хочет откупиться от нее чистосердечным признанием. Уже поздно. Она занятная девушка, она сумела привлечь его внимание — и будет с нее. Он бросает взгляд на часы.
— А теперь мне пора, — говорит он.
Она понимает намек. Приятно ему и то обстоятельство, что она даже не пытается скрыть разочарование. Он кладет монеты на стойку и говорит:
— Если хотите, я довезу вас до дому.
Она кивает, она тоже живет на севере, как и он. За станцией метро «Винеташтрассе» она просит его остановиться. Он протягивает ей руку. Уже выйдя из машины, она еще раз наклоняется к нему и говорит:
— До свидания, господин доктор Киппенберг, — после чего захлопывает дверцу машины и уходит.
Он глядит ей вслед. То, что она назвала его по имени, должно поразить его, но почему-то не поражает и даже не вызывает никаких вопросов. В этот вечер его ничто не в силах поразить. Свободная возможность побыть среди людей одним из многих влечет за собой некоторую расплывчатость и неопределенность, но для естественника Киппенберга, который и в смежных областях чувствует себя как дома, здесь нет ничего необычного. Кто столь надежно стоит на жизненном якоре, тот может позволить себе некоторый «выход за пределы», хотя бы и в те сферы, где в человеке и в сочеловеке и вообще между людьми происходит неожиданное, можно сказать, таинственное. И даже телефонный звонок из этой, чуждой ему сферы, которая лежит для него по ту сторону повседневной жизни, не может вывести Киппенберга из равновесия дольше чем на пятнадцать секунд.
— Романтика! — слышит он голос в трубке, потом еще раз: — Романтика! — И вот уже звучит в голосе бунтарский дух, который пронизывает все интонации, каждое слово этой девушки. — Вчера вечером, — продолжает она, — когда я еще раз все хорошенько обдумала, мне стало ясно, что и вы избегаете настоящих столкновений, но в вас это очень меня удивляет.
И снова Киппенберг крупным планом видит перед собой ее лицо: нахмуренный лоб, сдвинутые брови, нижняя губа прикушена.
Он точно знает, что сейчас надо сказать из позиции сверху вниз. «Милое дитя, — надо сказать, — теперь выслушайте меня. Во-первых, по телефону принято называть себя, кто вы такая и откуда у вас мой служебный номер?»
Не то, не так, Киппенбергу и не надо знать, кто она такая, ибо только в качестве незнакомки она может сыграть роль, уготованную ей слепым случаем, узнай же он ее имя, ему будет заказано проникновение в непрожитую жизнь, и некоторая возможность будет упущена навсегда.
«Во-вторых, — так следовало сказать далее, — у человека, подобного мне, вы уж извините, и впрямь нет ни времени, ни сил заниматься проблемами старшеклассников, а в-третьих, очень вас прошу положить трубку, мне должны позвонить из вычислительного центра, очень важный звонок, а у меня будет занято».
— Вы откуда звоните? — спрашивает Киппенберг.
— Станция «Шёнхаузер-аллее».
Быстрый взгляд на часы.
— Я именно сегодня хотел посмотреть, в каком состоянии наша дача, — говорит Киппенберг. — Это линия на Штроков. Если у вас нет других планов, я бы попросил вас через час быть на станции «Грюнау», в четырнадцать ноль-ноль, другими словами. По дороге у нас будет вдоволь времени для серьезных разговоров.
Я положил трубку. Вчерашний переход из одного качества в другое оказался не совсем беспроблемным. Смутное воспоминание: на какие-то мгновения на границе между сном и бодрствованием я перестал себя сдерживать. Сегодня этот переход шел уже как по маслу.
Позвонили из машинного зала, Леман набросился на меня со своими математическими проблемами. Я пытался сосредоточиться на его вопросах, мой разум и моя манера держаться — все это покоилось на твердой основе. Но внезапно я понял: чуждая для меня сфера по ту сторону действительности, стань она действительностью, воссоединима с моей действительной жизнью.
Я еще не знал, что в понедельник, с приездом доктора Папста, ко мне вплотную подступит самая трудная задача из всех, возникавших в моей жизни. Знай я это заранее, я, может быть, испугался бы рискованной затеи сознательно переступить границы своего упорядоченного бытия. И право же, не стоит размышлять о том, как тогда развернулись бы события.
В эту субботу, договорившись по телефону о встрече, я вступил на путь, который пролегал вдоль границы истинно происходящего и который я последовательно прошел до самого конца, почти не замечаемый моим окружением, пока путь этот на несколько часов не пересекся с моим действительным жизненным путем. Я наблюдал собственные поступки, порой — не понимая, порой — недоумевая, сам себе зритель, так до конца не понявший роль, которую он играет, но с каждым разом все яснее сознающий: он постепенно учится постигать диалектику собственной жизни.
Из-за поездки в Шёнзее суббота пролетела незаметно. Как и накануне, я вернулся домой поздно вечером. Я увидел гору журналов у себя на столе и порадовался, что впереди у меня рабочий день без каких бы то ни было помех. Я принял душ и лег, испытывая приятную усталость после долгой прогулки на свежем воздухе, который особенно чист и ясен в озерном краю зимой.