19

Ланквиц стоит у окна и смотрит, как уезжает Киппенберг. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Потребность в человеческом сочувствии возникла у него еще с прошлой ночи, когда, прочитав материалы конференции, он со всей ясностью увидел противоречие между романтическим идеалом чуждых прагматизму исследований и требованиями, предъявляемыми к науке как к производительной силе. Ланквиц не может не учитывать эти требования и все-таки не хочет отказаться от идеала, который был ему опорой и надеждой в течение двенадцати лет работы в промышленности. И это противоречие, от которого никуда не деться, вызывает у него страх. Как справиться с ним в одиночестве? Шарлотта далеко. Придется искать сочувствия у Кортнера. Ланквиц пересекает кабинет и с присущей ему осторожностью приоткрывает двойные двери; он слышит, как фрейлейн Зелигер разговаривает по телефону, Киппенберг, слышит он и хочет тотчас закрыть дверь, но сделать это не в состоянии. Он судорожно вцепился в ручку. Потому что фрейлейн Зелигер рассказывает невероятные вещи.

— Можешь мне пове… Какие слухи! Я сама видела: он уезжал с ней позавчера и вчера! Да нет же, не ошиблась, это был действительно Ки… Ну да, я сразу позвонила вахтеру и спросила, кто у него в машине, это была Дегенхард. Я тоже считаю, мы все… Нет, тогда он бы через час был дома… Абсолютно уверена, я же оба вечера беспрерывно названивала, пока телепередача не кончилась, но его и после одиннадцати еще не было… Ты думаешь уже тогда? Теперь я понимаю, почему ему пришлось спихнуть ее доктору Шнай…

Наконец Ланквиц прикрывает дверь. Он садится за стол. Эти несколько шагов были для него мучительны. Он бледен. У старого человека немного душевного жара, но то, что еще тлеет под пеплом страхов и забот, разочарований и утраченных иллюзий, вспыхивает теперь одним чувством: гневом. Куда делась выдержка, ни капли разума, одни эмоции, прямо как в опере. Какой позор! С дочерью Ланквица так не поступают!

Но пламя опять гаснет, последняя искорка: «Бедная Шарлотта! Этот Киппенберг!» И уже не гнев, только горечь. И даже мысли нет о расплате.

Ланквиц не интриган. Его трагедия в вере в абстрактный идеал, поэтому, даже возмущаясь подлостью, он не способен поверить в то, что человек может быть и в самом деле плохим. Но ведь в мире есть зло, он сталкивался с ним, когда работал в концерне, существует не только подлость, но и преступления, война, геноцид и теперь еще постепенное разрушение планеты, которая становится все более непригодной для житья. Ланквицу современный мир представляется непостижимым. Ему известны законы прибыли и конкуренции, но он не может понять сути их разрушительного действия, как и противоречий нового общества, в котором нашел себе пристанище. Он смотрит глазами человека начала девятнадцатого века на вторую половину двадцатого, и это делает его еще беззащитнее перед одолевающими его страхами.

А сейчас все сошлось вместе. Ночью Ланквицем завладела ужасная мысль, что он может потерять свое последнее пристанище — лабораторию. И день не принес ничего, кроме горечи, обиды, обманутых надежд, а ведь он так много ждал от Киппенберга. Больно и за Шарлотту, с чем ей придется столкнуться… Да, все на него сразу навалилось, кто же может вынести это в одиночестве?

Ланквиц с трудом протягивает руку к кнопке звонка. Но фрейлейн Зелигер уже тут как тут:

— Доктор Кортнер спрашивает, не может ли господин профессор…

— Пожалуйста, — произносит Ланквиц. И, когда фрейлейн Зелигер поворачивается к двери, отдает распоряжение: — Будьте добры, кофе, коньяк и сигары! И чтобы никто нас не беспокоил, слышите! Ни-кто!

