24

Фрейлейн Зелигер, и без того казавшаяся маленькой рядом со своей большой пишущей машинкой, вся аж съежилась, когда мы вошли в приемную и я распахнул перед Босковом двери в святилище. Но кабинет был пуст, и мы прошли в лабораторию шефа. Ланквиц был там, и с ним Шарлотта.

Профессор, увидев нас, не снял, как обычно, халат и не пригласил нас, как делал всегда, пройти в кабинет. Одно это должно было бы вызвать у меня тревогу. Может, он и не всегда встречал нас приветливо, но уж всегда вежлив был безукоризненно и первым делом предлагал посетителю кресло возле своего стола. Сейчас он даже не поздоровался, даже не кивнул нам. По всем этим признакам я бы должен был догадаться, что со старым господином не все обстоит благополучно и вести какие-либо переговоры с ним не имеет смысла. В обычной обстановке Боскову тоже бросилась бы в глаза эта застывшая, словно безжизненная поза шефа, но сегодня здесь все было перевернуто с ног на голову — так считал Босков. И исправить положение может только разговор с Ланквицем, во всяком случае, внести какую-то ясность.

Я не удерживал Боскова. И я вовсе не собирался загонять его в ловушку. Просто в тот момент мой мыслительный аппарат работал так плохо, что адекватной ситуации программы поведения у меня и быть не могло, кроме того, все мои мысли были обращены к жене. Шарлотта стояла рядом с отцом и с тревогой смотрела на него. Когда же взгляд ее падал на меня, в нем появлялось какое-то странное напряжение и, быть может, ожидание.

Ни я, ни Босков даже не подозревали, как Ланквиц был напуган нашим неожиданным появлением, напуган и шокирован. Предупредить его Анни не смогла, потому что шеф больше десяти минут разговаривал по телефону и как раз с тем самым профессором Фабианом, который неделю назад, в Оперном кафе, сам того не подозревая, оказался причиной начавшегося в душе Ланквица глубокого кризиса. В сцене, последовавшей за нашим приходом, этот кризис достиг апогея.

Фабиан, совсем иной типаж, чем Ланквиц, обеими ногами стоял на земле, был всегда полон энергии и общественной активности. До него уже дошли слухи о том, что назревало в нашем институте. В том, что он знал о наших делах, никакого чуда не было, ибо он заседал в координационном совете и в самых разных комитетах, а Босков нажимал на все педали, какие мог, да и Папст тоже. Разговор Фабиан начал с того, что самым сердечным образом пожелал Ланквицу успеха, поскольку в институте явно намечался большой скачок. «Но, насколько я тебя знаю, старина, — продолжил Фабиан, — теперь эта лавочка тебя перестанет интересовать, техника ведь не твой жанр! Как ты смотришь на то, чтобы нам вместе с тобой взяться за совершенно новую задачу? Она словно для тебя создана!» И этот человек, которому предстояло стать одним из вдохновителей начавшейся уже коренной перестройки учебного и исследовательского процесса и создать в результате новый центральный институт, стал с увлечением рассказывать Ланквицу о своих планах и идеях.

Однако у Ланквица эта соблазнительная, хотя и несколько туманная картина свободной от обременительных обязанностей директора института жизни вызвала чувство страха. Фабиан говорил, что для решения этой задачи нужен крупный специалист в области токсикологии и что Ланквиц как нельзя лучше подходит на роль руководителя самостоятельного отдела, причем без всякой административной чепухи. Это было весьма привлекательно, но тут сразу вперед выступило обычное обывательское соображение — как так директору института сделаться всего-навсего заведующим отделом, получается, что он несправившийся директор? Где-то в самой глубине сидела мысль: без поста, без положения в обществе человек является полным ничтожеством. Снова Ланквица охватила паника. В телефонном разговоре с Фабианом он услышал только то, что над ним, как директором института, нависла угроза. А уж наше вторжение в его лабораторию он воспринял как приступ последнего своего оплота. Ланквиц думал теперь только об одном: нужно этот бой выдержать, не дрогнуть, тогда он сохранит свои позиции.

Никто не знал, что происходило в душе Ланквица, даже Шарлотта. Она, правда, присутствовала при телефонном разговоре, но уловила лишь обрывки: «Спасибо за приглашение, завтра днем не знаю, смогу ли… конечно, я с большим удовольствием с тобой пообедаю… Хорошо, значит, завтра утром я жду твоего звонка».

— Мы хотели бы с вами поговорить, — сказал Босков.

Услышав эти спокойные, но решительные слова, Ланквиц впал в оцепенение. Очнувшись, он поспешно поднес к уху трубку, которую все еще держал в руке, набрал номер и сказал почти шепотом:

— Прошу вас немедленно в мою лабораторию.

Затем прислонился к рабочему столу, скрестив на груди руки. Босков хотел заговорить, но Ланквиц перебил:

— Минуту терпения.

Тем временем Шарлотта принесла стул и предложила его фрау Дитрих. Та села. Шарлотта отошла к столу и приняла ту же позу, что и ее отец.

Тут вошел в дверь и встал рядом с шефом доктор Кортнер. Выглядел он неважно. Правда, в присутствии Боскова он всегда менялся в лице. Ему достаточно было взглянуть на всех нас, чтобы сообразить: сейчас на карту поставлено все. Желая протянуть время, Кортнер тоже отправился за стулом, поставил его рядом с ланквицевским и угодливо предложил Шарлотте. Но она покачала головой и демонстративно отошла в сторону. Я не хотел терять ее из виду и подался немного вперед, так что Босков оказался между фрау Дитрих и мной, чуть сзади. В результате мы выстроились почти что в шахматном порядке. Кортнер в свою очередь инстинктивно подвинулся ближе к профессору. Не меняя позы, скрестив руки на груди, Ланквиц кивком пригласил Боскова начинать.

— Ваше распоряжение, — заговорил Босков спокойным деловым тоном, — противоречит тому, что вы обещали нам в прошлую среду. Работы мы начали с вашего разрешения, кстати, оно было зафиксировано письменно, правда, почему-то не разослано по отделам, и с вашего же разрешения мы собираемся довести эти работы до конца. У нас есть, договоренность о сотрудничестве с предприятием, заинтересованным в освоении нового метода, но они не станут аннулировать миллионный валютный заказ, если завтра под соответствующим документом не будет вашей подписи, которая явится гарантией того, что планируемое сотрудничество — дело реальное.

Тут Ланквиц улыбнулся своей всепонимающей, всепрощающей улыбкой, как бы еще раз предлагая вернуться к мирному сосуществованию. Сейчас эта улыбка должна была привести Боскова в бешенство. Но усилием воли он сдержался, только тон стал чуть резче.

— Дело в том, господин профессор, что мы сейчас на собственном опыте убедились, чего стоят ваши устные заверения. Вижу, вы собираетесь и на этот раз решить дело тихо, по-домашнему. Ничего не выйдет. Будьте добры, назовите нам причины, побудившие вас изменить прежнее решение, и я бы просил, господин профессор, сформулировать их четко и ясно, чтобы в дальнейшем разговор был конкретным, а не переливанием из пустого в порожнее.

У Кортнера было такое лицо, словно происходящее его совершенно не интересовало, когда Босков закончил, он со скучающим видом принялся разглядывать стеллаж о реактивами.

Ланквиц, опершись теперь руками о стол, заговорил спокойно. Только по некоторой витиеватости его речи можно было догадаться, какого напряжения стоило ему это внешнее спокойствие.

— Коллега Босков, я ни в коей мере не обязан излагать вам мотивы, которыми руководствуюсь в своих решениях! Однако, имея в виду взаимопонимание, существующее в нашем институте между научным руководством и партийной организацией, я тем не менее готов это сделать.

— Мы вам очень благодарны, господин профессор! — в устах фрау Дитрих это прозвучало как насмешка. — В нашем институте, — продолжала она с необычным для нее металлом в голосе, — ничто другое не расцветает таким пышным цветом, как взаимопонимание между партией и руководством, и если только этому мы обязаны тем, что вы наконец сообщите нам мотивы теперешних ваших поступков, знать которые имеет право каждый, кто здесь день и ночь работает, делая нужное дело, то я считаю ваше поведение просто произволом. А родилось оно либо от отчаяния, либо тут замешан господин Кортнер.

Кортнер вздрогнул, хотел было что-то возразить, но фрау Дитрих не дала ему рта раскрыть.

— Изучайте себе спокойно этикетки, каждый должен расширять свой кругозор! — заметила она с сарказмом.

