4

В воскресенье с утра пораньше я засел за свои журналы. Я с головой ушел в работу. Благодаря моей способности концентрироваться на самом главном, способности, которую с малых лет развивал во мне отец, я сумел для начала, очистить голову от впечатлений прошедшего вечера, хотя вторжение в чуждые мне сферы пробудило во мне бездну мыслей, выпустило на свободу некоторые чувства, иначе говоря, настроения и аффекты. При этом не играет роли, ушло ли пережитое накануне в более глубокие слои сознания, ибо рабочая самодисциплина надежно защищала меня от любых нарушающих стереотип поведения воздействий, которые поднимаются из глубин нашего сознания, для нас не только необычны, но и беспокоящи и с которыми мне еще предстоит разобраться, не сейчас, правда, а попозже. Все в свое время. Работа всегда на первом месте.

Однако надежды на день без помех пошли прахом. Очень скоро зазвонил телефон — это был Мерк. Просмотр журналов снова был отодвинут на неопределенный срок. Если верить темпераментному докладу Вилли, Леман проторчал всю ночь в институте, а дежурных отправил по домам. Это же логично. Около пяти утра один рентгеногониометр испортился.

Я взглянул на часы. Была четверть девятого.

Вот уже целый час, продолжал Мерк свое сообщение, в подвале колдует Трешке, Харра тоже заявился туда с утра пораньше, Мерк — только что, равно как и Шнайдер, хотя у Шнайдера, к сожалению, препоганое настроение, доложу я тебе, но тут уж ничего не попишешь, в воскресное утро иначе и быть не может.

Я поехал в институт. Наши рентгеногониометры работали по сорок, по семьдесят, иногда и по восемьдесят часов без перерыва, отделенные от мира толстыми бетонными стенами, такие же стены были и в лаборатории изотопов, они надежно защищали от жесткого излучения расположенный над подвалом цокольный этаж с ЭВМ. В подвале за массивной стальной дверью с надписью «Осторожно! Радиоактивность! Посторонним вход воспрещен!» я застал Трешке, нашего умельца, шестидесятипятилетнего Трешке, гордого своей незаменимостью. Специалист по тонкой механике, превосходно разбирающийся в оптике и электротехнике, квалифицированный сварщик, но не менее квалифицированный токарь и фрезеровщик, он с легкой руки Шнайдера прозывался «привилегированный пролетарий Боскова» либо «ведущая сила», хотя в партгруппе, состоящей из научных работников, ему нелегко было играть роль ведущего. На шнайдеровские прозвища Трешке не обращал ни малейшего внимания, но Босков, который, видит бог, не был обделен юмором, ужасно злился на Шнайдера, оправдывая свою злость тем несколько абстрактным утверждением, что у Трешке больше чувства реальности в одном пальце, чем у Шнайдера во всей руке.

— Хорошо, что вы пришли, — сказал я. — Но, право же, нет острой необходимости, чтобы вы работали еще и по воскресеньям.

— А кто работает, я, что ли? — ответил Трешке вопросом.

Он сидел на табуретке в синем халате и созерцал испорченный прибор. Как всегда, чуть охрипшим голосом он сообщил, что неполадки устранены, хотя аппарат еще не раз будет взбрыкивать, да и с самого начала был капризный.

— Ну тогда демонтировать и отправить на завод-изготовитель.

— А планы доктора Харры?

— Как-нибудь утрясем. — Я в раздумье поглядел на маленького, тщедушного человечка с непомерно большой головой. Потом осторожно спросил: — А вообще, что слышно нового в институте? — Этот вопрос я задавал ему два-три раза в году, как бы по наитию, и он уже стал традицией.

Трешке был молчалив, я бы даже сказал, замкнут. На мой вопрос он либо отвечал сердитым ворчанием, что ему, мол, никто ничего не говорит, либо позволял себе легкий намек о чем-то, чего пока никто не знал, о чем пока умалчивали институтские сплетни и что тем не менее было очень важно для меня; правда, формулировки у него бывали порой не совсем четки и даже загадочны, как предсказания дельфийского оракула.

Сегодня он отвечал на мой вопрос так:

— Ну чему уж тут быть новому? Разве что несколько молодых химиков из хадриановской лаборатории вчера после работы пили вино в нашей столовой.

— Наверно, отмечали день рождения?

— Может, отмечали, — сказал Трешке. — А может, и не отмечали. Во всяком случае, третью бутылку они выпили за то, чтобы сонному царству в старом здании скорей пришел конец.

Я подумал про конференцию работников высшей школы. Мне вспомнились слова Боскова о том, что в преподавании, как и в характере исследований, многое должно измениться. Но я взял неверный след. Трешке поглядел на меня своими бесцветными глазами, и на его морщинистом лице появилось какое-то непривычное выражение.

— Известие, что вы ждете гостей из Тюрингии, пробежало по институту как степной пожар, — вот что сказал Трешке и не добавил больше ни слова.

