2

Я пытаюсь в хронологической последовательности поведать о событиях, разворачивавшихся две недели подряд в феврале шестьдесят седьмого, замечу, однако, что эти дни были чреваты раздумьями и пронизаны воспоминаниями, а поэтому, чтобы внятно изложить происходившие во мне перемены, я буду вынужден время от времени прихватывать еще более отдаленные периоды своего прошлого.

Итак, наутро после разговора с Шарлоттой я, как и обычно, заявился в институт раньше срока, спустился в подвал, поглядел на рентгеногониометры и поздоровался с бригадой вычислителей. Не успел я переступить порог своего кабинета, как раздался телефонный звонок. Звонил Босков.

О докторе Боскове, толстом Боскове, как ласково прозвали его в институте, Родерихе Боскове, которому в ту пору уже минуло шестьдесят, о нашем неосвобожденном секретаре парткома, я буду говорить еще не раз. Сам я тогда не был членом партии, а на вопрос, почему я не вступаю, обычно отвечал, будто хочу доказать некоторым личностям, что специалист моего уровня может сделать карьеру и без партбилета. На самом же деле я долгое время находился под влиянием отца, который до конца своих дней питал глубокое предубеждение не столько против партийности поведения, сколько против партийной принадлежности, что в свою очередь было связано для него с ошибками прошлого.

Своим астматическим голосом Босков сказал в трубку:

— Доброе утро, коллега Киппенберг, — и, не дав мне ответить, сердито запыхтел: — Где письмо доктора Папста?

Я знал, кто такой доктор Папст. Но понятия не имел ни о каком письме.

— Я все равно собирался к вам заглянуть, — сказал я.

— Не увиливайте. Скажите просто и внятно, куда вы задевали письмо из Тюрингии. Мне только что звонил их секретарь парткома. Они восемь дней назад отправили вам письмо с курьером.

— Понятия не имею, — ответил я, и во мне все сжалось от злости. — Но если это письмо существует, я его через полчаса вам доставлю.

— Да, уж будьте так любезны, — пропыхтел Босков, задыхаясь от возбуждения. — Может, вы заодно выясните, что вообще происходит в этой лавочке. Да не тяните. Я через час должен уйти.

Я отъединился, хотел набрать номер фрейлейн Зелигер, раздумал и положил трубку. Я просто перешел в старое здание, увидел фрейлейн Зелигер, занятую приготовлением утреннего кофе, и попросил ее не то чтобы невежливо, но без особой теплоты:

— Мне, пожалуйста, переписку с доктором Папстом.

Она сразу увидела, что со мной сейчас не столкуешься, и выудила какую-то папку из своих залежей, которые всегда содержала в образцовом порядке. Первой в пайке лежала копия моего письма в Тюрингию, отправленного несколько месяцев назад. Я спросил:

— А где срочное письмо, которое пришло самое позднее в начале этой недели?

Она поджала губы.

— Господин профессор передал его господину доктору Кортнеру.

— А где Кортнер? — спросил я и поглядел на кабинет нашего замдиректора, который расположен как раз напротив входа в святая святых — в кабинет шефа.

— Господин доктор Кортнер в лаборатории.

— Извлеките мне, пожалуйста, оттуда это письмо, — сказал я с такой подчеркнутой любезностью, что она немедля юркнула в кабинет Кортнера и без звука вынесла письмо. «С курьером. Институт биологически активных веществ. Господину доктору Иоахиму Киппенбергу (лично)».

Я пробежал текст глазами. Обуревавшие меня чувства уже не имели отношения к фрейлейн Зелигер, потому что я знал, в какой вечный конфликт она втянута. Нет, мои чувства касались шефа и коллеги Кортнера. Вот почему я сказал фрейлейн Зелигер скорее тоном терпеливой укоризны, нежели выговора:

— Дата поступления — понедельник, что явствует из штемпеля. Сегодня у нас четверг. Работник такого уровня, как вы, должен бы хоть немного помочь нашему другу Кортнеру. Во-вторых, письмо касается нашей ЭВМ. Поэтому я позволю себе еще раз напомнить вам, что все касающееся машины вы, согласно рабочему распорядку, должны незамедлительно передавать лично мне. И в-третьих, я хотел бы узнать, когда вы наконец будете считаться с этим распорядком.

— Ведь… ведь… — залепетала она, — ведь господин профессор был здесь, когда пришло письмо, и господин профессор сразу распорядился.

Вот что и наполнило меня холодным бешенством. Зеленый стержень шефовой ручки уже нацарапал то стереотипное «Не представляется возможным», с которым я боролся все годы своего пребывания в институте, поначалу весьма успешно, позднее с отчаянием безнадежности, и которое отомрет разве что вместе с самим шефом. Решение, принятое шефом, без малейших к тому оснований вторгалось в сферу моей деятельности, тогда как трудовой договор четко определял и гарантировал границы моей ответственности и моей компетенции. Тем самым вся эта история представала как вопиющее ущемление моих прав.

Доктор Папст, с которым мы весьма успешно сотрудничали от случая к случаю, просил в своем письме о помощи, причем у него были все основания просить именно нас, а не какой-нибудь вычислительный центр. Но шеф изрек свое «Не представляется возможным», даже для виду не посоветовавшись со мной, и я должен был не сходя с места разобраться в ситуации раз и навсегда. И не с Кортнером, этим раздутым ничтожеством, а с самим Ланквицем.

Фрейлейн Зелигер вновь склонилась над кофеваркой, а я стоял посреди комнаты и размышлял. Мне было ясно, какими соображениями руководствовался Ланквиц, когда, импульсивно схватив ручку, без раздумий и с неудовольствием начертал: «Не представляется возможным». В конце концов, мы научно-исследовательский институт, а не общедоступный вычислительный центр, скорей всего подумал он, а в глубине души у него, возможно, зародилось опасение, что люди, чего доброго, могут вообразить, будто компьютер у нас не полностью загружен.