— Я просил бы вас не отвлекаться от существа дела! — произнес Ланквиц, который пропустил мимо ушей упрек в произволе.

— Да, вернемся к делу, — согласился Босков. — Так вот, что касается нашего министерства, кстати, вам передавали привет, господин профессор. Они действительно были готовы, как это у вас там сказано, рассматривать вопрос о передаче разработки метода Харры. Правильнее будет сказать, что они получили от вас работу Харры и, естественно, ею заинтересовались. Но давайте называть вещи своими именами — никаких возражений и быть не могло, потому что о наших планах почти никто ничего не знал, а кто знал, как, например, товарищи из министерства финансов, те были как раз несказанно рады, что появилась возможность сэкономить миллионы в валюте! Давайте, профессор, начистоту: в какой мере и кто освободил институт от громадной нравственной ответственности за расход валюты? К сожалению, мы не можем дожидаться, когда высшие инстанции решат вопрос, какая организация должна разрабатывать наш метод, потому что в любом случае решение будет принято слишком поздно. Плохо ли, хорошо ли, но это значит, что мы должны в первой инстанции, то есть прямо здесь и сейчас, принять единственно возможное решение!

Ланквиц был в растерянности и бросил взгляд на Кортнера. Кортнеру было явно не по себе. Правда, в присутствии Боскова он никогда себя хорошо не чувствовал. Но сейчас деваться некуда, нужно действовать, что-то отвечать, хоть он и предпочитал вести разговоры один на один.

— С тем, что говорит коллега Босков, нельзя не согласиться. — Голос его с каждым словом звучал все тверже. — Я бы хотел только заметить, что, обсуждая решение господина профессора, конечно, если он вообще намерен его обсуждать, нужно руководствоваться исключительно интересами дела, и ничем другим.

— Естественно, — пожал плечами Босков. — А чем же еще руководствоваться?

И тут Кортнер проявил неожиданную смелость. Если бы, как прежде, я стремился к лавированию и тактическим уловкам, то у него стоило бы кое-чему поучиться: хитрости, например, расчету и еще совершенному бесстыдству.

— Я смотрю на все диалектически, — продолжал он чуть ли не дружеским тоном. — Даже в чисто профессиональных вопросах всегда имеется политическая сторона. А наш коллега Босков — человек, мыслящий исключительно политическими категориями и руководствующийся политическими соображениями, поэтому меня нисколько не удивляет, что естественное желание сделать подарок предстоящему партийному съезду сильно повлияло на его оценку риска, которому мы себя подвергаем.

Молчание.

— Да, каждый оценивает ситуацию по-своему и высказывает свое мнение, — задумчиво произнесла фрау Дитрих. — Господин Кортнер о Боскове, а я о господине Кортнере. И все мы, конечно, руководствуемся политическими мотивами: только каждый на свой лад!

Кортнер после этих слов побледнел еще больше, лицо у него вытянулось, теперь уже он смотрел на Ланквица в поисках поддержки, и тот поспешил ему на помощь.

— Мы все тут политически мыслящие люди, — сказал он, — да иначе и быть не может, коль скоро заботой каждого из нас является общее благо! Итак, общее благо — это первое, второе — статут нашего института как чисто исследовательского учреждения и третье — разного рода соображения технического характера. Вот мотивы, которые определяют мои действия.

— Все это прекрасно! — заметил Босков. — Но сейчас мне нужно, чтобы вы четко и ясно ответили: почему мы должны прекратить работу?

— На то есть достаточно серьезные причины, связанные с моим пониманием задач, стоящих перед институтом, — заявил Ланквиц тоном, который должен был придать его словам некий окончательный смысл.

— Как вы неоднократно подчеркивали, — сказал Босков, — в вашей компетенции только медицинские вопросы, то есть связанные с фармакологией. Поэтому я пригласил коллегу Дитрих, компетентность которой…

— Оставим ненужные споры! — прервал Боскова загнанный в угол Ланквиц. — Я хочу, чтоб вы поняли: речь идет не о том, что какая-то деталь вашего плана кажется мне сомнительной. Мои соображения носят более общий характер. Кстати, ваш самый талантливый сотрудник, чью разработку вы, собственно, и должны были воплотить в жизнь, не стал бы отказываться от этого предприятия, если бы оно не представлялось ему совершенно авантюрным.

— Я еще не говорил с Харрой, — спокойно ответил Босков. — Но если бы у него были принципиальные возражения, он высказал бы их на рабочей группе. Господин профессор, мы с уважением относимся к вашим сомнениям. Но мы всё очень основательно продумали и реально оцениваем трудности, стоящие перед нами. В содружестве с доктором Папстом и его предприятием мы их преодолеем.

Это было сказано так решительно, что Ланквиц совсем потерял голову.

— Отдавая вам должное, коллега Босков, хочу заметить, что для подобных заявлений нужно обладать, кроме неких общих представлений, еще и научной квалификацией, которой вы в силу определенных обстоятельств, к сожалению, не обладаете.

Босков молчал. И действительно, не он должен был ответить Ланквицу на этот чудовищный выпад. Если вдуматься, говоря о недостаточной квалификации Боскова, Ланквиц делал ударение на будто бы ничего не значащих словах: в силу определенных обстоятельств, этим он фактически ставил Боскову в вину, что он десять лет провел в Бухенвальде. Такой случай уже был много лет назад, и я тогда не раздумывая поддержал Боскова своим научным авторитетом. Потом с глазу на глаз я прямо заявил Ланквицу, что больше в подобных случаях не стану терпеть оскорблений в адрес Боскова и отплачу Ланквицу той же монетой.

Я невольно повернул голову и встретился глазами с Босковом, это был один из тех моментов, когда мы безоговорочно поддерживали друг друга. Теперь все взгляды были устремлены на меня, и я понял, что настал мой черед и каждый из присутствующих ждет от меня последнего, решающего слова.

Шарлотта не скрывала, что возмущена поведением отца, фрау Дитрих, видно, была несколько удивлена тем, что я медлил с ответом, а Ланквиц, хоть и делал вид, что спокоен и уверен в своей правоте, вероятно, сам был напуган собственными словами. Совершенно уже потерявшись, он взглядом попросил поддержки у Кортнера.

Кортнер, как и все в эту минуту, не отрывал от меня глаз. В глубине души он отнюдь не был уверен в успехе, Напротив, он, по-видимому, ждал сейчас от меня всего чего угодно. Поэтому он и без умоляющих взглядов шефа понимал, что необходимо действовать.

— Ведь мы уже вчера сошлись с тобой, Киппенберг, во мнении относительно решения, принятого профессором, — обратился он ко мне, состроив свою приветливую улыбочку. И, повернувшись к Ланквицу, добавил: — Да иначе и быть не могло!

Как отреагировал бы на это заявление доктор Киппенберг шестьдесят седьмого года двумя неделями раньше, сказать трудно. А с Иоахимом К. тех первых лет Кортнер не рискнул бы так себя вести. Но в тот момент я не был ни тем, ни другим и поэтому стал жертвой провокации. Как личность, я вернулся к самым первым ступеням своего развития, так сказать, в подростковый возраст и в эти секунды, когда все замерев ждали от меня каких-то действий, я боролся с поднявшимся во мне яростным желанием использовать свое физическое превосходство и дать Кортнеру по роже, да так, чтобы он никогда больше не осмелился раскрыть свою скверную пасть. Такой возврат к прошлому, когда я, будучи учеником на фабрике, несколько раз вступал в жесточайшие драки, редукция моего интеллекта к кулачному праву была лишь доказательством моего бессилия перед Кортнером и выражением полного человеческого банкротства. В тот решающий момент я не понимал этого. А когда понял, было поздно.

Ибо секунды переросли в минуту, и Ланквиц сказал Боскову:

— Вот видите, коллега, вашего мнения никто не разделяет.

Босков резко повернулся и вышел из лаборатории.

И я видел, как сразу изменились у всех лица: у Ланквица оно выражало явное облегчение. У Кортнера… нет, триумфа на его лице не было. Он дружески и немного заискивающе мне улыбался, ну, конечно, ведь мы теперь два сапога пара. Я посмотрел на Шарлотту, никогда ее лицо не было так выразительно. Я часто не понимал своей жены, потому что никогда не замечал у нее открытого проявления чувства, направленного на кого-то другого, а не на меня. Теперь впервые я понял Шарлотту по-настоящему. Ибо увидел, как в продолжение этой сцены на лица ее отразилась вся гамма переживаний. Сначала было ожидание, потом, после слов Ланквица, возмущение и вместе с тем призыв ко мне, удивление, сменившееся растерянностью, затем снова эта серьезность, какую легко можно было принять за покорность судьбе, а под конец одно презрение, во всяком случае, так мне показалось. И то, как фрау Дитрих покачала головой, покидая лабораторию, могло только означать, что она ничего, кроме презрения, ко мне не испытывала.