Я на секунду задумался, но не пришел ни к какому выводу. Спрашивать дальше не имело смысла. Если и существовала какая-то связь, я ее не обнаружил и, поднимаясь по лестнице, уже забыл начисто все слова Трешке.

В вычислительном центре в операторской, где между столами приютилась маленькая раскладушка, я увидел Мерка, Харру и Лемана. Они работали, чтобы освободить машину для тюрингцев, но при этом даже не вызвали девушку-оператора, потому что ей пришлось бы платить сверхурочные плюс воскресную надбавку, к тому же Леман предпочитал все делать собственноручно. На начало недели время заказывали также Босков и Шнайдер. Шнайдера нигде не было видно.

— Мы его выставили, — объяснил Леман. — Он все причитал, что, мол, воскресенье — день отдыха и что социализм разрушит его семью и тому подобное. Врет он все, просто он ошибочно запрограммирован, после обеда он заявится и снова пойдет заливать.

Далее Леман сообщил, что, по всей вероятности, которая у него граничит с уверенностью, завтра с утра машина поступит в распоряжение его святейшества.

— А что вам еще осталось сделать? — спросил я.

— У Робби сейчас задача, как у молочницы, — воскликнул Мерк. — Он сортирует — любая молочница справилась бы с этим!

— Если бы только ей дали год времени, — сказал я.

Леман жестом отослал Мерка к пульту, где загорелась контрольная лампочка и одновременно застрекотало пишущее устройство. Он пояснил: определяем последовательность аминокислот для статистических выкладок Боскова. К сожалению, никто из нас не разбирается в этих данных. Если допустить, что Шнайдер ничего не объяснит, считаешь ли ты это уважительной причиной, чтобы пригласить сюда Боскова?

— Если ты на всякий пожарный случай заблаговременно его предупредишь, — отвечал я. — Да, а как обстоит дело со мной? Я вам сегодня еще понадоблюсь или нет?

У Лемана дрогнули уголки губ, опять презрительно, за что он и схлопотал от меня деликатное замечание:

— Может быть, ты наведешь здесь порядок, пока машина занимается сортировкой? А то, куда ни глянь, всюду следы твоего гениального размаха.

Это был прямой намек на феноменальную способность Лемана обращать любой, даже совершенно идеальный порядок в первозданный хаос, устранение которого он передоверял другим. Леман промолчал. Я кивнул и вышел.

В лице Лемана мне достался недурной улов; я похитил его у народного образования, нов качестве учителя его даже представить невозможно. В один прекрасный день он возник, корча гримасы, хотя и не такие отчаянные, как нынче. До него, мол, дошли слухи насчет нашего «Роботрона», вот он и заявил без тени смущения, что, если у нас действительно существует вполне современный, не стесненный узкими рамками одной науки коллектив, а не сплошное профессорское чванство и феодально-иерархическая лестница, тогда — и только тогда — он для нас самый подходящий человек, потому что где вы найдете лучшего, где, я вас спрашиваю?

— Вы не далеко уйдете, — отвечал я ему. — Потому что, во-первых, немецкая профессура никогда не страдала чванством, а во-вторых, при социализме не бывает феодально-иерархических лестниц, и уж тем более не бывает их в науке.

Леман хмыкнул, я улыбнулся, и Лемана зачислили к нам. Мало того, с помощью Ланквица, хотя и не без возни, я затолкал его в аспирантуру, и Леман не моргнув глазом поступил в нее, хотя место в аспирантуре было рассчитано на химика. Ну и что, займемся химией, эка важность. Диссертацию он, разумеется, не написал и по сей день, но зато приобрел достаточную сумму знаний по химии, чтобы стать наилучшей из всех возможных для нас кандидатур, а на то, будет у него степень или нет, Леман плевать хотел с высокой колокольни. Здесь, за пультом ЭВМ, он проявил неслыханные способности и подлинную одержимость.

Его довольно откровенный пессимизм был выражением продуктивного скепсиса, который, несмотря на весь лемановский фанатизм, помог ему невредимо пройти через эпоху повального увлечения ЭВМ. «Нет никаких оснований уповать, — говорил Леман, — что электронная обработка данных поможет разрешить все проблемы нашего общества. Это просто эвфемистическая трепотня». Но зато в Лемане очень скоро выработалось редкостное чутье на использование возможностей ЭВМ в химии.

«Мы еще только учимся, — любил он говорить поначалу. — Мы еще должны научиться жить с ЭВМ. Для нашего института было бы слишком накладно рассматривать ее как гигантский арифмометр, заменяющий столько-то бухгалтеров».