Компьютер у нас, между прочим, и в самом деле не полностью загружен, да и не может быть полностью. Еще когда мы его монтировали, мне хотелось поместить в «Нойес Дойчланд» следующее объявление: «Организация предлагает свободное машинное время на ЭВМ „Роботрон-300“», но моя идея вызвала величайшее неудовольствие Ланквица, ибо объявление неизбежно попалось бы на глаза статс-секретарю, который так высоко ценит нашего старика, и тот, еще чего доброго, пришел бы к выводу, что капиталовложения в наш «Роботрон» себя не оправдали. Я же лично с первых дней предполагал обрабатывать у нас и чужие заказы на хозрасчетных началах. Но исследовательский институт, который способен при всех государственных субсидиях и дотациях самостоятельно зарабатывать хотя бы на хлеб с маслом, утрачивает в глазах моего тестя всякое право на благородный эпитет «научный». Пришлось мне посчитаться с господином профессором вообще, с тем, как он фетишизирует понятие «научный», в частности, и, наконец, с его неусыпными заботами о его величестве престиже. Я не поместил объявление в «Нойес Дойчланд», а вместо того разослал от своего имени личные письма во все учреждения, институты, предприятия, с которыми мы когда-либо имели дело, где приглашал их пользоваться нашим «Роботроном» для выполнения всевозможных счетных работ, и прежде всего работ научного характера.

Я все еще стоял посреди приемной.

Почему я не пошел к шефу? Года два-три назад я не дал бы ему и рта открыть. Имея в арьергарде Боскова, я бы со смехом опроверг стереотипное «Не представляется возможным» столь же стереотипным «Да еще как представляется!». Я без оглядки и без раздумий положился бы на то, что старику нечего противопоставить моему оптимизму и моей кипучей энергии. Но тогда многое было по-другому, оба фронта находились в движении, группа Киппенберга — на подъеме, да еще на таком, что не у одного из аборигенов старого здания тревожно замирало сердце, и всего тревожнее оно замирало, должно быть, у коллеги Кортнера. И что же? Сперва незаметно, потом все заметнее накапливались противоречия, урезались ассигнования, вычеркивались заказы, на смену тесному сотрудничеству всех отделов пришло скрупулезное разграничение компетенции, пока оба фронта не окаменели в неподвижности, являя взору следующую картину: одни — в новом здании, другие — в старом, каждому по возможности точно очерченное поле деятельности, и чтоб никаких смешений, ибо только узковедомственный дух спасает от размывания границ. Так и остановилось на полпути продуктивное мышление, возникающее на стыке смежных дисциплин.

Я все еще тупо глядел на письмо. Шеф, он так шефом и останется. Он не привык отменять свои решения, престижные категории его мышления этого не допускают. Но ведь я, как многоопытный тактик, ухитрялся порой отменять либо корректировать некоторые из слишком уж нелепых его решений, хотя это всякий раз стоило больших трудов, всякий раз было шедевром психологического подхода к человеку, ибо здесь прежде всего надлежало вдумчиво и тонко разработать для шефа удобный способ взять свои слова обратно, не ущемив своего достоинства и не поколебав своего авторитета.

Если я с порога, без околичностей брякну, что я сам предлагал другим предприятиям быть нашими заказчиками, старик только зря разгорячится. Нет, здесь нужна дипломатия, нужна гибкая тактика, здесь психологический изыск сулит больше успеха, чем твердолобая принципиальность.

— Письмо я возьму с собой, — бросил я в страдальческое лицо Анни. — А если доктор Кортнер спросит про письмо, передайте ему, что я все улажу.

Выражение ее лица становилось с каждой минутой все более страдальческим; бедняжка снова оказалась между двух огней.

Тогда я добавил:

— Если он чего-нибудь от вас захочет, сошлетесь на инструкцию или просто-напросто переадресуйте его ко мне.

До сих пор доктор Кортнер не рисковал со мной связываться и рискнет лишь тогда, когда не останется другого выхода, когда он будет драться за свое кресло. Да и фрейлейн Зелигер тоже ничем не рискует, потому что к ней, секретарше шефа, Кортнер подходит не иначе, как в белых перчатках.

Я позвонил Боскову.

— Письмо у меня. Оно малость залежалось у нашего друга Кортнера.

— Головотяп проклятый! — разъярился Босков.

— Я сейчас загляну в машинный зал, а потом поднимусь к вам.

— Договорились.

Я набрал номер машинного зала. Трубку сиял Леман, Лемана ни с кем не спутаешь из-за его саркастического тона и вечной присказки «Ну, в чем дело?».

— Очень занят?

— У Вильде время для тестов, — сообщил Леман почти радостным голосом. — Он ищет ошибку, из чего следует, что мы все как дураки сидим вокруг, пока по приказу сверху пропускается гигантская программа Вильде.

— Через пять минут буду у вас.

Я прошел в новое здание, в машинный зал. Если Босков своими глазами увидит шефово «Не представляется возможным», он наверняка потребует принципиального разбора, то есть именно того, от чего я только что уклонился. Но теперь для начала следовало выяснить, можем ли мы вообще помочь Папсту. Если да, пусть Босков, который связан незримыми узами с каждым партийным секретарем, сам позвонит в Тюрингию.

В операторской не было ни души. Все дежурные программисты столпились в соседнем, главном зале, откуда сперва не доносилось ни звука, кроме гудения вентиляторов. За пультом сидела одна из наших многочисленных девочек, по должности лаборантка, во всяком случае, я припоминаю, что несколько месяцев назад видел, как она снимает рентгенограммы в фотометрической лаборатории, и, наблюдая ее ловкие, отработанные движения, я подумал, что хорошо бы при случае перебросить ее к Леману, выучить на оператора, так как я и по сей день не одобряю, когда лаборантки приобретают слишком узкую специализацию.