Я почувствовал легкое головокружение, подкатила сильная дурнота, ну что ж, это естественно, без сомнения, тошнило меня от самого себя.

Я вышел из лаборатории. В секретариате фрейлейн Зелигер протянула мне телефонную трубку. «Это вас», — пришлось ей повторить свои слова несколько раз, прежде чем до меня дошло, что она обращается ко мне.

Я вспомнил голос и понял, что говорю с Евой. Она сказала:

— Завтра я переезжаю к фрау Дитрих.

В памяти вдруг всплыло то утро в понедельник, подумать только, всего неделя прошла с тех пор, как у меня возникло ощущение, что Ева тут, рядом в комнате. Да, это она не позволила мне снова запереть в сейф работу Харры. У Ланквица в решающую минуту Ева ничем не могла мне помочь, она была невидима в тени Шарлотты. Ибо Шарлотта излучала необыкновенно яркий свет, и все эти последние безумные двадцать четыре часа он приковывал меня к себе так, как никогда раньше за все семь лет нашей супружеской жизни, но путей к Шарлотте я все-таки не нашел. В итоге осталось лишь ее презрение, а яркий свет непременно угаснет, и наступят долгие сумерки, что окутывают жизнь стольких супружеских пар. И именно поэтому случилось так, что Ева еще раз стала отчетливо видимой.

О том, что произошло в тот вечер в институте, я узнал позднее, потому что тогда сразу же уехал. Не то чтобы моя работа сделалась мне безразлична, просто итогом длительного процесса самопознания явился настоящий провал. И я не представлял, что будет со мною дальше, ибо все в моей жизни перепуталось. Пятница, вечер, кафе-молочная. И первое проникновение в сферы, казавшиеся мне тогда совсем чуждыми. С этого момента я пришел к убеждению, что жизнь в башне из слоновой кости вовсе не есть присущая мне форма существования. И может быть, у меня еще имеется шанс в конце этой дороги, что пролегала где-то рядом с реальными событиями, из обломков своей личности воссоздать мое прежнее утраченное «я», только лучшее, обогащенное опытом. Невозможное вдруг стало казаться возможным. Я двигался к тому месту, где должны были пересечься две человеческие судьбы, и замкнутый мир института, этот эксклав в море реальности, в котором я до сих пор обитал, теперь оказался за горизонтом моей жизни. Я отправился навстречу неизвестному и не знал, возможно ли возвращение. Единственное, что я брал с собой, была грустная мысль о Шарлотте и стыд перед Босковом.

Такие люди, как Босков, потому к другим относились так чутко и бережно, что сами были натуры тонко чувствующие, а следовательно, ранимые. Зная это, я ясно представлял себе, как горько было на душе у Боскова, когда он шел из старого здания в свой кабинет. Но во что у него все это выльется в дальнейшем, я не мог себе представить. Терпение Боскова было поистине неисчерпаемым: мне казалось тогда, что я его исчерпал, что он внутренне порвал со мной; как я буду жить в институте без дружбы Боскова. И еще: как я предстану перед Шарлоттой, как вновь буду читать презрение в ее глазах.

Что потом происходило в душе Боскова и Шарлотты, я не знал. Сам факт оскорбления для такого человека, как Босков, не играл особой роли, во всяком случае, его нельзя было сбить с ног каким-то оскорблением — не такая жизнь была у него за плечами. Конечно, шрамы остаются. Ну, что ж, это одна из трудностей жизни — не зачерстветь душой, даже если она покрыта шрамами, остаться чутким, бережным, любить людей, что бы там ни было.

Так думал Босков, сидя за столом в своем кабинете. Он все еще был бледен. Сегодня ему нанесли тяжкое оскорбление, такое, что его вера в людей чуть не пошатнулась. Ведь он полностью доверял этому Киппенбергу, думал, что понимает его, знает сильные и слабые стороны, например его склонность к соглашательству и сомнительным компромиссам. Но, кроме обычных признаков, отличающих человека от животного, на взгляд Боскова, существовал еще один: уникальная в своем роде способность всю жизнь продолжать учиться, и именно эта способность и делает человека человеком. Босков и теперь не отказался от своего убеждения, что люди могут меняться. Но сейчас ему было так горько, что он боролся с искушением просто махнуть рукой на Киппенберга, и дело с концом! Ясно, что он ненадежен. Сейчас уже в этом никаких сомнений быть не может, пусть сам о себе заботится! Незаменимых нет. Да, но, если руководитель чего-нибудь стоит, он думает о том, чтобы дело и без него могло двигаться, и Киппенберг позаботился об этом — они могли продолжать работу и без него.

Значит, Киппенберг все-таки чего-то стоит. Несмотря на свою обиду и разочарование, Босков не мог не прийти к этому выводу, ведь только мелкие люди за мелкой обидой не в состоянии разглядеть существа дела. Босков был очень близок к тому, чтобы во всем, что произошло, обвинить самого себя: ведь Киппенберг все-таки не имеет ничего общего с теми, кто, используя свое служебное положение, руководит людьми по принципу разделяй и властвуй, ловко натравливая одних на других с единственной целью — заставить окружающих поверить в свою незаменимость. С самого начала он заботился не о своем положении, а о том, чтобы дело могло продолжаться и без него. Рабочая группа под его руководством уже давно стала коллективом, который в состоянии был компенсировать даже такого специалиста, как Киппенберг. А раз так, то Босков с другими членами партии давно должен был позаботиться о том, чтобы и Киппенберг встал на правильный путь. Конечно, они уважали Киппенберга, но заботились ли о нем? Ведь упустили же момент, вовремя не вправили ему мозги.

Босков откинулся на спинку стула, его мучила сильная одышка. Нет, он не считал, что во всем потерпел неудачу. Он не станет выплескивать вместе с водой ребенка. Да, с этим Киппенбергом он как партийный секретарь действительно дал маху. Ланквицу с его высокомерием уступал, и все потому, что пасовал перед научным авторитетом профессора. А всякий раз, когда Киппенберг обманывал его надежды, у него возникало только чувство бессилия, которое передавалось всем окружающим и в котором он сам себе боялся признаться. Ждал, бился над мелочами, снова ждал, бездействовал и жил до самых последних дней в ожидании: не соблаговолит ли этот господин наконец… Потому что он был уверен: достичь чего-то можно только в союзе с другими. В союзе с таким, думал Босков, как Киппенберг. И действительно, без Киппенберга дело бы не пошло, вначале во всяком случае, но теперь существовала рабочая группа. Только сейчас он понял, какая это сила. Ведь они защищают интересы государства, и борьба идет всего лишь с отжившими представлениями, носителем которых является шеф, Кортнер и несколько их любимчиков. Не стоило Боскову так долго ждать Киппенберга. Он должен был постоянно направлять его. Кто знает, может, Киппенберг втайне на это надеялся. Вполне вероятно. Допустимо. Ведь противоречия в его поведении очевидны: еще вчера он лихорадочно разыскивает помещение под экспериментальный цех, а сегодня легко дает себя сбить с ног. Им нужно было вести Киппенберга, руководить им, как он их ведет и ими руководит, но Босков не сделал этого вовремя.

Однако он не стал сосредоточиваться на этих мыслях. Его уже занимало другое: что теперь делать? Потому что нужно было как-то действовать, хоть и обида еще не совсем прошла и разочарование трудно было так сразу в себе побороть. Однако у Боскова не было времени заниматься врачеванием собственных душевных ран. Завтра приезжает доктор Папст. Нужно либо звонить ему и давать отбой, либо бороться дальше. А чтобы бороться, необходимо прежде всего привести в чувство этого Киппенберга. Босков понимал: там, в лаборатории у шефа, чаша весов готова была склониться в любую сторону, и, если бы Киппенберг, как обычно бывало, решительно поддержал Боскова, они заставили бы Ланквица подписать бумагу. Достаточно было нескольких слов, но Киппенберг их не произнес. Он стоял молча, с таким выражением, словно собирается Кортнеру шею свернуть. Но рта этот чертов парень и не раскрыл, и слова, которые должны были быть сказаны, сказаны не были.

Как же это могло случиться?