В своем кабинете Кортнер с довольным видом кладет трубку. Он гораздо лучше, чем можно было ожидать, перенес всю суматоху этих последних дней. И его как фармаколога не может смутить, что своим ровным настроением он обязан либриуму: когда с утра до ночи выкладываешься на работе, без таблеток не обойтись! Кортнер чувствует себя почти хорошо. Конечно, жена прожужжала все уши, чтобы он вернул домой чадо, дочка есть дочка. Но когда речь идет о том, чтобы выжить, семья должна отступить на второй план, иначе и быть не может. Он не беспокоится о том, как живется его дочери, пусть получает то, чего хотела. Когда не будет денег, сама объявится.

Гораздо больше беспокоят Кортнера его собственные дела. Правда, не так уж страшен черт, как его малюют, и, когда речь идет о новых постановлениях, часто сгоряча перегибают палку. Но в конце концов все спускают на тормозах, и можно спокойно жить дальше. Конечно, в ближайшем будущем кое-что изменится в структуре научной и педагогической. Нужно потрудиться, чтобы все эти преобразования не затронули институт. Если Киппенберг со своими людьми, связавшись с производством, добьется успеха, это прямо-таки подтолкнет вышестоящие инстанции к реорганизации института по плану Боскова и Киппенберга.

Ведь потом окажется, что успеха добились только те, в новом здании, а остальные пусть как хотят. Ланквица все это мало затронет, у него не только имя есть, но в свои шестьдесят три он может передать молодым столько опыта и знаний, что сумеет работать всюду, да еще, пожалуй, лучше, чем здесь. Но в то, что старику в этом случае удастся обеспечить своему заместителю равноценный пост, Кортнер и сам не верит. А перебираться в Лейпциг ему тоже не улыбается, даже к диалекту будет трудно привыкнуть.

Кортнер не подвержен иррациональным страхам, но чует опасность. Конференция работников высшей школы не вызвала у него беспокойства. А вот то, что Киппенберг со своими людьми именно сейчас подымает волну, увеличивает опасность. А опасность эту надо преодолеть. И преодолеть ее можно.

Первая мысль, которая приходит в голову, нередко бывает самой удачной. У него она возникла в среду на их говорильне, и с тех пор он все тщательно обдумал. Это вполне подходящий вариант, поскольку не таит в себе никаких опасностей. Со всей этой историей надо кончать! Конечно, не прятать обратно в сейф, напротив! Нужно передать идею Харры государству для общего блага, работая тем самым для социализма. Это и внимание от института отвлечет. Вот оно решение: спихнуть наверх, как можно быстрее, еще сегодня от всего избавиться, не беспокоясь о сроках и других деталях! Сопроводительное письмо Кортнер уже составил. Продиктовать его нужно будет, конечно, не этой Зелигер, которая не может держать язык за зубами и обязана отчитываться перед своим партийным секретарем. У Кортнера есть лаборантка, которая знает стенографию и машинопись. Не зря же он целых два года каждый четверг отпускал ее на час раньше с работы. Кортнер уже вчера ей сказал, мимоходом, но совершенно конфиденциально, чтобы она была готова стенографировать то, что продиктует сегодня директор института, господин профессор лично. Этого было достаточно. Вполне понятно, что от волнения она прямо глаза вытаращила.

Кортнер идет к шефу. Утреннее происшествие тоже ему на руку: теперь у него еще один козырь. Сыграет он ловко. Не будет сразу раскрывать карты. Ланквиц вовсе не должен знать, кто ведет игру, пусть думает, будто сам всем управляет. На самом же деле управляют им: в среду Киппенберг, а сегодня очередь его, Кортнера.

Кортнер чувствует, что сейчас вполне может помериться силами с Киппенбергом. Киппенберг в среду обошелся со стариком довольно глупо, слишком круто взял его в оборот, нарушив правила игры. Это Ланквица здорово напугало. А Кортнеру испуг шефа кстати, потому что он хочет ловко и осторожно направить Ланквица в нужную или, вернее, удержать от поворота в ненужную сторону. Кортнер знает, что ему не хватает так называемого конструктивного мышления, но, если б оно было у каждого, чего бы оно стоило. Не всем же быть, как Босков, который непременно чего-то хочет. Самое главное, знать, чего ты не хочешь.