В настоящее время эта девушка с трудом удерживала слезы, потому что за спиной у нее торчал Леман и смотрел ей на руки. Это хоть кого выведет из терпения. У Лемана соломенно-желтые волосы, он среднего роста и вечно корчит нервные гримасы либо моргает от усталости. Возле лаборантки у пульта сидел Вильде с компилирующей программой, толстой, как энциклопедический словарь. Вильде тогда было двадцать восемь лет, как и Леману. С легкой руки Шнайдера к нему прилипла кличка Снежный Человек. Потому что Вильде — настоящий гигант — почти два метра роста и почти сто килограммов веса; даже при моих метре восемьдесят пять, хотя сложение у меня не атлетическое, а скорее сухощавое, я выгляжу рядом с ним почти хрупким.

Вильде приветствовал меня с церемонной, прямо-таки, японской вежливостью; несмотря, нет, пожалуй, именно благодаря своей устрашающей внешности он самый вежливый человек во всем институте, и это имеет свою предысторию. Поздоровавшись, Вильде пытливо заглянул мне в лицо и склонился над своей программой. Всякий раз, когда Вильде сидит у ЭВМ с сетевыми планами, он глядит на меня молча, испытующе, словно у него накопилось множество вопросов, которые он покамест не может облечь в слова. Я состроил «лицо без выражения», потому что привык скрывать за ним свои чувства и мысли, которые никого, кроме меня, не касаются, и не спросил даже, что он тут проверяет.

Вильде снова углубился в свою программу.

— Прошу прощения, — сказал он девушке ласковым голосом. — Где мы остановились, дайте адрес.

— Девятнадцать сто тридцать восемь, — отвечала девушка, сидевшая от него по правую руку.

— Минуточку! — Вильде полистал свой справочник. — Мы будем продолжать с ячейки девятнадцать сто сорок четыре.

Она набрала адрес, но, разумеется, допустила ошибку, и Леман не преминул отреагировать на ее промах, спросив дребезжащим голосом:

— Когда вы наконец выучите двоичные числа, ангел мой? От того, что вы размалеваны, как вождь краснокожих, работа у вас лучше не пойдет.

— Сейчас же прекрати! — взорвался я. — Во-первых, тебя абсолютно не касается макияж твоих сослуживцев, а во-вторых, кто сможет работать, когда у него так вот стоят над душой?

Наградой мне был благодарный взгляд из-под искусно подкрашенных век, на что я в свою очередь улыбнулся с тем ничего не значащим дружелюбием, которое в аналогичных случаях, не представляя меня ни неприступным, ни, напротив, слишком уж доступным, помогает мне остаться в образе руководителя, одинаково приветливого со всеми подчиненными.

— Мне надо с тобой поговорить, — сказал я Леману.

Леман не двинулся с места и только пробормотал:

— Да, да, одну минуточку.

Вильде командовал монотонным голосом:

— Умножение, условный переход, перенос, умножение, признак ноль…

Я ждал, глядя на девушку за пультом.

— Сдвиг, деление, сдвиг на разряд вправо, сложение с обратным кодом, набор на пульте, признак равен… То есть как это меньше? — Вильде поскреб в затылке. — Нет? Где мы остановились?

— Девятнадцать триста тридцать семь.

— Ты пойдешь или нет? — спросил я Лемана.

Вильде листал без конца, искал, нашел.

— Вот оно. Продолжим. Признак десять, четвертый регистр.

Леман словно прирос к месту.

— Первый регистр, — сказала девушка.

— Так и проскочим, — продолжал Вильде, — интересно, будет ли здесь останов. По адресу девятнадцать шестьсот два. Останов нормальный.

Леман все так же не сводил взгляда с девичьей руки. Та повернула тумблер и нажала кнопку «Пуск». Несколько секунд спустя застрекотало печатающее устройство.

— Ошибка! — закричала вконец запуганная девушка.

Вильде повернул голову, поглядел на печатающее устройство и сказал с нескрываемым удивлением:

— Ну и белиберда!

Леман заглянул к нему через плечо и ехидно обронил:

— Опять у тебя получилась какая-то патология. Сплошные нули.

— Покорнейше прошу извинить меня, — так начал Вильде на высшем уровне вежливости, а закончил почти нежно: — Смотрел бы ты, Леман, за своим дерьмом.

Я схватил Лемана за руку.

— Идем наконец?

Но Леман словно прирос к месту, потому что печатающее устройство снова застрекотало и Вильде разинул рот.

— Контрольный бит. Регистр AD. Допустим. А что тогда означает I?

— I означает девятнадцать, подрастешь — научишься, — сказал Леман с неизменным высокомерием.

— Все соскочило, — пожаловалась девушка. — Переполнение главной памяти.

— Переполнение главной памяти — чистейшей воды вздор, — продребезжал Леман, — это называется переполнение МОЗУ, понимаете, мой ангел, переполнение МОЗУ.

— Господин Леман, — воззвал я, — если вы сию же минуту не соблаговолите…

Корча нервические гримасы, Леман наконец оторвался от пульта.

Вечная история. Он предпочел бы все делать собственноручно, а остальных не подпускать к ЭВМ и на пушечный выстрел.

Самое страшное — это когда наш фундаментальный мыслитель Харра, который, несмотря на все более сильные очки, видит все хуже, обуянный честолюбием, решает сам посидеть ночью часок-другой за пультом. Эти приступы честолюбия уже не однажды провоцировали у Лемана сердечные приступы, потому что Харра беспардонно путает кнопки, и однажды, после того как ЭВМ уже несколько часов была в работе, Харра с размахом, поистине гениальным, вместо «Возврат» нажал «Общий сброс», после чего Леман просто заклеил лейкопластырем кнопку сброса и тем самым вывел ее из строя, что придало нашему пульту эдакое очаровательное своеобразие.

В операторской, где стоит несколько письменных столов, я придвинул к себе стул, а Леман остановился передо мной в выжидательной позе. Я достал письмо из Тюрингии и спросил:

— Ты ведь знаешь доктора Папста?

Хроническое подергивание лица перешло у Лемана в широкую ухмылку, на сей раз не просто высокомерную, а вообще наглую. Он уселся на стол и, болтая ногами, сказал:

— Да кто же не знает его святейшество? Это ведь тот самый дядечка с лекарственными травками, мы еще, помнится, страсть как хотели с ним сотрудничать, да вот уже сколько лет никак не соберемся. Ты ведь про него?