И Боскову пришли на ум разного рода неувязки, противоречия, загадки, на которые он наталкивался последнее время. Но теперь уже поздно было над этим раздумывать, да психология тут вряд ли помогла бы. Они должны заставить Киппенберга завтра утром на рабочей группе все откровенно рассказать. Тогда уж ему придется занять чью-либо сторону, а Босков посмотрит, чем все кончится — несколькими свежими шрамами в душе или он будет вынужден навсегда лишить этого человека своего доверия.

Боскову позвонили с машины. Раздался дребезжащий голос Лемана: позарез нужен Киппенберг, но этого господина нигде нет! Кто-то выхватил у него из рук трубку: черт побери! Дальше-то что будет? Босков нажал на рычаг. Там внизу явно назревал дворцовый переворот. Он поспешил на машину, собрал всех членов партии, кого мог разыскать, в комнату Лемана и объяснил обстановку. Короче: так дело не пойдет, товарищи. Что ж, пусть все теперь катится в тартарары? И Босков предложил назначить на завтрашнее утро собрание рабочей группы, чтобы откровенно поговорить с Киппенбергом. Да, разговор должен быть совершенно откровенным, если хотите, жестким, но при этом я просил бы соблюдать дисциплину!

Босков хотел поговорить еще с Харрой, но на машине ему сказали, что Харры в институте нет и будет он только к полуночи. Кстати, про его заявление никто ничего не знал; Анни, видимо, все-таки пошел на пользу тот разговор в пятницу вечером, и кем-то брошенная тогда фраза «ее все равно не переделаешь», похоже, была несправедлива.

Босков поднимался по лестнице к себе. У дверей кабинета его кто-то поджидал.

Это была Шарлотта Киппенберг. Она задержит его только на секунду, она хочет прямо тут, в коридоре, сказать ему, что… Но Босков приглашает ее в кабинет, усаживает в кресло у журнального столика.

Да, эта женщина удивительно собой владела, но Босков умел видеть и скрытое: она пришла потому, что хотела сказать ему, что ей стыдно за своего отца и за мужа. Она не могла себе представить, что ее отец способен на такое… Она не должна была молчать. А главное, она не понимает и никогда не поймет, почему ее муж, а ведь дело было только за ним, своим авторитетом… Шарлотта поднялась.

— Я хотела попросить у вас прощения!

Это все, что она смогла произнести, но бледность ее лица была красноречивее всяких слов.

Босков с трудом поднялся со своего кресла, дыхание у него перехватило, да и не может человек остаться равнодушным в такой момент. Он очень бережно, обеими руками сжал протянутую ему Шарлоттой на прощание руку и не выпускал ее до тех пор, пока эта женщина, жена Киппенберга, снова не опустилась в кресло. Извинений ее он не принимает, с каких это пор дети отвечают за родителей? Ну, а что касается Киппенберга, то ведь с людьми порой бывает дьявольски трудно. Шарлотта ничего не отвечала. Она была для Боскова, по сути, чужой. Он всегда считал, что она слишком замкнута в себе, но, может, он просто никогда не пытался к ней приблизиться, не дал себе труда подумать, что она за человек, для него Шарлотта всегда оставалась тенью шефа, его галльским войском, послушным орудием в руках Ланквица, когда тому нужно было как-то повлиять на Киппенберга. Теперь Босков впервые внимательно вгляделся в эту женщину: оказывается, он совершенно не понимал ее — тяжело было признаваться в этом! Она, наверное, одинока, но отнюдь не замкнута и не равнодушна, а ее спокойствие и уравновешенность — это всего лишь маска.

Босков видел: сейчас она совершенно растерянна, он подсел к ней, попытался несколькими осторожными фразами как-то ее успокоить, а Шарлотте, наверное, сейчас нужен был именно такой человек, как Босков, потому что она впервые в жизни вступила в конфликт со своим отцом. Теперь ей необходимо было выговориться, и неизвестно, к кому она сейчас обращалась: к Боскову или к самой себе. Она перестала понимать своего мужа, этот мир и даже себя. Вернувшись из Москвы, она нашла Киппенберга совсем иным, не таким, как прежде, в нем угадывалась какая-то сумятица чувств и вместе с тем явно зрела решимость, с ней он сделался как-то по-новому откровенен, в словах его сквозило обещание чего-то, что-то невысказанное, о чем Шарлотта только догадывалась — ведь женщины очень чутки к подобным вещам. И вдруг — пощечина, и не только Боскову, но и ей тоже. Да, долгий это был разговор. Потому что доверие, которое Босков внушал окружающим, было настолько велико, что каждый в конце концов всегда открывал ему свою душу.

Если, конечно, сознательно не таился, из расчета ли, из тактических ли соображений, чтобы замалчивать что-то, как действовал, например, я, вернее, тот человек, каким я был до сих пор. И то, что с тем, прежним Киппенбергом, было навсегда покончено, я понял особенно отчетливо, когда выходил из лаборатории шефа. Как раз в этот момент фрейлейн Зелигер сунула мне телефонную трубку.

Мы обменялись всего несколькими фразами.

— Я здесь последний вечер, — сказала Ева и, так как я молчал, прибавила, — это к сведению доктора Киппенберга.

— От него больше ничего не осталось, — ответил я, и мой собственный голос показался мне чужим.

По-видимому, он на самом деле звучал непривычно и странно, потому что несколько секунд в трубке было молчание. Наконец Ева сказала:

— Приезжай. Чем меньше в тебе осталось от самого себя, тем больше я тебе буду нужна.

— Не знаю, может быть, ты и права, — произнес я. — Я приеду.

Нигде не задерживаясь, я пошел на стоянку, сел в машину и выехал. Совершенно непроизвольно и неудержимо работала голова, так и сяк ворочая слова нужна тебе, и, тщательно все взвесив, я пришел к выводу, что они соответствуют моему положению. Я действительно нуждался в человеке, который не был бы, как другие, втянут в водоворот моих проблем.


Приехав на Шёнзее, я увидел Еву в окне нашей дачи; войдя, запер за собой дверь. Я приехал потому, что не мог иначе, вопреки разуму, без малейших претензий на роль победителя.

— Краска облезла, — сказал я, — позолота потускнела, от прежнего авторитета и прочего ничего не осталось.

— Да ведь и мне тоже уже не пятнадцать, — сказала она.

В эти дни она без колебаний преодолела разделявшую нас дистанцию. Теперь дело было за мной, нужно было пройти оставшийся отрезок, сделать последний шаг. Я чувствовал: Ева готова удовлетвориться одним мгновением, не ставя себе никаких целей, не думая о смысле. Она видела, что я больше от нее не отгораживаюсь, и поняла, как много она теперь для меня значит. Все это очень напоминало тот вечер в прошлый понедельник на стоянке.

Но с тех пор многое изменилось. Рядом с Евой я осознал, до какой степени все в моей жизни перепуталось, И теперь ни ей, ни мне больше уже не казалось, что мы бесчувственны и холодны. Перед нами не стоял вопрос, существуют ли еще в этом мире большие чувства, мы не говорили об этом, но каждый был уверен, что они существуют.

— Ты не такой, каким был несколько дней назад, — заметила Ева.

— А может, я тоже хочу хоть раз в жизни целиком отдаться чувству, — ответил я.

— Это что-то новенькое, — улыбнулась она. — Ведь именно чувства ты всегда подавлял в себе.

— Ты права, — согласился я, — слишком многое я в себе подавлял и за слишком многим гнался, словно черт за бедным грешником. Но потом появилась ты и сказала: «Нет, так, как живет доктор Киппенберг, я жить не хочу!» Тогда я считал, что я выше болтовни, и хотел просто от нее отмахнуться. А сейчас сижу вот здесь и не знаю, конец ли это всему или, может, только начало.

— Это, может быть, только начало, — сказала она, — ведь ты сам говорил: чтобы там ни было, человек всегда должен иметь перед собой цель.

— Я помню, — ответил я. — Отдаться вместе большому чувству и так далее. Что ж. Давай попробуем.

Она провела рукой по моим волосам, снисходительно, но в ее жесте чувствовалось еще и превосходство, которое я старался не замечать.

— Подумай-ка, — продолжал я, — не в долгу ли мы друг перед другом? В конце концов, это я показал тебе то место в кустах роз, где мы прячем ключ.

— Ну тогда сначала объясни мне, в чем мой долг? — потребовала она.

— Я хочу, чтобы мы поменялись ролями, — ответил я. — Ты будешь человеком рассудка, а я буду витать в облаках.