Если ты всю свою жизнь был посредственностью, пожалуй, даже ниже среднего уровня, во всяком случае, никогда не считался способным, не блистал в школе, в институте плелся в хвосте, но если у тебя есть нюх, ты очень скоро начинаешь понимать, что можешь все-таки многого добиться. Даже большего, чем некоторые первые ученики. Ведь отнюдь не каждый главврач способнее своих ординаторов. Кортнер знал многих вечных ассистентов, которые были гораздо талантливее своих профессоров. Но толку от этого было мало, поскольку из так называемых способностей шубу не сошьешь. Нужно принадлежать к клану, иметь протекцию — это главное! Или обладать некими качествами.

Например, быть кому-то нужным. Кортнер устраивает Ланквица потому, что удобен, ничего не хочет менять, принимает обстоятельства так, как они есть. И еще потому, что всегда умеет сказать те слова, которые хотел бы услышать шеф.

Ну что ж, он не самый способный… Да и зачем это ему? Если не можешь обогнать соперника, дай ему подножку и к финишу все-таки придешь первым. В студенческие годы, когда на последнем семестре началась борьба за места в Берлине, Кортнер ни секунды не пытался всерьез заполучить вожделенное место у Ланквица. Но он позаботился о том, чтобы и никто другой его не получил. Было три или четыре претендента, все способнее его. Но он подготовился заранее — и очень много узнал о своих соперниках, а ведь это самое главное: знать о людях их подноготную! И свои знания выложил старику. Один был членом партии и чересчур интересовался политикой, что было Ланквицу не по вкусу. Второй, случалось, выпивал лишнюю рюмку и потому не вызывал уважения. Третий питал тайную антипатию к теории неутилитарных исследований, которую Ланквиц проповедует и по сей день. Так в конце концов остался один Кортнер. О Кортнере никто ничего не знал. Он был незаметным, вызывал симпатию своей приветливой улыбочкой, у него еще не было начальственных замашек, да и кислотность была еще не столь повышенная. Кислотность он нажил себе уже в киппенберговскую эру, Киппенберг с самого начала вызывал у него неприязнь.

Кортнер часто думал о Киппенберге с уважением: как тот заарканил ланквицевскую дочку и в роли зятя сделался неуязвимым, и как укрепил свою позицию союзом о Босковом, и как за пределами института позволял приписывать свои успехи старику — это было ловко, ничего не скажешь. Может быть, Кортнер по-своему больше восхищается Киппенбергом, чем эти щенки в новом здании. Но уже несколько лет он ждет случая дать Киппенбергу подножку, чтоб тот наконец шлепнулся! И теперь, кажется, настал его час. Этого счастливчика, конечно, не снять с дистанции, но спесь с него будет сбита. Нимб вокруг него и их машины потускнеет, и вся компания в новом здании будет порядком скомпрометирована, если просто-напросто сбагрить это большое дело наверх, осторожно дав понять, что, несмотря на «Роботрон» и измерительную лабораторию, институт даже близко не может подойти к решению подобной задачи. Тогда высоким инстанциям и в голову не придет их реорганизовывать.

Кортнер обнаруживает шефа в лаборатории и, войдя, застывает у дверей с папкой под мышкой. Он скромно ждет, пока Ланквиц укажет ему на табуретку:

— Присаживайтесь, коллега.

— Спасибо, господин профессор, — и Кортнер садится.

Ланквиц занят экспериментом, то есть делает вид, что занят. Но Кортнера не проведешь, он сразу заметил, что шеф манипулирует с пустыми бюретками на столе для титрования, переставляет что-то для приготовления раствора, наконец, прополаскивает колбу над раковиной, моет руки, тщательно их вытирает и сменяет покрытый пятнами халат на чистый. Словно бы закончив серьезную работу, Ланквиц ведет Кортнера в свой кабинет. Кортнер молча ждет, пока шеф опустится в кресло и предложит ему сесть.