И вновь я спрятал свои мысли за «лицом без выражения», чтобы Леман не догадался, как я зол. Про сотрудничество с Тюрингией у нас до сих пор и разговору не было, и Леман как никто другой знал это. Если даже отдел Кортнера время от времени брал на проверку какое-нибудь снадобье, изготовленное тюрингцами, то потому лишь, что шеф надеялся таким образом откупиться от духа времени, требовавшего сотрудничества с промышленностью. А с нашими первоначальными замыслами, на которые намекал Леман, эта проверка не имела ничего общего. Я нахмурился. Не люблю, когда мне напоминают о некоторых обстоятельствах, и уж подавно — когда напоминают таким вот образом. Хватит с меня той порции, которую выдаст мне Босков.

Сидеть на столе и болтать ногами любой сумеет. Не Леману предстоит схватка с Ланквицем. Мало ли что он ценный работник, это еще не дает ему права так наглеть.

— Во-первых, — холодно сказал я, — тебе следовало бы сосредоточить свое внимание на том, чтобы машина наконец-то начала работать в две смены. Во-вторых, я считаю твой тон неуместным даже в беседе с ангелочками у пульта, ты меня понял?

Ухмылка на лице Лемана погасла. Он нервически заморгал, потом вздохнул и сказал:

— Ну ладно, давай ее сюда. Несколько производственных расчетов для дядюшки Папста мы провернем в обеденный перерыв.

Я знал, что бедняга Леман по горло сыт производственными расчетами и платежными ведомостями, знал и считался с этим обстоятельством.

— Ну нет, — сказал я. — Возможно, на сей раз ты сломаешь зубы на этом деле. То, чего хочет от тебя Папст, твой «Роботрон» не выдаст на блюдечке, а вдобавок дело спешное. Ты — его последняя надежда.

Леман величественным жестом отклонил незаслуженные похвалы.

— Ну, что там у них? От силы системы более высокого порядка, так ведь?

Лишь тот, кто знает Лемана, его заносчивость, его исступленное честолюбие, выраженное в попытках решать на «Роботроне» все без исключения задачи, и чисто математические, и общенаучные, может понять, почему меня так и подмывало хоть раз в жизни смутить его.

— Ну знаешь, системы дифференциальных уравнений для Папста могли бы решить в любом вычислительном центре на аналоговой машине, и вдобавок поскорей, чем сможешь ты, — сказал я. — Что я получу, если на этот раз тебе придется стать на цыпочки?

Леман замотал головой, так что буйная соломенная грива закрыла все его лицо. Леман вовсе не следовал моде на длинные волосы, просто у него не было времени сходить к парикмахеру. Как и не нашлось до сих пор времени защититься. Я посмотрел на него и подумал: а что, если наш друг Леман просто не желает вводить вторую смену, чтобы по ночам быть полновластным хозяином машины и за компанию с Харрой развлекаться «игрой против законов природы», решая на ЭВМ сугубо абстрактные задачи? Пожалуй, надо бы намекнуть Вильде, ибо Вильде, как собака-ищейка, вынюхивает и преследует все, что хотя бы отдаленно смахивает на любительские изыскания.

Но при этом Вильде должен бы рано или поздно унюхать и то, что происходит в старом здании. Удалось ли ему проникнуть за кулисы? Не отсюда ли его привычка испытующе заглядывать мне в лицо?

— Может, ты все-таки объяснишь, чего они от нас хотят, — сказал Леман, — пока я не вижу оснований поставить хотя бы бутылку сельтерской, не говоря уже о чем покрепче.

— Ему нужна гиперболическая оптимизация. А программы, по его словам, нигде нет.

И тут Леман улыбнулся. Кто-нибудь, возможно, усмотрел бы в этой улыбке редкостное высокомерие, но я глядел глубже, я увидел в его глазах настоящую, ничем еще не проявленную гордость. Чувство благодарности и душевной приязни овладело мной и одновременно пробудило во мне невеселые воспоминания. Ибо я хорошо понимал тот вид гордости, которая наполняла Лемана, я и сам в свое время ее познал, эту гордость предстоящими великими свершениями, только давным-давно я уже не испытывал ничего подобного и почти забыл, что это за чувство такое. С тех пор я успел взять на душу немало греха, а уж про некий скоросшиватель, что покоится в моем сейфе, лучше и вообще не вспоминать.

Впрочем, я совершал не одни только промахи, нет, я сумел застенчивого студента превратить в сегодняшнего Лемана со всем тем, что этот Леман уже совершил и еще совершит. Да разве только Леман? Харра лишь благодаря мне поверил в себя и сумел полностью раскрыть свои способности, что, несомненно, свидетельствует в мою пользу, все равно, зачтется мне это в один прекрасный день или не зачтется. В один прекрасный и, может быть, не такой уж далекий день.

Леман откинул волосы со лба.

— Программы, стало быть, нигде нет, — сказал он, — это вздор, это чистой воды бред! — Он указал кивком на стеклянную дверь и спросил: — Тебе что, показать перфоленту, хочешь полюбоваться? Но на кой, на кой ляд, я тебя спрашиваю, им понадобилась гиперболическая оптимизация для производства мочегонного чая?

— Мне известно только, — уклонился я от прямого ответа, — что они получили солидные дотации и затевают большое строительство, они рассчитали на машине всю проектную документацию, а когда рассчитывали, у них и возникла данная проблема.

— Надо поглядеть, — пробурчал Леман. — Лично я поверю не раньше, чем увижу собственными глазами. Напиши им, чтобы прислали нам весь проект целиком и заодно человека, да потолковее. Нам ни к чему, чтобы здесь ошивалась публика, которая только и умеет, что собирать липовый цвет.

— Твоя спесь тебя когда-нибудь задушит, — сказал я. — Мы имеем дело с вполне современным предприятием, пусть оно даже пока не очень большое. Вот уже несколько лет они там синтезируют некоторые из наиболее важных наших препаратов, в том числе и сверхсложные соединения. Впрочем, ты прав: мы самым категорическим образом затребуем сюда весь проект вместе с Папстом и его людьми.