Леман сделал из этого соответствующие выводы вместе с Мерком и целым штабом исследователей и программистов. Он составил собственную библиотеку программ специально для наших нужд, благодаря чему мы перестали зависеть от программного обеспечения, предоставляемого фирмой. То обстоятельство, что наш «Роботрон» имеет весьма скромное быстродействие, уже вызвало в свое время нарекания Харры. Но Леман окрестил подобную критику «трепотней», она безумно его злила, усиливала нервный тик, а главное, по его мнению, не имела никакого отношения к делу. Истинная же проблема заключалась в том, что ЭВМ модели «Роботрон-300» была задумана вовсе не для решения сложных научно-математических задач. Леман же усмотрел в этом вызов и поставил себе целью доказать, что пригодность «Роботрона» для наших целей есть всего лишь вопрос разумного программирования. И наконец: «Кто, скажите на милость, предлагает вам более совершенную машину? Кто? Ну так и молчите».

На сегодняшний день Леман успел проработать у нас пять лет. Сотни ночей провел он в стенах института, питаясь исключительно сосисками и черным кофе, давно уже перешел из стадии обучения в стадию умения, а в его шкафах хранились такие программы для ЭВМ, каких больше не сыскать было во всей республике, — программы, суммировавшие в себе значительные материальные ценности, и потому охранял он их, как дракон — сказочный клад.

И если мы, единственные в нашей стране, сможем в понедельник помочь тюрингцам, то это будет заслуга Лемана, только Лемана, и она не становится меньше от того, что я при случае подвергаю критике его немыслимый стиль работы.

Я поехал домой. По дороге зашел в кафе пообедать, съел шницель, а поскольку было воскресенье, это обошлось мне в два часа. Дома я снова взялся за журналы, но без особого успеха.

Намеки Трешке ставили передо мной поистине делийскую задачу, я вспоминал их снова и снова. Ведь отделу химии от завтрашних гостей ровным счетом ничего не перепадало. Никто из проведавших о визите тюрингцев не мог выболтать никаких иных сведений, кроме того, что гости желают воспользоваться нашей машиной. Но туманные речи Трешке до сих пор всегда имели пророческий подтекст.

Я настолько увлекся этими соображениями, что начал делать какие-то дурацкие пометки, затем вырвал листок из блокнота и бросил его в корзинку для бумаг. Потом я честно признался себе, что при всей своей уютности и благоустроенности этот дом без Шарлотты приобретает какой-то совсем уж нежилой вид. И тогда я плюнул на дела и попытался представить себе, как проводит воскресный вечер моя жена. Уж конечно, она не сидит всеми покинутая, как, например, я. Одиночество еще никогда не шло мне на пользу, и вообще, зря я уехал из института.

Зазвонил телефон.

Москва, встрепенулся я, Шарлотта! Хотя нет, в это время? Тогда институт? Рука застыла на трубке, мне понадобились эти две-три секунды до очередного звонка, чтобы отменить мною же принятые обязательства; поскольку работа у меня все равно не клеилась, я с чистой совестью позволил себе осветить в памяти промежуточные результаты, добытые вчера во второй половине дня, на тот случай, если это звонит некто, кого я со вчерашнего же дня называю Евой. Итак, я дождался очередного звонка, снял трубку и сказал:

— Киппенберг у аппарата.

Это была она, и не воинственно настроенная, а скорей робкая, и я не обманывался, я сразу понял, что произошло. Собственно, и у меня не оставалось другого выбора. «А» я сказал еще вчера, теперь оставалось только сказать «б».

— Можете не ловить меня на слове, — сказал я. — Где мы увидимся?

Кафе-молочная меня вполне устраивало. Я попал в цугцванг, и, если я даже сделал что-то не так, исправить дело отказом я все равно уже не мог.

— А во сколько?

Она укладывает чемодан. Скоро кончит. Я пообещал явиться через полтора часа.

Если бы хоть Шарлотта была дома, невольно подумал я, положив трубку. Впрочем, мысль о жене в такую секунду выражала лишь мечту о прикрытии, словно, предоставленный самому себе, я не в состоянии подумать так, чтобы Шарлотта впоследствии это поняла и одобрила. «Впоследствии» означало, что сперва я должен сам разобраться, чего ищу и почему именно в общении с этой девятнадцатилетней девочкой надеюсь обрести искомое.


Суббота. Полдень. На стоянке возле станции «Грюнау» стоит девушка, у ее ног какое-то подобие старого акушерского саквояжа, набитого книгами и конспектами. Уже в машине она снимает пушистую шапочку, встряхивает головой, чтобы растрепать слежавшиеся волосы, потом усаживается поудобнее в уголке и чуть отворачивается в сторону, так что во время разговора ей приходится глядеть на собеседника искоса. Звать ее Ева, фамилия остается неизвестной. Поездка через Бондорф, потом окружная, потом шоссе, через час езды на придорожном столбе дощечка: «Шёнзее».

Домик у озера. Ева внимательно его разглядывает. Киппенберг спрашивает:

— Вы думали, он больше?