Ланквиц почти справился с собой. Сейчас он спокойно и без спешки обсудит, что можно сделать, чтобы его не задело, как противостоять тем силам, которые грозят разрушить его башню из слоновой кости. Со вчерашнего дня в институте царит необычайное волнение: двери то и дело хлопают, в коридорах быстрые шаги, скрипят полы. На лестничной клетке кто-то нахально и громко свистит. Прежде такого не бывало! Даже хохот раздается. Этого Ланквиц не может вынести. Только достоинство ученого заставляет его сдерживаться.

Кортнер — тонкий психолог, у него нюх на внутренние состояния, он точно знает, какие средства надо использовать. Раздраженного Киппенберга не стоит дразнить, а Ланквица, у которого явно сдали нервы в связи с этой новой работой, нужно попытаться для начала успокоить.

— Моего отдела, — говорит Кортнер, — это пока еще не коснулось. Я рад сообщить вам, господин профессор, что мы по-прежнему целиком и полностью в вашем распоряжении.

Это правильный тон, Ланквиц расслабляется и успокаивается. Приносят кофе, рюмки и бутылку «курвуазье». Коньяк указывает Кортнеру на важность момента, Кортнер понимает, что шеф на него надеется. И он чувствует, что может оправдать эти надежды.

— Все ограничится, — продолжает он осторожно, — по-видимому, тем, что позднее нам придется проделать кое-какие тесты… — и задумчиво, с вопросительной интонацией, — …если вообще будет в этом необходимость. — Он отпивает глоток кофе. — При разработке такого метода нельзя до конца быть уверенными…

Ланквиц знает своего Кортнера и слушает его с доброжелательным вниманием. Теперь он, как и полагается настоящему шефу, готов принять конструктивные предложения. Ланквиц молча разливает коньяк.

— Благодарю, господин профессор, спасибо!

Теперь Кортнер понимает все до конца: шеф ищет выход и не может его найти, потому что опять оказался между двух стульев — с одной стороны, желание заслужить одобрение свыше, с другой — глубоко укоренившееся отвращение к любому риску. Кортнер хорошо знает, в какой переплет можно попасть, оказавшись в такой позиции. Но тут ведь случай довольно ясный. Нужно только суметь соединить совершенно несоединимые вещи. Чтобы шеф и одобрения свыше заслужил, и риска избежал.

Ланквиц поднимает рюмку, Кортнер тоже.

— За удачу, господин профессор! За успешный исход!

— Н-да, — произносит Ланквиц, — к сожалению, мой зять очень торопился и вернется лишь в понедельник. Я не хотел бы тем не менее выпускать из поля зрения ход работы.

— Видите ли, господин профессор, — Кортнер вертит рюмку с коньяком и продолжает так же задумчиво, с вопросительной интонацией, — вы еще в среду распорядились, чтобы после окончания этой экстраординарной работы испытанная структура нашего института… — Он с видимым удовольствием отпивает глоток: — Прекрасный коньяк, господин профессор, очень благотворно действует даже на меня, желудочника!

— Эта структура, — говорит Ланквиц, — соответствует нашему особому статуту. Разрушение ее не будет способствовать плодотворным исследованиям.

— Совершенно с вами согласен, господин профессор, — заверяет Кортнер. — Если я вас правильно понимаю, вы весьма заинтересованы в том, чтобы как можно скорее завершить разработку этого метода.

— В конечном итоге ответственность лежит на мне, — отвечает Ланквиц. — Поэтому я вынужден прислушиваться к мнению разных специалистов. Не могли бы вы ясно и четко проинформировать меня о том, как, на ваш взгляд, продвигается работа?

— В качестве вашего заместителя, — говорит Кортнер, — я разделяю вместе с вами ответственность за институт. Могу ли я говорить совершенно откровенно?