Перед тем как уйти, я решил расквитаться с Леманом за его дерзость и нашел удачную для этого форму.

— А уж ты, будь так добр, позаботься, чтобы у тебя в программе было поменьше ошибок.

Лицо его пошло такими красными пятнами, что я чуть не схватил его за руку — пощупать пульс.

— Ошибки, — сказал он с видом оскорбленной добродетели, — встречаются только в программном обеспечении, которое присылает нам фирма. А ты, ты… — Он задохнулся от негодования.

Тем самым месть вполне удалась, он принял мои слова близко к сердцу, гримаса снова исказила его лицо.

— Вот уже несколько лет у тебя нет ни малейших оснований делать мне подобные упреки. Если мне будет дозволено так выразиться.

— Тебе будет дозволено, — отвечал я, — и надеюсь, что ты и теперь меня простишь. Как следует из письма, перфокарты у них уже готовы. Когда им можно приехать?

Улыбка у Лемана все еще оставалась малость кривоватой, когда, поглядев на часы, он спросил:

— А что, если я сбегаю выпью чашечку кофе?

— Только недолго, — ответил я и ушел.

Я знал, что меня ждет Босков. Но, проходя через вестибюль, я еще раз заглянул в старое здание. Фрейлейн Зелигер сидела за машинкой.

— Одну минуточку, — сказал я и затем осведомился, у себя ли Кортнер. Она помотала головой. — Тогда я пойду к нему в лабораторию, чтобы разобраться вот с этим, — продолжал я, сунув ей под пос письмо из Тюрингии.

Еще я попросил ее заказать срочный разговор и продиктовал ей тему разговора. Она с готовностью стенографировала.

— Доктору Папсту надо передать следующее. Во-первых, программа у нас есть. Во-вторых, нам нужна вся проектная документация — на этом пункте следует сделать особое ударение. Мы хотим ознакомиться не со стопкой перфокарт, а со всем проектом в целом, в-третьих, пусть пришлют компетентных людей. И наконец, в-четвертых, что касается сроков, мы готовы в любое время — скажем, в понедельник с самого утра.

Она послушно застенографировала все это, отложила ручку и с паническим ужасом в глазах залепетала:

— Но ведь господин профессор принял совсем-совсем другое реше…

— Только без паники, — перебил я ее. — Позвоните доктору Боскову. Обрисуйте вашему секретарю парткома положение дел! Затем спросите его…

Продолжать не потребовалось. Макияж цвета «темный загар» смешался на лице Анни с огненным румянцем, превратив ее в настоящую индеанку. Еще немного, и она швырнула бы свой блокнот мне под ноги. Я хорошо ее знал, я знал, что́ за этим последует, а потому добавил:

— Может, вы сегодня в порядке исключения не станете меня стращать, что уйдете из института?

Тут она окончательно разъярилась, но я смог угадать ее мысли и принялся спешно наводить золотые мосты примирения:

— Вам трудно, Анни, я знаю, но, видит бог, остальным тоже нелегко. А мы с вами не король саксонский, другими словами, мы в нашей стране не можем просто-напросто сказать: разбирайтесь с вашим дерьмом сами. И не только сказать, мы даже подумать так не имеем права.

Она сглотнула и возмущенно крикнула:

— Я и не собиралась так говорить! Зачем вы возводите на меня напраслину? Сейчас я закажу разговор.

— Закажите срочный, я оплачу, — сказал я и пошел к дверям. — Когда поговорите, позвоните Боскову, я буду у него, вот только разберусь с Кортнером.

В отделе апробации, еще в коридоре, я встретил фрау Дитрих, она доктор наук, биолог и, несомненно, ведущий ум среди сотрудников Кортнера. В описываемый период это была женщина сорока лет, очень ухоженная и привлекавшая всех как внешностью, так и личным обаянием. Когда нашей группе был зачем-нибудь нужен отдел апробации, мы предпочитали иметь дело не с Кортнером, а с ней. Лично я мог бы упрекнуть ее лишь в том, что вот уже много лет, не приводя практически никаких разумных доводов и отделываясь лишь беглой улыбочкой, она не поддается на мои уговоры, отказывается помахать ручкой своему непосредственному начальнику Кортнеру, о котором она навряд ли более высокого мнения, чем я, и перейти к нам в новое здание, чтобы занять там место, достойное ее способностей. Мы кивнули друг другу, и я спросил на ходу:

— Вы, случайно, не знаете, где я могу найти Кортнера?

— Прислушайтесь, — отвечала она, — уши вас и выведут.

И действительно, из-за двери большой лаборатории до меня донесся голос Кортнера, визгливый, пронзительный, злобный.

Главная лаборатория отдела апробации представляет собой просторный зал, как бы разделенный на кабинеты письменными столами и полками поверх столов. Вот почему его трудно окинуть взглядом, и вот почему Кортнер не заметил моего приближения. Я увидел ассистентов и лаборанток, занятых работой, увидел их лица, не столько испуганные, сколько строптивые и насмешливые. Весь зал был до краев заполнен голосом Кортнера, который становился все более пронзительным и резким:

— Что здесь происходит? Что это вообще такое? Прикажете мне наводить за вас порядок на вашем столе?

Проходя мимо, я услышал, как один молодой врач непочтительно сказал соседу:

— Опять этот шизик забыл принять свой мепробамат!

Разумеется, я сделал вид, будто ничего не слышу. Кортнер, голос которого перешел на крик, ухватился за очередную жертву.

— Ну как, вы найдете вену или нет? Я спрашиваю, вы собираетесь сегодня найти вену? — Очевидно, он наткнулся на сопротивление, и это только подлило масла в огонь. — Зачем вы кончали медучилище? Интересно, что́ вы вообще кончали, медучилище или школу для умственно отсталых детей? Мне, может, самому вам показать, как вводят канюлю?