— Витать в облаках — как-то плохо звучит. Скажи лучше — мечтать. Поглядим, способен ли ты на это.

— А что, если нам, — сказал я, — взять да и уехать отсюда, все равно куда. Конечно, не в Бад-Эльстер, а за тридевять земель, где человеком считается тот, кто честно вкалывает! Только бы убежать от благополучия, рассудочности, самоконтроля, этого заученного кривляния. Мы снова станем смелыми и беззаботными, наплюем на приличия, на этот клан! К черту престиж, авторитет, все, к чему стремятся, чего добиваются такие, как я! Довольно обожествлять унаследованные ценности! Многие считают, что от наследства нельзя отказываться, не знаю, смотря по тому, кто и какое наследство оставляет. Я, например, унаследовал от отца страстное желание непременно подняться на самый верх, ведь жизнь — это восхождение на вершину горы, в низине — мрак и нищета, а на вершине — солнце и свобода.

— Что за абсурдное сравнение! — пожала плечами Ева. — Люди всегда селились в долинах, там тепло, а кто залезает на вершину где-нибудь в Гималаях или на Памире, вынужден сразу же спускаться, чтобы остаться целым и невредимым.

— Ну вот, сама видишь, какое бывает наследство. Я не задумывался над такими вещами, меня подстегивало честолюбие, поэтому, Ева, я и не стал человеком в полном смысле слова, я никогда не любил по-настоящему самозабвенно и вот теперь стою в растерянности со всеми своими нерастраченными чувствами и не знаю, что с ними делать. Давай уедем.

— Должна тебе заметить, что это романтика, — сказала она.

— Нет, это понимание, — возразил я, — и оно сильнее меня! Сказать тебе, чего я достиг с моим трезвым умом? Сделался сообщником твоего отца, вот чего! Пойми, я потому и стремлюсь уехать от него как можно дальше, что мы оба знаем: человеку ничего не стоит превратиться в такого Кортнера, это происходит гораздо быстрее, чем можно себе представить! В институте все проиграно, я не выдумываю, так оно на самом деле и есть! Босков на меня и смотреть теперь не захочет, у жены я, кроме презрения, тоже ничего не вызываю, хотя именно сейчас я был очень близок к тому, чтобы научиться ее понимать. Я плохо использовал свой шанс, Ева, и поступков плохих немало совершил, вспомни-ка мастера Альбрехта! И хотя самый скверный из них я собирался исправить, но разве может что-то хорошее получиться у человека, который так глубоко увяз, что господин Кортнер не боится его шантажировать? Видишь, во что превратился идеал, который ты создала себе когда-то? И желанен ли я еще тебе?

Ответом была она сама — живым, свободным, откровенным и удивительно исчерпывающим. Наш разговор происходил уже на пути к молчанию, когда на место слов приходит совсем другое и общение делает совсем другим, каким-то удивительным. Всю свою жизнь я заботился о том, чтобы не потерять голову, ведь малейшая ошибка могла остановить мое дальнейшее продвижение. А последние семь лет я прожил в тайном страхе, боялся нечаянно расслабиться, отключить разум и показаться выскочкой, варваром. Правила хорошего тона, безупречные манеры — все это я воспринимал как своего рода капканы, специально расставленные во всех уголках моей благополучной жизни. А кому же захочется быть пойманным в капкан? В ланквицевской атмосфере утонченной культуры я боялся показаться слоном в посудной лавке и поэтому был постоянно зажат. Этой ночью я не просто прозрел. Я инстинктивно понял одну важную вещь: программы, заложенные в нас с рождения и полученные от предков, прекрасно работают и без нашего интеллектуального контроля, и если позволить себе забыться, дать своей так называемой варварской натуре волю, то это ни к чему плохому не приводит. Конечно, определенный опыт у меня был, поэтому я очень быстро постигал совершенно новый для меня язык общения, основа которого — передача нервных импульсов, или по-другому — возбуждения синапсов. Так рецепторы кончиков пальцев как часть сложной цепи обратной связи помогали постичь человека лучше, чем все усилия моего аналитического ума. И до меня дошло наконец, что по-настоящему глубокое чувственное восприятие является чуть ли не решающим условием истинного взаимопонимания между двумя людьми. В моменты, когда ничем уже не сдерживаемая страсть достигала своего апогея, себялюбие и разобщенность, к которой толкают нас слишком абстрактные мыслительные процессы, исчезали и возникало совершенно новое понимание другого человека, как части некоторого «мы». И это «мы», умноженное на фактор времени, в состоянии было превратить простое сосуществование в то единение, которое я так долго и безуспешно искал. Этой ночью я узнал, что такое возвращение из забытья к слову, когда две души, переполненные чувством благодарности, совершенно перед ним распахнуты и слово высвобождает новое чувство, новое чувство рождает новую страсть и так по восходящей, пока наконец сон не навалился и не скрыл от нас последние часы, проведенные вместо.

Много было сказано этой ночью. Нет, это не были те восторженные слова, в которых влюбленные выражают свои чувства. Мы просто стремились до конца понять друг друга, и нам это, кажется, удалось. Оправдываться мы ни перед кем не собирались. Без сомнения, я нарушил общепринятые нормы поведения, но, как материалист-биолог, я не признавал наличия у человека изолированной, независимой от общественного сознания совести и поэтому не ощущал ее так называемых уколов. Чувства вины, из-за которого люди слишком часто спешат назвать «большой любовью» то, что на самом деле не выходит за рамки чувственности, у меня не было. Нет, я не считал, что стою выше действующей сегодня морали, но мораль я всегда воспринимал как социальный регламент, а если так, разве могло быть безнравственным то, что выводило меня из состояния полного душевного разлада и возвращало к моей истинной общественной значимости? Конечно, в ту ночь мне было не до абстрактных рассуждений, наверное, единственный вопрос, который я себе задавал, — имеет ли смысл наша встреча. И сегодня я убежден, что в конце концов каждый из нас дал на него положительный ответ.

Ведь ничего нового в ту ночь во мне не родилось, кроме мыслей, которые зрели давно и долго. Именно в Еве я увидел выход из глубокого нравственного тупика. Это было для меня совершенно ясно. И именно она помогла мне преодолеть минуту слабости, когда казалось, что нет пути назад. Мысль навсегда оставить привычную жизнь, бросить все и уйти, рано или поздно приходит в голову каждому человеку. Я с этим искушением столкнулся в тридцать шесть, и теперь, на пятом десятке, который у многих мужчин изобилует кризисами, совершенно от него свободен. Ева же той ночью играла во все это ровно до тех пор, пока я снова, и на сей раз окончательно, не взял себя под контроль разума, не осознал, что я не из тех, кто просто бежит от самого себя, от своих ошибок, заблуждений, намеченных целей. Правда, она не могла отказать себе в удовольствии и довольно красочно описала, как я в роли простого рабочего тружусь где-нибудь за тридевять земель вместе с ней на химическом заводе. Картина получалась если и не смешная, то, во всяком случае, довольно нелепая.

Значит, вернуться в институт, это ясно. Так мы неотвратимо подошли к вопросу, что мне теперь нужно предпринять. Я описал Еве сцену в лаборатории шефа, как я не поддержал Боскова. Рассказал о своей нечестной игре и сомнительных сделках, о том, как думал все исправить поступком, но только еще больше сбивался с пути и запутывался, пока не заблудился окончательно. То, о чем я ей говорил, было даже еще не самой болезнью, а только ее симптомами, но Еве не нужно было этого объяснять, она давно все поняла. Ведь не могла же она не задуматься над тем, почему я без всякого повода вдруг так взорвался у доктора Папста, когда он упомянул о том пресловутом идеале, каким я больше не мог для нее быть, и если оставалось еще что-то, чего Ева не принимала во мне, то после того, как она оказалась свидетельницей встречи со старым мастером, все встало на свои места. Теперь она узнала все до конца и была готова так же до конца понять меня.

— Когда так опозоришься, как ты с Босковом, — сказала она, — выбраться и в самом деле трудно!

Одного Ева не могла понять при всем желании — моей растерянности, того, что я не знал, как быть дальше.

— Если у шефа все было так, как ты мне описываешь, — сказала она, — если доктор Босков действительно поставил на тебе крест и если твоя жена в самом деле тебя презирает, тогда единственная причина, заставлявшая тебя молчать эти два года, — боязнь потерять дружбу Боскова — больше уже не существует. Раз дружба все равно потеряна и уважение жены тоже, хуже не будет, если ты пойдешь к ним и расскажешь все, как есть.