— Я прошу вас об этом, — решительно произносит Ланквиц.

— Я в курсе дела, — говорит Кортнер, — и не пожалел времени на то, чтобы принять участие в рабочем совещании, которое проходило в новом здании. Сегодня рано утром я был в машинном зале. — Кортнер преданно смотрит Ланквицу в глаза. — Трудно сказать, чем кончится это в высшей степени сложное дело. Рабочая группа Киппенберга, несомненно, сильна в научном отношении! Не надо переоценивать трудностей, которые сразу же возникли. Это относится и к некоторым разногласиям по принципиальным вопросам. Споры в таком разнородном коллективе естественны, вряд ли они носят личный характер.

Ланквиц сидит теперь молча, выпрямившись в кресле.

— Нельзя также не учитывать, — продолжает Кортнер, — что они не придерживаются наших проверенных методов исследований. У них возникли уже сомнения в правильности их методики.

— Уточните, пожалуйста! — произносит Ланквиц.

— Например, коллега Киппенберг сказал сегодня утром своим сотрудникам: «Разве мы в состоянии навести мосты, которые свяжут научные исследования с требованиями практической жизни? Оказалось, ни черта мы не в состоянии».

Ланквиц сидит неподвижно.

— Вот они, эти сомнения, господин профессор. Вы же знаете вашего зятя. Это критика, конечно, и в собственный адрес, а не только в адрес самых его способных сотрудников.

Ланквиц все еще сидит не шевелясь.

— Например, в адрес доктора Харры, — продолжает Кортнер, — и грубоватый тон вроде: пыжишься много, а толку чуть — еще ни о чем не говорит, этот способ общения считается у них самым продуктивным.

— Вот как, — произносит Ланквиц бесстрастно, — кто же это сказал?

— Ваш зять доктору Харре, — отвечает Кортнер. — Но я не придавал бы этому особого значения, Ведь ваш зять был очень взволнован, просто вне себя. И я могу ему посочувствовать, господин профессор. Он так мучается с разработкой этого метода, а компьютер в первую же ночь подводит его. А он целиком и полностью положился на «Роботрон»! Харра и Леман просидели всю ночь на ЭВМ, ведь связь химии с математикой — проблема достаточно сложная. И все же, господин профессор, нужно видеть не одни только трудности! По моим ощущениям, ситуация еще не ясная.

— Ощущения ощущениями, — говорит Ланквиц. — Но вы не хуже меня знаете, что они не являются критерием для принятия далеко идущих решений.

— Знаю, знаю, господин профессор, — соглашается Кортнер. — Но я, быть может, даже вопреки разуму настроен оптимистически. Конечно, я оцениваю ситуацию, не чувствуя ответственности за нее. Наверное, я думал бы иначе, если б ощущал на своих плечах груз той непомерной ответственности, который несете вы. Один только вопрос о финансировании. Ведь нам отпускаются средства на определенные цели. И если бы мне пришлось решать вопрос о том, чтобы расходовать государственные деньги не по назначению… При одной этой мысли у меня в глазах темнеет, господин профессор. Я бы не смог. Я бы чувствовал себя одной ногой за решеткой. С законом ведь не шутят! Только человек вашего ранга, господин профессор, может взять на себя такую ответственность. И мне кажется, господин профессор, что тут возникает принципиальный вопрос.

Темные глаза Ланквица пристально глядят из-под кустистых бровей на Кортнера. Он выходит из оцепенения, берет пузатую бутылку и вновь разливает в рюмки коньяк.

— Спасибо, господин профессор, — произносит Кортнер. — Так вот принципиальный вопрос! Он меня очень занимает. Это вопрос об ответственности ученого перед обществом. Ведь вы, господин профессор, должны принять решение, которое никто другой за вас не примет. Но можете ли вы, кроме ваших нелегких обязанностей ученого и директора института, взвалить на себя ответственность за решение проблемы чисто технологической? Ваш институт, господин профессор, предложил совершенно новый метод синтеза важного лекарственного препарата, что является настоящим открытием. Я бы ни одного дня, — Кортнер говорит теперь с нажимом, — ни одного часа не колебался, господин профессор, и передал это важное открытие в вышестоящую инстанцию! Я знаю, что вы хотите сказать, господин профессор. Вам неудобно подчеркивать значение этого достижения. Поэтому я позволил себе набросать проект письма… — Кортнер роется в своей папке.