Лавируя по проходам между столами, я вышел на Кортнера. Тот стоял боком ко мне и с приоткрытым ртом созерцал какую-то аппаратуру. Там из подопытной крысы, погруженной в глубокий наркоз, вытекло несколько капель крови, и Кортнер, вдохнув побольше воздуха, завопил во всю глотку:

— Кто здесь работает? Кто, я вас спрашиваю? У какого это живодера весь опыт утонул в крови?

Залившись краской, ассистентка уже хотела покаяться, но тут между ней и Кортнером вклинился я. Кортнер отвел глаза, потому что его обычные утренние вопли никак не предназначались для моих ушей.

Доктор Хейнц Кортнер, врач, фармаколог, год рождения двадцать пятый, то есть во время описываемых событий сорока двух лет от роду, был среднего, пожалуй, даже ниже среднего роста, щупленький, так что голова казалась непомерно большой, а лицо напоминало треугольник основанием кверху. Треугольник этот в свою очередь пересекали тонкие, поджатые губы, уголки которых были вечно опущены книзу. Редкие волосы начесаны на лоб. В профиле Кортнера тоже было что-то заостренное, птичье, нос клювом торчал под слегка покатым лбом, подбородок выдавался вперед. На фоне белого халата его брюзгливое лицо с бесцветной, словно неживой кожей выглядело бледней обычного. Однако, едва Кортнер завидел меня, лицо его мгновенно изменилось: в глазах возникло выражение почти приветливое, на губах заиграла скорбная улыбка, и, протягивая мне горячую, всегда чуть влажную руку, Кортнер озабоченно сказал:

— Бьешься-бьешься, чтобы все было в порядке, не жалеешь сил, чтобы неукоснительно соблюдались требования гигиены, а потом все идет прахом из-за чьей-то расхлябанности и легкомыслия.

Когда Кортнер разговаривал со мной, ему приходилось закидывать голову, и я смотрел в его треугольное лицо сверху вниз. Я достал письмо из Тюрингии, глаза Кортнера сразу утратили выражение приветливости, и он поглядел куда-то мимо меня. С подчеркнутой деловитостью я объяснил ему, что не согласен с резолюцией тестя, которую, конечно же, не следует понимать так буквально… Договорить мне не пришлось.

— Ну, конечно, конечно, я и сам собирался побеседовать с господином профессором, но не хотел мешать ему на этой неделе во время работы…

— Вполне естественно, — согласился я, — стало быть, я займусь этим делом и все улажу.

Повторять слово «тесть» мне не пришлось. Кортнер, теперь с улыбочкой, поторопился вставить:

— Ну, конечно же, конечно, я буду вам очень признателен…

— Не за что, — сказал я и кивнул ему на прощанье, причем кивок получился как-то сверху вниз, и не только из за моего роста.

В коридоре я встретил доктора Хадриана. Он поднимался по лестнице в свою лабораторию, в «адскую кухню», так у нас в новом здании принято называть химические лаборатории, а отдел химии, возглавляемый Хадрианом, получил название «империя», в чем можно усмотреть намек на имя самого Хадриана, ибо так звучит по-немецки имя римского императора Адриана.

Хадриану сорок лет, он органик-синтетик, первоклассный специалист, молва утверждает, будто Хадриану достаточно набора «Юный химик», чтобы синтезировать любой стероид. Да и в аналитической химии он не менее силен, словом, человек совершенно иного уровня, чем Кортнер. Вот только при взгляде на него меня всегда охватывает зевота. Ибо Хадриан весь какой-то расслабленный, как мокрое белье. Хадриан одного со мной роста, но ужасающе худ, все на нем болтается — брюки, жилет, пиджак, серый халат; у него даже щеки, даже мешки под глазами и те в каких-то дрожащих складках. Он всегда излучает такую безнадежную усталость, что не приходится удивляться по поводу низкой трудовой дисциплины у него в отделе. Хадриан состоит на учете в партгруппе у Боскова, и тот утверждает, будто знавал и другого Хадриана, подтянутого, гибкого. Есть немало умных людей, которыми овладело тупое равнодушие из-за того, что лозунг «Думай с нами, планируй с нами, управляй с нами», хоть убей, не желает воплощаться в жизнь на их рабочем месте. Хадриан не первый и не последний из тех, кого слишком рьяным администрированием довели до полной бесплодности.

Я на ходу поздоровался с Хадрианом и получил в ответ унылый безнадежный кивок.


Босков всякий раз поджидал меня, хотя я моложе, в коридоре у дверей своего кабинета. Вот и сегодня он стоял в дверях, дал мне пройти, вошел следом, сказал «А, вот и вы наконец» и предложил мне на выбор одно из двух кресел, между которыми стоит низкий журнальный столик. Этот столик не вызывает у людей ничего, кроме досады, потому что он шатается. Как его ни двигай, как ни верти, он знай себе шатается, и даже сложенная втрое и подсунутая под одну из ножек перфокарта не может помочь горю. Когда мы переехали в новое здание, Босков категорически отказался расстаться со своей старой обстановкой, как бы убого она ни выглядела, а уж про стол он и заикнуться никому не дал, хотя на нем выплескивается кофе из любой чашки. Даже визиты зарубежных гостей не могут поколебать Боскова. Я только раз в жизни был свидетелем того, как непослушный стол поверг Боскова в смущение. Когда нас посетила делегация советских ученых и один ленинградский профессор чуть-чуть задел стол коленом, на нем тотчас попадали все рюмки, и водка потекла на брюки гостей.

Описать Боскова решительно невозможно. Босков просто человек, лучше не скажешь. Надо узнать его, надо поработать с ним бок о бок, чтобы постичь его человеческую ценность. Вздумай я дать о нем представление, описывая его характерные свойства, у меня получилась бы карикатура, вздумай я раскрыть его внутреннюю сущность, у меня получилось бы славословие, но патетика — не мой стиль. Ограничусь тем, что скажу несколько слов о его внешности и о его прошлом.