Это решение показалось мне настолько простым, что я долго искал скрытую в рассуждениях Евы ошибку. Но ее не было.

— Иногда на человека просто затмение находит, — сказал я.

Уже глубокой ночью, когда мы давно сменили тему и разговор постепенно затихал, готовый уступить место сну, Ева без всякой связи вдруг спросила:

— Неужели вправду ты не мог сам до этого додуматься?

— До чего додуматься? — удивился я. — Что ты имеешь в виду?

— Все рассказать доктору Боскову и жене?

— Нет, — ответил я.

Она посмотрела на меня с довольным видом и, чуть помедлив, спросила:

— Помнишь первую пятницу, когда ты отвез меня в Нидершёнхаузен, скажи честно: в тот вечер ты так же много думал обо мне, как я о тебе?

— Приблизительно, — ответил я. — В грубом приближении.

Я лежал в темноте и размышлял. Ева, казалось, ужо спала. И едва слышно, почти что про себя, я произнес:

— Думать друг о друге — этого мало. Один должен жить в другом, пусть даже неосознанно.

— Тогда каждое прощание было бы легким, — прошептала Ева, она меня все-таки услышала. — Во всяком случае, мы с тобой можем считать себя провозвестниками.

— О чем ты говоришь? Провозвестниками чего?

— Того будущего поколения, — ответила она, — которое воспел магистр Гёльдерлин.

Больше не было сказано ни слова. Утром, когда я уходил, Ева спала глубоким сном.


В институт я приехал уже после восьми. Я чувствовал легкую усталость из-за бессонной ночи, но голова была ясная и на душе спокойно. Я был в хорошей форме. Правда, мне не было известно, что́ с Босковом, с рабочей группой, с нашей установкой, но зато я твердо знал, что́ мне теперь надо делать. Только бы Босков не отменил вчера приезд доктора Папста.

Я не питал никаких иллюзий по поводу того, что меня ожидало в институте. Босков, конечно, поставил на мне крест. В ушах моих звучали его пророческие слова — наступит день, когда станет ясно, кто тогда кого оставит в одиночестве. Да и брошенная шефом вчера фраза: есть вещи, которые нельзя себе позволять по отношению к дочери Ланквица, — не давала мне покоя. Тогда это была еще только сплетня, теперь же он мог повторить эту фразу с полным основанием. Так что питаться какими-либо наивными надеждами мне явно не стоило. Я видел ситуацию такой, какой она была на самом деле: ведь не могло же признание, что целых два года я всех обманывал, вернуть мне уважение жены. Более того, за семь лет нашей совместной жизни я и пальцем не пошевелил, чтобы извлечь Шарлотту из духовной теплицы, созданной ее отцом, где тот лелеял, как орхидеи, отжившие представления. Я не сделал ничего, чтобы помочь Шарлотте отбросить эти представления, да и сам я не был полностью от них свободен, разве что в работе. Поэтому у меня не было никакого права осуждать жену за то, что она жила по тем же нравственным законам, что и ее отец. Но подменять одну жизненную ложь другой и скрывать от Шарлотты, где и с кем я провел прошлую ночь, я не собирался. Да и вообще я не собирался больше пускаться ни на какие уловки, хитрить с Босковом или с Шарлоттой, чтобы вытащить голову из петли. Как ни крути, а моя роль и в жизни Шарлотты, и в жизни института была сыграна.

Я не беспокоился о своем будущем. Работы для меня повсюду было сколько угодно. Но как бы с этого момента ни повернулась моя жизнь, я знал, что в ней навсегда останется боль от потери двух удивительных людей — Шарлотты и Боскова. Жену я потерял, так и не обретя ее по-настоящему. А с Босковом из моей жизни уходил не только самый лучший друг, я лишался его помощи и возможности сделать из себя нечто большее, чем человек может сделать в одиночку. Потому что рядом с Босковом я, наверное, воспитал бы в себе новые черты и, может быть, со временем стал бы больше походить на человека завтрашнего дня, образ которого в рабфаковские, давно минувшие времена казался нам столь абстрактным. Жизнь суровая, лишенная всяких радостей, научила нас тогда посмеиваться над такими вещами, и мы утеряли этот образ из виду.

Потеря Боскова и Шарлотты была болезненна, но не боль была главным моим чувством. В тридцать шесть лет мужчина не погибает от душевной боли. Я знал, что она утихнет, превратится в печаль, а от печали постепенно останется грустное воспоминание и еще важнейший опыт, который поможет мне, когда все уже будет позади: и рабочая группа, и институт, и то, что успел создать в мои лучшие молодые годы.

Эти попытки примириться с утратой всего, что было ценного в моей жизни, дали неожиданный результат — у меня вдруг возникло ощущение свободы, за которую я слишком дорого заплатил и потому мог воспринимать ее только как пространство, где человеку дана возможность самоотверженно действовать. И тут я вспомнил, как сформулировал свое понимание свободы доктор Папст, когда мы осматривали его предприятие. Да, моя нынешняя свобода ничего общего не имела с тем опьяняющим чувством, которое владело мной в юности, она была теперь начисто лишена того высокомерия, которым с самого начала было отмечено мое безумное честолюбие. Это была свобода бороться до последнего за то, чтобы по крайней мере снова получить право уважать самого себя. Терять мне больше было нечего. Что нельзя было утратить, я сохранил и так, а с чем нужно было расстаться, не стоило разговора. И если подумать, передо мной открывалось много возможностей. Уволить меня сразу не могли, и это значило, что я имел еще три месяца в запасе. О себе мне не надо было заботиться, потому что никаких личных интересов в этом институте я больше не преследовал. Поэтому я мог употребить сейчас все свои силы на разработку метода.

Ну что ж, посмотрим, будет ли шеф теперь противиться тому, чтобы подписать договор с дядюшкой Папстом!

Мысль сначала пойти к Боскову я отбросил. Зачем Боскову формальные извинения? Ему нужны реальные дела, а у меня, кроме обещаний, ничего еще не было. Поговорить с ним начистоту нужно было обязательно, но лучше всего сразу в присутствии шефа, потому что только в этом случае игра станет по-настоящему открытой. Итак, войдя в вестибюль, я повернул направо и поднялся к шефу. Я очень спешил и перешагивал сразу через три ступеньки. И уж меньше всего думал я в тот момент о том, как выгляжу. Вчера я побрился плохо, а сегодня и вовсе не брился, костюм был измят, на шерстяной рубашке недоставало пуговицы. Ботинки были испачканы глиной, в которую я угодил в Шёнзее.

Когда я вошел в приемную, Анни уставилась на меня, как на привидение.

— Доброе утро, шеф на месте? — произнес я, уже держась за ручку двери, что вела в святилище.

— Господин профессор… немного позднее… — услышал еще я, но дверь за мной уже закрылась.

Прямо перед собой я увидел Шарлотту. Она стояла у отцовского стола и перекладывала какие-то бумаги. Сейчас мне ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы она заговорила первой, потому что я пришел сюда не отвечать на вопросы, а сделать признание.

— Пожалуйста, ни о чем сейчас не спрашивай, — сказал я, — сядь, мне надо с тобой поговорить.

Я сказал это более взволнованно, чем мне хотелось бы, но она стояла такая красивая, так прекрасно было ее задумчивое лицо с большими темными глазами, что я не мог не почувствовать волнения. Может быть, именно потому, что мне уж недолго оставалось смотреть на нее глазами супруга, я так внимательно ее разглядывал, без вызова, но с восхищением, как в тот незабываемый день, когда впервые ее увидел.

И вдруг все стало дьявольски трудным. Многое бы я дал за то, чтобы оказаться сейчас у пульта своей жизни, тогда бы я стер все введенные мною ошибки, но клавиша сброса была блокирована. Я знал: должно быть тяжело и больно и должно казаться, что не осилишь. Но сегодня мне предстояло многое еще осилить, поэтому я собрался и взял себя в руки.

— Прежде всего доброе утро, — сказал я.

Шарлотта, удивленная, даже пораженная, ответила без видимой неприязни. Подчиняясь моей просьбе, она села за журнальный столик, а я устроился напротив. И заговорил по-деловому, быть может, даже излишне сухо, но так легче было находить нужные слова. Пока я говорил, Шарлотта оставалась совершенно спокойна, только в глазах ее появилось удивленное, даже растерянное выражение. Но ее лицо больше не казалось мне непроницаемым. Правда, я еще не был уверен, что умею хорошо читать по нему, и поэтому я придавал гораздо большее значение растерянности в ее глазах, чем видимому спокойствию.