Ланквиц отпивает глоток коньяка, встает и пересаживается за стол.

Кортнер продолжает:

— С вашего разрешения я продиктую сейчас эту бумагу. Вы ее подпишите, а я сегодня же доставлю в министерство! Только… — теперь у Кортнера вид озабоченный, — не поймите меня неправильно, господин профессор. Вы знаете, как высоко я ценю фрейлейн Зелигер, но у каждого человека есть свои слабости. А все это дело требует секретности…

Кортнер обрывает себя, потому что видит на лице у своего шефа выражение, которое никак не может истолковать. Но Ланквиц уже произносит чуть хрипловато:

— Понимаю. Кого вы предлагаете?

— У меня есть сотрудница, — говорит Кортнер. — Я могу поручиться за ее сдержанность. А закрытых материалов она не увидит. Вы согласны?

Ланквиц согласен.

— Ввиду моего решения, — говорит он, — передать в министерство с целью использования в промышленности работу Харры, являющуюся на сегодняшний день темой наших исследований, необходимо продумать организационные вопросы. Вы знаете, что мой… что доктор Киппенберг обладает в рамках рабочей группы широкими полномочиями…

Кортнер с приветливой улыбочкой произносит:

— Я не думаю, господин профессор, чтобы ваш зять возражал против этого решения! Если позволите, господин профессор, я сам с ним переговорю.

Снова Кортнер теряет уверенность, он опять видит на лице шефа странное выражение, но, наверное, это ему только кажется, потому что Ланквиц спрашивает:

— А доктор Босков?

Кортнер молчит. Пальцы его руки выбивают на курительном столике такую дробь, будто играют на воображаемом рояле какой-то пассаж шестнадцатыми. При имени Боскова сдают нервы и где-то внутри просыпается неприятное чувство, Но либриум не дает перерасти этому чувству в страх, лекарство надежно защищает от всех неприятных эмоций. В этом-то равнодушии и заключается преимущество Кортнера. Его рука снова спокойно лежит на столе.

— Коллега Босков, — произносит он, пожимая плечами, — в научных вопросах опирается на вашего зятя. Сам он спасует перед вашими научными доводами. Я думаю, ваш зять и коллега Босков договорятся между собой. — Кортнер поднимается. — Если позволите, я сейчас пойду за стенографисткой.

Ланквиц согласно кивает. Он остается один, в нем борется страх и чувство облегчения. От намека на увлечение фрейлейн Зелигер сплетнями он снова почувствовал укол, вспомнил о позоре, о Шарлотте и Киппенберге. Ланквица раздирают самые противоречивые чувства. Не до конца преодоленная боязнь последствий, если те, в новом здании, потерпят неудачу. Остатки ночных страхов. Облегчение от возможности с помощью Кортнера справиться со всей этой историей, избавившись от того неприятного и тягостного, что два года отравляло ему жизнь. И сплетня, в которую он поверил, восприняв ее как позор. И реальный страх перед невоспитанным зятем и особенно перед Босковом, которые поднимут бог знает какой шум, если Кортнер их не утихомирит. Сюда примешивается и отвращение: ведь Кортнер осмеливается выступить против Киппенберга только потому, что пронюхал о том позоре, о котором никогда не должна узнать Шарлотта. И хотя Киппенберг получит по заслугам, раз Кортнеру есть чем его зацепить, когда начинают копаться в грязи, поднимается вонь, которой Ланквиц должен был дышать двенадцать лет, пока его не избавили от всей этой мерзости и унижения.