В то время, о котором пойдет речь, Боскову было шестьдесят лет, словом, чуть меньше, чем Ланквицу. Он был маленький, коротконогий и — если по правде — толстый, слишком толстый даже при его апоплексическом сложении. В гневе либо просто поднимаясь по лестнице он пыхтел как паровоз. На его округлом теле с внушительных размеров животом сидел шар головы с зеркальной лысиной, и только где-то на затылке еще сохранился островок снежно-белых волос. По его пухлым щечкам разбежалось множество красных прожилок, светлые глаза источали дружелюбие. Когда Босков садится, складывает ручки на животе, расстегивает пиджак и засовывает большие пальцы в вырез жилета, он являет собой картину миролюбия и воплощенного добродушия.

Обманчивая картина. У меня есть нюх на главное в человеке, поэтому я очень скоро понял, что мирный и добродушный Босков может быть и немирным и недобродушным. То обстоятельство, что он легко взрывается, что он ярко выраженный холерик, что он бурно возмущается несовершенствами наших буден и тогда багровеет, как индюк, и начинает пыхтеть поистине угрожающе, — это вовсе не главное в нем, поскольку он так же легко остывает, утирает платком лысину, оттягивает указательным пальцем свой воротничок и бормочет себе под нос: «Ну да, бывает и так». Кстати, когда того требовали обстоятельства, Босков умел прекрасно обуздывать свой холерический темперамент. Но за обликом дружелюбного добряка и пыхтящего холерика скрывалась основная, угаданная мной с первой минуты суть Боскова — никак не вязавшийся с его внешностью характер бойца, наделенного разумом и стойкостью, бойца, который, невзирая на природную вспыльчивость, никогда не впадает в слепую ярость, никогда не проявляет неразборчивости в средствах. Мне доводилось — правда, не слишком часто, но тем сильней было впечатление — наблюдать, как твердеет, застывает, становится непримиримым взгляд Боскова. Всякий раз, когда разговор шел по большому счету, о принципах, которыми он не желал поступиться, о выполнении того, что он называл «решения моей партии», добродушный толстяк преображался в мгновение ока: серые глаза, вмиг утратившие всю кротость, цепко перехватывали взгляд противника, внезапно помолодевший, гибкий и подвижный Босков, чуть наклонясь вперед, хлопал ладонью по столу раз, другой, третий и больше не кряхтел и не пыхтел, и в приветливом голосе появлялась твердость металла: «А ну, выкладывай все начистоту, коротко и ясно».

Да, Босков накопил жирок, ничего не скажешь, но в критические дни, когда дело принимало серьезный оборот, Боскова еще никто не смог одолеть. От общения с этим Босковом у Кортнера так резко возрастала кислотность, что он брал больничный на всю неделю. А нашего высокочувствительного шефа в такие кризисные дни не пускали в институт неотложные заседания и встречи, и тогда он вспоминал, что после Кортнера именно я имею право вершить судьбы института и, главное, вести переговоры с Босковом.

Потому что Босков и Ланквиц — это были два разных мира. Ланквиц был отпрыском богатого традициями семейства, которое уже много поколений плодило ученых и профессоров, тогда как Босков был сыном рабочего, и его путь к институтской скамье, его студенческие мытарства в период мирового экономического кризиса, его судьба в годы фашизма вполне могли послужить темой для романа. Босков, биохимик и физиолог, до 1931 года занимался в Гёттингене, потом женился и произвел на свет двух дочерей; несомненным подтверждением одаренности Боскова было то обстоятельство, что, несмотря на его принадлежность к коммунистической партии, влиятельные ученые в годы Веймарской республики открыли ему путь к университетской кафедре.

Тому, кто в шутку прохаживался насчет босковской комплекции, Босков с гордостью, с тщеславием даже отвечал: «Попробуйте-ка вы сами проделать тот же фокус! Двадцать лет назад никто бы не поверил, что я когда-нибудь приобрету такой цветущий вид». Он прав, я видел это круглое, пышущее здоровьем лицо совсем другим — когда это был до неузнаваемости лишенный мышц и обтянутый кожей череп, который в свою очередь сидел на изглоданном до стука костей теле. Такого Боскова я видел на фотографиях, в полосатой одежде узника, где красный треугольник на правой стороне груди квалифицировал его как политического заключенного. Таким был Босков сорок пятого года, после двух лет тюрьмы и десяти лет в Бухенвальде. Ибо карьера институтского преподавателя, начатая биохимиком-теоретиком Босковом, оборвалась уже в 1933 году в гестаповском застенке. С тех пор как я в общих чертах ознакомился с биографией Боскова, меня больше не удивляла несгибаемость этого добродушного толстяка.

Более того, я преклонялся перед Босковом, который у нас в институте воспринимал отнюдь не как синекуру свои обязанности секретаря парткома и одновременно являлся одним из наиболее активных научных сотрудников моего отдела, и все благодаря неслыханной энергии, проявленной им после освобождения и позволившей ему в более чем зрелом возрасте возобновить научную карьеру. Я вполне способен оценить уникальность этого подвига, ибо Босков провел в тюрьме и концлагере лучшие, невосполнимые годы своей жизни, самый продуктивный для ученого возраст, примерно от двадцати пяти до сорока, двенадцать лет он был оторван от науки, которая именно тогда развивалась во всем мире гигантскими скачками. Вот почему никого, кто хоть сколько-нибудь смыслит в этом деле, не должно удивлять, что стремлению Боскова наверстать упущенное и после загубленных лет выйти на современные рубежи развития биохимии были положены известные границы. Прежде всего, Боскову так и не было дано совершенно необходимое для руководства нашей группой, объединявшей под своим крылом множество смежных дисциплин, умение выйти за рамки узкой специальности, заглянуть не только в сопредельные, но и в более отдаленные области науки.