— Я знаю, — начал я, — со вчерашнего дня я сделался противен тебе, но то, что было сказано, эта подлость, которую я проглотил, было сказано Боскову, а с ним у меня разговор впереди. С тобой же я буду говорить только о нас двоих, хотя такие вещи, как работа и брак, институт и личная жизнь, неразрывно между собой связаны. После твоего отъезда в Москву события развивались стремительно. Но корни всех проблем, Шарлотта, лежат очень и очень глубоко, вот почему мне все это время приходилось возвращаться к началу, ведь я искал, где и как я себя утратил. Долгие были поиски. Давно, когда я был начинающим врачом, одна девушка сказала мне: совсем незаметно, что ты с рабфака, — помню это меня задело, с тех пор я никогда без нужды не упоминал, что там учился. С этого, может, все и началось, задолго до тебя. Как было с нами, ты и сама знаешь. Мне нет нужды напоминать тебе об этом, об ощущении полного штиля и о твоем отчуждении, а я еще ставил себе в заслугу, что не мешаю тебе, что ты сама себе хозяйка в мире прошлого. Вместо этого я должен был отправиться с тобой на поиски, должен был сделать попытку построить нашу жизнь как-то иначе, не ориентируясь на старое, отжившее. А теперь вспомни наш телефонный разговор, когда ты звонила из Москвы. Я тогда говорил тебе об одной девушке, еще сказал, что ты ее тоже знаешь, это Ева, дочка Кортнера. Нас свел случай… Она не могла больше оставаться в родительском доме и пыталась найти у меня поддержку. Я советовал ей быть терпеливой и рассудительной, но она все-таки ушла из дому и тайно поселилась на нашей даче в Шёнзее. Я об этом и знал и не знал, так же как я знал и вроде бы не знал, кто она такая. Мы несколько раз встречались. Для меня каждая такая встреча была попыткой что-то обрести в жизни. И тогда мне стало ясно, что я до сих пор так и не научился любить тебя по-настоящему, хоть ты и моя жена. Было уважение, почитание, но я почему-то считал, что тебя можно любить только как драгоценную статуэтку мейсенского фарфора — одно неловкое движение, и того и гляди отломится рука или нога. Все эти годы чувства пылились в углу, а им давно нужно было вырваться на волю, ведь иначе можно сгинуть, словно какой-нибудь плавучий гроб при полном штиле. Все началось, когда ты была в Москве, море заволновалось, паруса надулись, и это теперь не просто порыв ветра, пусть даже сильный, который утихнет, нет, Шарлотта, буря поднялась во мне самом: для тебя! Разве ты не поняла этого по нашему телефонному разговору? Такие вещи обычно замечают! Со мной происходило то же, что и с тобой: еще одна, две недели — и наша с тобой встреча была бы встречей совершенно переродившихся людей, готовых начать все сначала. Но я окончательно запутался в собственной лжи, поэтому все мои благие намерения, все начинания были обречены на провал. Это касается твоего отца и Кортнера. И сегодня я наконец выскажу все начистоту. Твоего отца я не стану судить таким же строгим судом, каким сужу самого себя, ведь это твой отец, но и щадить его я тоже не намерен. И если сегодня я готов разрубить наконец этот узел, это связано с тем, что я провел нынешнюю ночь в Шёнзее с Евой. Не стану тебя уверять, что поступил так от отчаяния или растерянности, нет, Шарлотта, я не собираюсь оправдываться. Я думаю, это должно было произойти, чтобы теперь, после нашего прощания, не было никаких бессмысленных самообманов.

Вот и все, — неожиданно закончил я, — приблизительно, в грубом приближении. — И так как Шарлотта молчала, добавил: — Конечно, можно говорить еще о многом, но для этого мне надо сперва узнать, как ты считаешь: то, что произошло со мной, что я себе позволил, нельзя — это слова твоего отца — позволять себе по отношению к дочери Ланквица?

Шарлотта ничего не успела ответить, ибо в этот момент в кабинет вошел Ланквиц. Я поднялся, небрежно пожал ему руку. Профессор был явно шокирован моим видом, но меня это не заботило. Я потянулся к телефону и набрал номер Боскова. На другом конце провода сняли трубку, раздался знакомый астматический голос:

— Босков слушает.

— Это Киппенберг, — сказал я. Сейчас мне нельзя было давать и ему говорить, все должно идти так, как я наметил, а Босков из тех, кто может ударить так же сильно вначале, как и потом. — Я у шефа, про вчерашнее говорить не буду, тут и так все ясно. Но уволить меня немедленно не получится. Тут я дойду до суда. Значит, у меня есть еще три месяца. За это время мы с Папстом добьем нашу работу. Но то, что вчера произошло, я не могу просто так оставить. Я хочу высказать все начистоту. Пожалуйста, поднимитесь прямо сейчас к шефу.

Секунду в трубке было тихо. Интересно, побагровел сейчас Босков от волнения или, наоборот, сделался бледен.

— Иду, — произнес он.

Ланквиц теперь уже был не только шокирован, он совершенно растерялся.

— Что ты задумал? — спросил он. — Зачем тебе понадобилось вызывать Боскова, объясни мне, пожалуйста! И вообще, в каком ты виде?

— А в каком я должен быть виде? — вместо ответа спросил я.

— Если ты думаешь, что тебе позволено, — повысил он голос, — по твоему желанию…

— Без паники! — перебил я Ланквица. — Еще три месяца нравится не нравится тебе придется меня терпеть.

— И ты думаешь, что статут моего зятя позволяет тебе…

— Мой статут — это дело Шарлотты. Сейчас речь идет о нашей работе. Так вот: мы будем ее продолжать, и, кроме Боскова и прокурора, никто не сможет мне помешать, в том числе и ты.

И тут без доклада вошел Босков, Ланквиц выбежал в приемную, и я услышал, как он сказал фрейлейн Зелигер:

— Вызовите Кортнера немедленно!

Босков остановился передо мной.

— Вот и вы, мой дорогой, — сказал он резко. — Ну и ну… как вы выглядите!

И протянул руку.

Мне понадобилось несколько секунд, прежде чем я осознал — Босков мне подает руку. Я совершенно потерялся:

— Нет, нет, Босков. Вы же еще ничего не знаете. Все гораздо хуже…

Но он уже сжал мою ладонь. Это рукопожатие помогло мне овладеть собой, и теперь уже окончательно.

— Сделайте одолжение, успокойтесь, — сказал он. — Конечно, будет еще хуже, мой дорогой! В десять вам придется держать ответ перед рабочей группой, люди хотят знать, и вам придется объяснить четко и ясно, с какой это стати вы так будоражите коллектив! И уж приготовьтесь: не один Вильде в ярости, на этот раз и я тоже, и не советую вам больше разыгрывать из себя эдакого царька!

В кабинет вернулся Ланквиц в сопровождении Кортнера. Все мы оказались в разных углах комнаты. Шарлотта пересела, чтобы я лучше мог ее видеть. Я взглянул на Кортнера. Без сомнения, он был готов ко всему, но для начала на всякий случай нацепил свою приветливую улыбочку. Руку, которую он мне протянул, я не заметил.

— Я охотнее объяснился бы с Босковом с глазу на глаз, — обратился я к Ланквицу, — и сожалею, что не могу избавить тебя от этого мучительного разговора, но, во-первых, я в свое время предупредил тебя, что, если ты еще раз позволишь себе выпад, подобный вчерашнему, я не стану этого терпеть. А во-вторых, я хочу объясниться начистоту, и поэтому пусть все участники этой истории выслушают то, что мне необходимо сказать Боскову.

— Послушай, Киппенберг, — вмешался Кортнер, улыбочка исчезла с его лица. — А ты не думаешь, что тебе могут отплатить той же монетой? И о какой здоровой рабочей атмосфере в нашем социалистическом учреждения может тогда идти речь? Кстати, что касается участников этой истории, то у меня, например, тоже есть что сказать твоей жене!

Пауза. И тогда Босков, еле сдерживаясь:

— Я попросил бы вас высказаться до конца!

Кортнер посмотрел на меня с нескрываемым злорадством.

— Этот человек, — произнес я, обращаясь к Боскову, — думает, что может меня шантажировать, потому что я поселил его дочку у нас на даче в Шёнзее.