— Ничего я не думала, — отвечает девушка. — Я знаю, у вас есть чувство меры.

— Вы что имеете в виду?

И она говорит:

— Может, однажды кто-нибудь о ком-нибудь сказал: у него есть чувство меры, — она смеется. — И значит, он самый обыкновенный человек.

Эти слова почему-то вызывают у него досаду. Он включает газовое отопление и отправляется с Евой на прогулку.

Облака, затянувшие небо, чуть поредели. По обе стороны дороги — виллы и дачи. Ева изучает фамилии владельцев на дощечках, прибитых к калиткам, некоторые ее смешат, потом она, покачав головой, останавливается. Здесь основание ограды и приворотные столбы ближайшего участка украшены веслами, доска из искусственного камня, на ней здоровенными буквами: «Рудольф Таперт, лодочный мастер, конструктор яхт, строитель моделей, официальный уполномоченный». На лице Евы сперва удивление, потом задумчивость.

— А ведь здорово, когда ты уже по дощечке на двери можешь догадаться, кто ты есть, — говорит она.

Киппенберг изумлен:

— Вы полагаете, он без дощечки этого не знает?

— «Официальному уполномоченному» уже трудно до этого докопаться, — отвечает она, — об этом надо думать заблаговременно, покуда человек еще способен меняться.

Киппенберг:

— А разве человек не может меняться всю жизнь?

Вокруг рта у нее ложится жесткая складка, она пожимает плечами и вместо ответа спрашивает:

— Тогда почему же встречаются люди, которые к сорока годам уже безнадежно завершены?

Не только двойной смысл ее слов заставляет Киппенберга призадуматься. Лицо девушки сохраняет все то же суровое выражение, и когда она видит колючую проволоку, протянутую между соснами по границе чьего-то участка, а на берегу — бесчисленные, едва заметные тропинки, которые перегорожены калиткой и снабжены надписью: «Частное владение! Проход запрещен! Причаливать запрещено! Купаться запрещено!»

Лишь оказавшись в домике на берегу озера и обхватив руками чашку с горячим чаем, Ева немного расслабляется. И начинается разговор без конца. С наступлением сумерек они отправляются в обратный путь. Киппенберг запирает дверь, и Ева с любопытством наблюдает, как он прячет ключ в розовых кустах.

Киппенберг ведет машину очень осторожно, дорога обледенела и поблескивает в свете фар. Ужинают они в приозерном ресторанчике «Новая мельница». За разговорами исчезает чувство времени. И снова в путь. Квартал загородных вилл в Нидершёнхаузене. Машина останавливается, Ева вылезает, за ней — Киппенберг. Он достает из багажника тяжелую сумку с книгами, но не проявляет ни малейшего желания проводить Еву до дверей. Ева подает ему руку. Он говорит:

— Вы знаете, как меня найти. Так что держите меня в курсе.

Именно это она и делала весь день.

Разгадка того воздействия, которое оказывает эта девушка на Киппенберга, не может заключаться в простой смене картин, ибо сами по себе они вполне заурядны. Скорей уж, в бесконечных разговорах. В словах, которыми обменялись два человека, в действии, ими вызванном. Так вот, слова Киппенберга вызвали действие, обратное тому, на которое он рассчитывал.

А ее слова?

Киппенберг больше не заблуждается: ее слова послужили для него вызовом с самого начала, когда они еще вовсе не ему были адресованы, в кафе-молочной, в пятницу вечером. Вчера все, что она говорила, ошеломляло его либо наводило на размышления, порой заставляло взрываться, порой против воли потрясало, но каждое, буквально каждое слово, воспринятое им с одобрительным выражением на лице либо без всякого выражения, попадало в цель и поражало его куда точнее, чем он поначалу готов был признать. Новые интонации, никогда доселе не слышанные, новые мысли, доселе отгоняемые тотчас по возникновении — а ну, стоп, без паники, нам только эмоций не хватало! — а теперь их не отогнать с прежней легкостью, ибо чего же еще искать Киппенбергу за рамками привычной жизни, если бы не возникло в нем вдруг желание прислушаться к непонятному, чтобы понять, и пусть оно, это непонятное, явится в бунтарском обличье, пусть прячется за циничными интонациями, строптивостью, иронией, наивностью, страстью — всем, что перемешалось в речах Евы. Те, кто не идет в общем ряду, откровенно высказывают свои мысли, какими бы безумными эти мысли ни казались.

После прогулки, в домике у озера, вместе с доверительностью наступает минута, когда Киппенберг должен прямо спросить Еву, чего она от него хочет.