Ланквиц в ожидании сидит за столом, и весь этот комплекс эмоций сублимируется в чувстве одиночества, в нем с новой силой просыпается желание вызвать Шарлотту из Москвы, которое он уже в течение нескольких дней подавлял в себе.

Ланквиц вздыхает с облегчением. Да, он ее вызовет сегодня же. И в воскресенье вечером, самое позднее в понедельник, она будет здесь. От этой мысли ему сразу делается спокойно на душе. Забудется все, что он услышал в дверную щель и что так или иначе требует возвращения Шарлотты. Под ее присмотром Киппенберг опять войдет в рамки. Ланквиц связывает свои надежды с дочерью, она всегда оказывала ему поддержку. С ней вместе он вынесет неприятности, которые ждут его в понедельник, когда вернется Киппенберг. И, думая о приезде дочери, он выдерживает короткую сцену, которая за этим следует.

Кортнер с листком бумаги в руках ходит взад-вперед по кабинету и диктует. За журнальным столиком сидит лаборантка в белом халате и записывает в блокнот для стенограмм, который принес Кортнер. Ланквиц ничего о ней не знает. Он не знает и того, что Кортнер заставил ее сейчас подписать бумагу, хотя у него не было иллюзий по поводу ее законности. Все, что с этого момента ей станет известно, было написано там, строго секретно, и за разглашение каких-либо сведений ей грозит не только немедленное увольнение, но и уголовное преследование.

Она подписала не задумываясь, даже с рвением и будет молчать. Изо дня в день работает она в лаборатории, незаметная, одна из многих; она сама выбрала эту профессию, но не подозревала, что будет так вот стоять в углу, ничем не выделяясь, никому не известная. Ее дружок Вильде — важная фигура. Но теперь, когда ей оказали такое доверие, она будет чувствовать себя рядом с ним чуть-чуть увереннее, пусть она даже не сможет и не станет ему, ничего рассказывать. И когда он снова отпустит какое-нибудь замечание насчет старого здания, она только намекнет, что важные вещи происходят не в одном новом здании. Тогда Вильде удивится и начнет ее выспрашивать, а она улыбнется и промолчит.

Письмо, которое ей нужно написать, не очень длинное. Она печатает его в кортнеровском кабинете на портативной машинке, а заместитель директора стоит в это время у нее за спиной. Потом она снова идет в кабинет шефа, получая удовольствие от того, что Зелигер взирает на нее с удивлением; уж от нее-то эта старая сплетница ни словечка не узнает! Она с благоговением смотрит, как шеф ставит свою подпись на письме, как из сейфа извлекаются документы, которые укладывают в конверт вместе с письмом.

— Я еду в министерство, — слышит она слова Кортнера и хочет вместе с ним выйти из кабинета, но ее задерживают и предлагают снова сесть. Наедине с профессором, с этим крупным ученым, которого она в течение трех лет видела только издалека, она наконец-то осознает свою избранность.

Профессор говорит:

— Речь идет о чисто личном деле, и, говоря откровенно, я не хочу, чтобы об этом кому-либо стало известно.

Она не произносит ни слова, только молча кивает и смотрит на него в ожидании.

— Телеграмма! — доносятся до нее слова. — Срочная… Нет, молния! Шарлотте Киппенберг, Москва. — Затем следует адрес гостиницы и текст: «Необходимо немедленное возвращение ввиду особой ситуации. Отец».

Она встает, берет бумажку в пятьдесят марок и получает указание:

— Сейчас вы отнесете эту телеграмму на почтамт Восточного вокзала. В институт можете сегодня не возвращаться.

И лаборантка, подружка Вильде, покидает институт. То, что ее так выделили, наполняет ее гордостью, и у нее не возникает никаких вопросов. Даже самого простого: почему эту телеграмму отправляют не по телефону, а с вокзала. В ее представлении события, простирающиеся до самой Москвы, выглядят так, что и сама она кажется теперь значительной, а не стоящей в углу и никому не известной, как это было до сих пор.

Загрузка...