Сегодня, когда я могу взглянуть на события, разыгравшиеся в феврале 1967 года, с известного расстояния, мне становится ясно, до какой степени уже тогда было деформировано мое внутреннее отношение к Боскову. Поначалу мы оба представляли собой несокрушимую боевую упряжку, но вскоре я распознал основную слабость Боскова. Да, Босков сокрушал любую преграду. И сопротивление только раззадоривало его, но ему непременно требовалось открытое сопротивление, на которое можно ополчиться со всем размахом. Против обструкции, против скрытого противодействия Босков был совершенно бессилен. Он ощущал противника, но не мог его ухватить; захоти он обрушиться на него всей своей тяжестью, сто килограммов рухнули бы в пустоту. Тогда он промокал носовым платком лысину и возмущенно тряс головой, что вот, мол, где-то скрывается оппонент, который не решается выступить открыто. Боскову требовался на ринге открытый противник, бой с тенями его никак не устраивал. Я это скоро раскумекал и, будучи по природе хладнокровным тактиком, строил порой на этом свойстве Боскова свои расчеты.

Итак, Босков плюхнулся во второе кресло. Едва я сказал, что письмо из Тюрингии провалялось у Кортнера с понедельника, Босков так и взвился:

— Хотел бы я знать, когда будет конец этому проклятому разгильдяйству!

Я протянул ему письмо через стол и, поскольку он уже завелся, указал на зеленую пометку шефа.

— У разгильдяйства всегда есть свои причины. Наш друг Кортнер еще малость помариновал письмо у себя, но с вполне конкретной целью: а вдруг все само собой образуется, и тогда он сможет «омыть в невинности руки свои».

— А вы… — начал было Босков, но я перебил его:

— Что значит «я»? Вы всякий раз предоставляете именно мне расхлебывать кашу! Кто получает всю корреспонденцию, уж не я ли? И Анни тоже вроде бы числится в вашей партгруппе? Кстати, мне опять пришлось пригрозить нашей Красной Шапочке злым партийным Волком.

— Значит… — еще раз попытался Босков.

— Временами мне кажется, что фрейлейн Зелигер вообще имеет зуб на нас, — слово «нас» я особенно подчеркнул, — как бы то ни было, программа есть, я просил ее позвонить в Тюрингию и сообщить, что мы с понедельника к их услугам.

Словно в подтверждение моих слов зазвонил телефон. Босков, не вставая, потянулся к нему, снял трубку, послушал, сказал: «Ну, тогда все в порядке» — и положил трубку на рычаг.

— Они будут в понедельник, — сказал он, — и, если верить Анни, они безумно обрадовались. Могу себе представить. — Он вернул мне письмо и спросил: — Когда вы наконец переговорите с Ланквицем, чтобы подобные случаи не повторялись?

— С Кортнером я уже переговорил, — отвечал я. — А как обстоит дело с шефом, вы знаете не хуже меня. От самовластия даже вы не можете его исцелить. А кроме того, сегодня письмо его уже ни капли не интересует, он давно про него забыл.

— И следовательно, нет оснований говорить с ним об этом, — сказал Босков, привстав с кресла. Потом он достал из шкафа свое пальто. — Не знаю, что это даст, — продолжал он, — но едва ли больше, чем вчера.

При этих словах он как-то нехорошо поглядел на меня, что мне совсем не понравилось, и я срочно сделал непроницаемое лицо. Босков же, пока я помогал ему надевать пальто, продолжал:

— Я, конечно, понимаю, что́ вас смущает, дело касается вашей жены, я согласен, это ставит вас в неловкое положение, но от этого ничего не меняется, другими словами, это не зачеркивает тот факт, что вы опять сплоховали.

Теперь толстяк стоял передо мной, слегка расставив ноги, устойчивый и весомый, как монолит, который не так-то просто сдвинуть в сторону. Несколько секунд он молча смотрел мне в лицо.

— Что с вами происходит? — спросил он уже другим тоном. — Не пойму я. У вас на душе явно лежит какой-то камень, и уже не первый день. Почему бы вам не выговориться? Ведь вас что-то тяготит.

— Ума не приложу, о чем вы, — ответил я, смущенный взглядом Боскова.

— Понимаете, временами мне кажется, будто вы разбиты параличом, — сказал Босков и вздохнул. — До чего дьявольски трудно бывает порой с людьми. Отъезд вашей жены был бы отличным поводом разрешить с шефом парочку-другую принципиальных вопросов, которые возникли отнюдь не после конференции работников высшей школы, а много раньше. — Он взглянул на часы. — Мне пора, — завершил он, — но мы еще продолжим наш разговор.

— Утром в субботу нам еще надо заняться планами, — сказал я. — В девять часов с Харрой у вас, идет?

Босков кивнул.

Я добавил:

— Меня, может, завтра не будет: надо отвезти Шарлотту в аэропорт.

Босков опять кивнул и, уже взявшись за ручку двери, еще раз взглянул на меня задумчиво, испытующе, с сомнением.

То, что он сказал на прощанье, до мельчайших подробностей отпечаталось в моей памяти. А вот тогдашнего Киппенберга его слова хоть и смутили, но по-настоящему не затронули.

— Вы знаете, — сказал он на прощанье, — что можете на меня положиться. Однако, — и он возбужденно запыхтел, — однако вам следовало бы спросить себя, очень серьезно спросить себя, куда подевался тот парень, который однажды, только-только со студенческой скамьи, дерзкий, решительный и божественно бесшабашный, ворвался в эту затхлую атмосферу… А заодно спросить себя, кто и кого положит здесь на обе лопатки, когда дойдет до драки. Потому что уже приспело. Я хочу сказать, время приспело, мой дорогой, понимаете, время приспело. Настанет час, Киппенберг, настанет час, и мы посмотрим, кто тогда кого оставит в одиночестве.

— Да что вы такое несете? — огрызнулся я, задетый его словами. — Какая вас муха укусила? Не хватало еще, чтобы мы с вами передрались.

— Ну хорошо, — ответил Босков, — посмотрим. — И вытолкал меня из комнаты. — А теперь пошли.

В воспоминании я вижу, как оба мы идем по коридору: я — высокий, невозмутимый, разве что походка несколько скованная. Босков пыхтит рядом, задыхаясь, словно больше нельзя терять ни минуты. На два моих шага приходится три босковских, и это придает нашему совместному движению какой-то неверный, спотыкающийся, характер.

Загрузка...