Ответ, на обдумывание которого уходит несколько секунд, звучит расплывчато и неопределенно. Может, она просто хочет знать, что он на ее стороне? Почему именно он? Этот вопрос имеет долгую предысторию. Что за предыстория? В ответ она только мотает головой. Случайная встреча в пятницу навела ее на мысль заручиться поддержкой Киппенберга. Она вовсе не ощущает себя такой сильной, как, вероятно, подумал Киппенберг; разговор, невольно подслушанный им в кафе, мог произвести на него ложное впечатление. Во всяком случае, она готова признать, что между ней и ее отцом существуют разногласия, и даже более того: серьезное столкновение представляется ей неизбежным. И она боится этого столкновения. И поэтому позвонила Киппенбергу. Опираясь внутренне на его авторитет, она ощутила бы в себе достаточно сил, чтобы при нужде открыто выступить против отца. Она должна порвать с отцом и тем самым — со своим происхождением. Да, это неизбежно! В душе уже независимая и отрекшаяся от отца, но внешне покорная и послушная — этому надо положить конец.

Уж слишком легко ей удается быть одновременно и покорной дочерью своего отца, и честной, прямодушной школьницей, и покладистым товарищем по работе. Она уже выучилась привычно, почти подсознательно переходить из одной роли в другую. Но она не желает стать такой, как ее отец — человек многоликий и неискренний. Вот почему она должна переменить свою жизнь. И эту свою жизнь она, бегло описав, подсовывает Киппенбергу, навязывает разговорами и долгими монологами, влиянию которых он вскоре не сможет больше противиться.

Школьные годы подходят к концу. Независимо от того, чем обязана Ева своим учителям, она выходит в жизнь как бы с пустыми руками. Бывают минуты, когда она пугается самой себя: ей чудится, будто она — бесчувственное, холодное существо. Мыслить она научилась, чувствовать — нет. Представление о человеке поддается вычислению и, однако же, остается неясным и расплывчатым, так называемый Новый человек — всего лишь абстракция. Много говорится о социалистической общности людей, но на собственном опыте она ничего об этом не узнала. Она на свой страх и риск искала в жизни тепла и близости, имела одного друга, и еще, и еще несколько, многие были старше, но и это ничего ей не дало. Теперь она вообще усомнилась, есть ли в современном мире место для больших чувств; речи об этом нигде не было, ни дома, ни в школе. Громких слов, правда, всегда хватало с избытком, но они задевали лишь разум, а в сердце отклика не вызывали. Читая книги, она находит возвышенные места смешными. Ну и мыкались же они в старину со своей любовью! Столетиями — болтовня о тумане, что дивно поднимается с лугов, и о сладостной трели соловья. Уму непостижимо, что «Германия в ночи» когда-то кого-то лишала сна и покоя, хотя достаточно было лишь правильно поставить классовый вопрос, чтобы все проблемы упразднились сами собой. А там, где Ева готова испытать нечто вроде потрясения, именно там она оказывается в волной растерянности, стоит и не может понять, о каких завоеваниях с торжеством вещают состоявшиеся: здесь сражались люди, здесь они штурмовали крепости — но для какой цели? Ибо все, что имеет цену на этой земле, не существует ради себя самого, все, решительно все, есть лишь средство: в истоке каждой мысли, каждого поступка навстречу человеку скалится в откровенной ухмылке конкретная цель.

Неделимый мир детства отжил свое. Миновала также пора мечтаний и иллюзий. То, что некогда казалось бесспорным, теперь подвергается сомнению. Рушатся авторитеты — отец, кое-кто из учителей и им подобные, некоторые люди видятся как бы надломленными, должно быть, это следы времени, может быть, сорок пятого года. Поколению, чьи лучшие надежды были так безнадежно обмануты, предстояло заново возрождать мир чувств. Такой надлом залечивается лишь разумом, но сам по себе разум не наделен силой окончательного убеждения. Кто утратил право с чистым сердцем вспоминать свою молодость либо вовсе от нее отрекается, тот будет неизбежно глух к проблемам сегодняшней молодежи, не сможет обучить ее новым, более высоким чувствам. Следующее за ним поколение, которое вызревало в противоречиях между социалистическим мировоззрением и культом личности, частенько разменивает свой авторитет на мелочи. Кому не знаком тип, который считает, что каждые джинсы облекают тело классового врага, а до этого у него были под подозрением все, кто носит рубашку навыпуск, последняя ошибка уже давно преодолена и забыта, так его ничему и не научив, теперь же он вычисляет мировоззрение молодежи по длине волос. А ведь было время, когда таким типам были ведомы восторги высшего порядка, и теперь им следовало бы поделиться опытом трудного начала, вместо того чтобы утверждать превосходство своего опыта над опытом молодых учителей, даже в тех случаях, когда сами они безнадежно застыли на уровне начала пятидесятых годов.

Лишь мастер производственного обучения сумел устоять как образец для подражания, как истинный образец, правда, чересчур прямолинейный, чтобы понять те противоречия, над которыми бьется Ева. Вот и выходит, что остался один доктор Киппенберг. А почему именно он? И снова она мотает головой. Может быть, когда-нибудь она ответит на этот вопрос, но только позже, не сейчас, а до тех пор пусть он винит случай в том, что в пятницу вечером подслушал разговор, не предназначенный для его ушей.

Впрочем, главное доктор Киппенберг узнал и без того: в прошлом году Ева подала заявление в университет, а учиться там не желает. Это грозит ей столкновением с отцом, может быть, и полным разрывом.

Тут Киппенберг пускает в ход трезвый рассудок. У него бывают, конечно, приступы слабости, он даже может позволить себе быть сентиментальным, но до такой степени попасть под влияние минуты, чтобы отважиться на приключение, — нет! Этого он себе позволить не может; нет и еще раз нет. Но в такой субботний вечер его в равной мере пугает мысль навлечь на себя, если он проявит недостаток понимания, пресловутое «Ну и катись!», которое все еще звучит у него в ушах. Трудно сказать, почему он так дорожит Евиным доверием, ясно одно — не просто из тщеславия. Подбирая слова, он выражает удивление тем, что Ева обратилась именно к нему, ведь решимость, звучащая в каждом ее слове, показывает, что она достаточно уверена в себе, чтобы поступать так, как считает нужным. Он не знает, чего именно она от него хочет, но все же никак не может поддержать ее намерение пойти на разрыв с отцом. Почему не может? Да потому, что это не соответствует его убеждениям.

Киппенберг погружается в молчание и снова вспоминает своего отца. До последнего дня жизни отца Киппенберг почитал его, наблюдал со все большего расстояния, а значит, ни разу не видел отчетливо и, уж конечно, ни разу — взором, затуманенным от полноты чувств, почитание покоилось на уважении к человеку, который сполна, до последнего гроша и без тени ожесточения оплатил все свои заблуждения и ошибки, ухитряясь совершенствоваться как человек даже в старости. Отец имел в жизни лишь одно заветное желание: чтобы сыну его жилось лучше, чем ему. Обучением, приобретением специальности, профессиональным ростом Киппенберг обязан государству, которое считает своим, ну и собственным способностям. Но именно старый Киппенберг, не щадя сил, развивал и культивировал задатки сына.

Тот же, кто смотрит на своего отца такими глазами, как Киппенберг, тот не станет заострять конфликты, а, напротив, постарается их уладить. Нет, нет, не конфронтация, а единомыслие и сглаживание путем разумного урегулирования. Не будоражить, а утихомиривать — эти взгляды он постарается внушить Еве. Подобный конфликт с отцом ему чужд и в то же время понятен. Девятнадцатилетнюю девушку можно приблизительно, в очень грубом приближении, считать взрослым человеком. В любом семействе родители должны заново перестраиваться на выросших детей, и, прежде чем этот процесс будет успешно завершен, должна миновать фаза нестабильности, когда любая, самая ничтожная помеха может вызвать результаты, совершенно неадекватные. Словом, люди слишком часто схватываются в рукопашной и слишком легко выходят из себя. В зависимости от темперамента это может принять очень драматические формы.

Киппенберг и сам пережил нечто похожее двадцать лет назад. Он работал на химзаводе, хотел учиться на химика, но в его среде такая мечта казалась безнадежно утопичной. Потом были созданы подготовительные отделения, молодых рабочих прямо зазывали туда, и тут вдруг ему представилась возможность и получить аттестат об окончании средней школы, и поступить в университет. У него есть отец, полный железной воли, отец, который, в заботах об единственном сыне становится порой настоящим деспотом. Решение принимает отец, дело сына — повиноваться, сын должен стать врачом — и никаких разговоров. Врач, господин доктор — выше этого отец ничего себе представить не может. Сын не решается протестовать, он повинуется. В пятьдесят четвертом уже как дипломированный врач он начинает изучать патологоанатомию, внешне — тот же покорный сын, а внутри все бурлит и клокочет. Покамест он только утолил отцовское честолюбие, не свое собственное. Счастливый случай сводит его с известным ученым, которому он рассказывает о своих подлинных интересах. Известный ученый предоставляет молодому врачу редкостный шанс получить вторую специальность. Вместо того чтобы спокойно защищать диссертацию на звание кандидата медицинских наук, он, уже будучи аспирантом, поступает на третий курс химфака, одновременно он может изучать факультативно также математику, физику и биологию, а идеальное место работы у него, как говорится, уже в кармане. Отцу он целый год ничего не рассказывает. Лишь спустя год он решается разрушить отцовские мечты, эти стереотипные представления о шествующих по коридорам клиник полубогах в белых халатах. Признание кончается серьезным конфликтом. И тут наконец сын ударяет кулаком по столу и заявляет, что он, и только он, будет решать, кем ему стать. Отец и сын десять лет домовничали вместе, мать погибла во время бомбежки. А теперь вдруг разрыв — по такому, видит бог, не столь уж серьезному поводу.

Киппенберг замолкает. Он знает, что своим рассказом достигнет результата, обратного тому, какого хотел достичь. Ева внимательно его слушает. Останавливаться на полпути нельзя. И он продолжает рассказ, пытаясь спасти то, что еще можно спасти.

Вздумай кто-нибудь спросить его, как он сегодня относится к событиям того времени, он с искренним убеждением ответил бы, что все страсти давно улеглись, что между ним и его отцом, собственно, и не произошло ничего необычного. Он добился самостоятельности, может, чуть поздней, чем следовало, у нынешней молодежи подобные вещи происходят гораздо раньше. Процесс этот неизбежный, и порой он протекает экзотермически, иными словами, с выделением большого количества тепла, разогревающего умы чуть не до белого каления. Но когда реакция завершилась, как результат возникло новое соединение — человеческие отношения в новом качестве. И люди опять находят путь друг к другу уже на более высоком уровне, и тогда каждый жалеет о каждом необдуманном слове и жалеет, что не был терпелив, выдержан и мудр.

— Поверьте мне, нельзя хлопать дверью, нельзя вырывать себя из почвы, на которой вырос, — говорит он серьезно и проникновенно.

Нидершёнхаузен, площадь Курта Фишера, опустевшие к полуночи улицы. Ева просит:

— Остановитесь где-нибудь здесь.

Машина останавливается.

— Вы очень мне помогли, — говорит она. — Я благодарю вас. Я не стану бить кулаком по столу, а, когда завтра приступлю к разговору с отцом, постараюсь не сказать ни одного непродуманного слова, чтобы потом не раскаиваться. Но уж кем я стану, это буду решать я, и только я. — И она вылезает из машины.

— Только без паники, — говорит Киппенберг. Он не может так ее отпустить. — Я ведь советовал вам проявить разум и выдержку.

— Надо же когда-нибудь кончать, — отвечает она. — И лучше раньше, чем позже.

— Нельзя пробивать стенку головой, — говорит Киппенберг. — Вам надо сперва окончить школу, этого требует здравый смысл.

От слов о здравом смысле Ева взрывается:

— Но я больше не могу, совсем не могу, ни часа. Я всю жизнь подчинялась требованиям здравого смысла, я всю жизнь была покладистой и послушной. — И чуть успокаиваясь: — Только в один прекрасный день выясняется, что ты ничего больше не умеешь, кроме как помалкивать да следовать требованиям здравого смысла.

Слова эти задевают Киппенберга. Впрочем, еще не настолько, чтобы чувствовать себя задетым. И он говорит:

— Не знаю, правы ли вы. Лично я рационалист до мозга костей, а все, что вы рассказывали, насквозь пропитано эмоциями.

— Речь идет о моем праве самостоятельно принимать решения, — не сдается она. — И нельзя определять всю свою жизнь с помощью одного только разума. Вот почему речь идет также и о моем праве на самостоятельные чувства, неужели вы этого не понимаете?

— Очень жаль, — говорит Киппенберг, — но я не позволяю чувствам управлять мною.

Тут она с сомнением заглядывает ему в лицо и спрашивает:

— А вы всегда такой были?

Он кивает.

— И никогда не подчинились ни одному чувству?

Он отрицательно качает головой.

— И никогда не пожелали себе испытать чувство, которое было бы сильнее рассудка и разума?

Киппенберг очень ласково спрашивает:

— Чего вы, собственно, добиваетесь?

Короткое молчание. Потом Ева:

— Я хочу идти своим путем. — И четко, словно уговаривая себя самое: — Ведь бывает же, что человек не успеет спрыгнуть где надо и станет совсем другим, чем ему хотелось стать. Некоторое время он еще это сознает, а под конец забывает. И уже вообще не помнит, каким когда-то хотел стать.

Опять молчание. Слова Евы должны оседать в Киппенберге медленно, дойти до самого дна, и лишь тогда он сможет задать конкретный вопрос:

— А какой это свой путь?

В ответ — кредо Евы, без пафоса, четко:

— Я хочу уехать подальше от Берлина, вырваться наконец из этой среды. Я просто погибаю от своей спецшколы, надо уходить немедленно, пока я это сознаю, потом сознание поблекнет и будет слишком поздно. Я работала в лагере помощницей вожатой, там были девочки со всех концов республики, и пусть кое-кто называет это провинцией, все равно: школа в Зенфтенберге, где тон задают дети горняков, — это совсем другой мир. А здесь лишь двое или трое моих одноклассников происходят из рабочих семей, они быстро приспособились к местному климату и к бражке, которая задает здесь тон. Все сплошь типы вроде меня, дети интеллигенции — артистов, художников, партийных деятелей. Я знаю, что вести такие разговоры не положено, но я буду стоять на своем, раз я вижу мир таким, какой он есть, а не таким, каким он должен быть согласно серой теории: здесь аттестат об окончании средней спецшколы не представляет собой ничего особенного, а учеба в университете как задание рабочего класса — просто легенда. Здесь среднее образование есть почти у всех. И почти все мы еще с детских лет подкуплены, каждый на свой лад: один — деньгами, ему платят за каждую пятерку, другой — страхом, он готов на все из страха перед предками, поскольку для них человек без аттестата — слабак и выродок. Завод, на котором мы работали, мало что смог изменить в этой атмосфере заносчивости, высокомерия и оторванности от жизни. В моем классе есть такие пижоны, которые даже во время производственной практики изъяснялись друг с другом только по-английски и получали удовольствие оттого, что рабочим это не нравилось. Я хочу на волю! У меня нет больше сил выносить снобизм тех, кто, нацепив западные шмотки, сидит в модерновых кафе, попивает сок со льдом и рассуждает о преимуществах социализма на Кубе перед социализмом ГДР, а попутно причитает, что из-за воинской повинности удается стать кем-то на два года позже. Я отлично знаю, в каком государстве я живу, и хочу прежде, чем я об этом забуду, подыскать себе что-нибудь за пределами Берлина. Мне рассказывали, как строили плотину на Созе, в Више, или как еще раньше корчевали леса для металлургического комбината «Ост». Вот чем занималось ваше поколение. Значит, вы должны меня понять.

Киппенберг глядит на Еву. В нем начинает потихоньку звенеть какая-то струна, но ему уж давно за девятнадцать. Он уже понюхал, чем пахнет жизнь, и он знает: далеко не везде она пахнет одинаково хорошо. У него накопился большой опыт — он разбирается в людях и в обстоятельствах, которые могут привести тебя к краху, но с которыми можно и поладить. Он теперь меньше имеет дело с идеалами, а больше с действительностью. И он кажется себе глубоким стариком, когда говорит:

— Я очень хорошо все понимаю, с сорок пятого по сорок седьмой я был учеником на полуразрушенном заводе, это было трудное, это было великое время. Но можно ли считать наше сегодняшнее время менее великим лишь потому, что жизнь стала легче и спокойней? Место одержимого энтузиаста с киркой занял экономист вроде нашего Вильде, он специалист по исследованию операций, он подходит к вопросам развития не иначе, как вооружившись протоколом компиляции. — Все еще не сводя глаз с Евы, Киппенберг заканчивает: — Боюсь, что вы несколько романтизируете жизнь.

— По мне, можете называть это и романтикой. И пусть романтика выглядит так: строительная площадка, где все перевернуто вверх дном, так что завтра уже нельзя узнать, как она выглядела вчера; захолустье, где человеком считается каждый, кто работает не за страх, а за совесть, пусть даже у него нет аттестата и ему не гарантировано место на студенческой скамье и сам он не заместитель директора, не официальный уполномоченный и не тому подобное. Я хочу, чтобы мне помогали, а с меня требовали.

— Но зачем, — интересуется Киппенберг, — зачем вам это понадобилось?

Она в ответ:

— Там, где все перевернуто до основания, могут заодно перевернуть и тебя самого.

На это Киппенберг ничего не отвечает. И пусть Ева догадается, что в нем зашевелилось нечто похожее на зависть и восхищение. Прощаясь, он говорит:

— Я как уже советовал, так и теперь вам советую быть терпимее и благоразумней. А на всякий случай — ни пуха, ни пера. — И уже после добавляет: — Вы знаете, как меня отыскать. Так что держите меня, пожалуйста, в курсе.

Я мог не покидать дома, заставить Еву, например, дожидаться в кафе. Прождав полчаса, она поняла бы, в чем дело, и больше не позвонила бы. Но после всего, что я услышал вчера и хорошенько продумал сегодня, мне казалось, будто я рискую вторично, и теперь уже навсегда, упустить упущенное. Жаль, между мной и Босковом не сохранилась близость первых лет. Босков бы все понял. Он разбирается в людях независимо от того, к какому поколению те принадлежат, он с ними связан, он живет среди них: орда внучат населяет большой дом в Каролиненхофе, где обитает Босков с семьями обеих своих дочерей и великим множеством кошек. И если уж тебе никак не обойтись без чужого совета, Босков единственный, к чьему совету можно прислушаться. К счастью, пока я еще мог обойтись. Руководствуясь присущим мне чувством высокой ответственности, я на всякий пожарный случай позвонил в институт, где народ до сих пор работал на машине. Для выяснения некоторых вопросов Леману все же пришлось кликнуть Боскова. Что еще слышно? А вот что: Леман уже в пятницу затребовал на сегодняшнюю ночь машинных инженеров, чтобы завтра утром, когда к нам пожалуют тюрингцы, вдруг не забарахлила быстродействующая печать или еще что-нибудь. Итак, я мог не волноваться. К своему удивлению, я вдруг сказал:

— На всякий случай загляну вечерком.

И поехал в кафе-молочную.

Загрузка...