После этих слов от Кортнера почти ничего не осталось. Какой-то призрак в белом халате, с бледным острым лицом опустился в кресло и стал судорожно рыться в карманах, отыскивая лекарства. Я открыл дверь и крикнул:

— Анни, пожалуйста, стакан воды для доктора Кортнера!

Когда я повернулся от двери, Ланквиц уже сидел за своим столом, а Босков в кресле, от удивления он только качал головой. Фрейлейн Зелигер принесла воды и, уходя, неплотно прикрыла двери. Я стоял посреди кабинета, все молчали, мой взгляд будто случайно встретился с взглядом Шарлотты.

На лице ее читалась тревога за отца, но и ожидание чего-то. И на этот раз я понял, чего она ждала от меня. Всю жизнь ей приходилось действовать по чьей-то указке, она уже смирилась со своей ролью идеальной помощницы отца и уважаемой всеми жены, по сути, чужого ей человека. Но в юности и она представляла свою жизнь совсем иначе, только недостаточно отчетливо, чтобы сознательно выбрать свой собственный путь. И когда появился Киппенберг, ей показалось, что в ее жизнь вошел бунтарь, который осуществит наконец ее тайные надежды, увлечет за собой, откроет перед ней новый, яркий мир, но нет, этого не случилось, наоборот, он сам постепенно приспособился к этому размеренному затхлому существованию, на которое она, по-видимому, была обречена.

И вот теперь, когда, казалось, все уже кончено и надежда угасла, является этот Киппенберг, которого отец вчера бог знает как расхваливал, а она слушала, и у нее только росла к нему неприязнь. И вот он является в грязных ботинках, в мятом костюме, пуговица на рубашке оторвана. Приходит от другой и не скрывая говорит об этом ей. Не просит прощения, не кается и не обещает, что этого больше не повторится, не старается показать себя с лучшей стороны, а просто говорит — вот я какой, этот бродяга, и даже не побрит как следует. Да, нельзя сказать, что он покрыл себя славой, и уж наверное, у него еще что-то есть на совести, но он вовсе не смешон, нет! Наоборот, он кажется мужественным. Это не прежний бунтарь, но и не респектабельный господин последних лет, видимо, его действительно здорово забрало и всего перевернуло, и в нем вдруг открылся мир чувств, и этих чувств хватит до конца жизни. Он смотрит на нее и не решается ей их высказать.

И в этой тридцатилетней женщине, Шарлотте Киппенберг, просыпаются воспоминания далекого прошлого о мечтаниях юности, когда жизнь кажется такой многообещающей, беспокойной и волнующей. Жизнь, пахнущая парами кислот, в которой слышится шипенье бунзеновской горелки, смех лаборанток и пронзительный гудок маневренного локомотива. Жизнь, которая проедает дырки в халате, дарит счастливую усталость и опять и опять заставляет невыспавшегося вскакивать с постели.

Шарлотта незаметно кивнула мне, а я сказал, обращаясь к Боскову:

— Буду краток. Это произошло два года назад.

Шеф бросил умоляющий взгляд на Кортнера, и, правда, верный Кортнер, собрав последние силы и стараясь, чтобы его слова звучали грозно, произнес:

— По какому праву ты являешься сюда, — голос его дрожал, — и пытаешься отменить решение господина профессора, которое уже не подлежит обсуждению. А если я приду к тебе на рабочую группу… — Пауза. — …и расскажу твоим сотрудникам… — Пауза. — …почему у них ночные смены и такая гонка?

— Этот человек, — обратился я к Боскову, — имеет в виду как раз то, о чем я собирался рассказать: что я в сговоре с профессором Ланквицем и Кортнером в течение двух лет вводил в заблуждение вас и рабочую группу.

Ланквиц сидел выпрямившись, скрестив руки на груди и прикрыв глаза. Кортнер полулежал в своем кресле, ожидая действия принятых транквилизаторов.

Повернувшись к Боскову, я продолжал:

— По сути, я во всем виноват. Мне не надо было идти на эту сделку. Это была отнюдь не первая сделка подобного рода, но самая скверная. Но вы должны мне поверить, Босков: я шел на компромиссы, чтобы извлечь выгоду только для рабочей группы, не для себя!

И я поведал обо всем по порядку, начиная с заключения шефа и кончая тем, как я в тот знаменательный понедельник обнаружил в проекте доктора Папста японскую установку.

— Я решил это исправить, — сказал я под конец, — и, когда все было бы успешно сделано, я бы вам все рассказал, и когда мне удалось бы сохранить лицо. Так я думал. Но это уже давно было не мое лицо, и то, что я его все-таки утерял, пошло мне только на пользу. Не знаю, как это все во мне совмещается, Босков. Помните ваши слова об обширном поле? Когда мы сделаем установку и у нас будет достаточно времени, я вам все расскажу, если вас это будет еще интересовать.

Больше мне нечего было сказать. Наступило тягостное молчание. Босков сунул большие пальцы в проймы жилета и, казалось, напряженно о чем-то думал. Ланквиц все еще сидел выпрямившись за своим столом, и во взгляде его было что-то застывшее. Я догадывался, что в нем происходит: он понимал, что нужно идти на попятный, но не знал, с чего начать. Я ломал голову над тем, как облегчить ему путь к отступлению. Тишину нарушил телефонный звонок в приемной. Босков смотрел на меня вопросительно, он тоже не знал, что делать.

И тут возникла Анни, которая, конечно, подслушивала в дверную щель. Но сейчас она совершила психологический подвиг, за него я готов был прощать ей все сплетни и всю болтовню до конца ее дней. Она произнесла с отлично сыгранной значительностью и таинственностью в голосе:

— Господин профессор! Профессор Фабиан спрашивает по поводу обеда. Он говорит, что это очень срочно, поскольку господин Фабиан нуждается в вашей помощи, имея в виду свои планы создания нового института… Однако это вопрос сугубо конфиденциальный!

И тут Ланквиц словно очнулся, оживился, посмотрел на нас со значительным видом.

— Да, верно! Я совсем упустил из виду эту новую задачу… В свете конференции работников высшей школы… Вы понимаете? В любом случае мы должны самым срочным образом выработать принципиально новую программу.

— Я сказала, что вы на совещании, — напомнила о себе Анни. — Что ему передать?

— Если он не возражает, в двенадцать часов в Оперном кафе, — сказал Ланквиц.

— Прости, — вмешался я, — пожалуйста, назначь на четырнадцать на случай, если доктор Папст запоздает.

— Да, верно, — согласился Ланквиц. — Итак, в четырнадцать часов. — Затем он поднялся и сказал: — Значит, сегодня на лабораторию времени у меня уже не остается… Вы меня извините? — И обращаясь к Боскову: — А вы, будьте так любезны, как только коллега Папст появится, сразу же приведите его ко мне наверх по поводу подписи.

— Конечно! — сказал Босков. — С огромным удовольствием.

Сразу же за шефом кабинет покинул и Кортнер. Ко мне подошел Босков.

— Ну, знаете, мой дорогой, — он сильно задыхался. — Опять эта проклятая диалектика! Теперь мне придется вместе с вами морочить голову другим, говорить, что это все было недоразумение! — Казалось, он сейчас лопнет. — Потому что, если вы расскажете эту скверную историю… Ну ладно, зайдите ко мне через полчаса! Поговорим с вами с глазу на глаз, как следует.

Он вышел, слышно было, как он внушает фрейлейн Зелигер, чтобы ни слова, ни одного слова… Я закрыл дверь и остался наедине с Шарлоттой в святилище.

Меня не покидало ощущение скованности, мешавшее мне говорить. Я смотрел на Шарлотту, видел, как она постепенно приходила в себя, стряхивала глубокую задумчивость, потом вдруг, обнаружив, что я стою, прислонившись к столу, подошла ко мне.

— Иди и приведи себя в порядок, — сказала она. — А то по твоему виду все сразу догадаются, что я вместо первого и самого лучшего выбрала первого попавшегося!

— И ты таким удовольствуешься? — спросил я.

Она ответила мне вопросом:

— А разве я не надеялась всегда, что что-то изменит мою жизнь и меня самое?

— Но если ты изменилась, — сказал я, — то, может быть, ты не разделяешь теперь мнение своего отца, что есть вещи, которые нельзя позволять себе по отношению к дочери Ланквица?

— Дочери Ланквица? — повторила она вопросительно. — Да, верно, ведь я была Ланквиц. Ты как-то сказал, что я глубоко из вчерашнего дня. Но все-таки не так глубоко, чтобы ревновать мужчину к прежней его жизни, если я собираюсь жить с ним в будущем.

Она взглянула на меня, и в ее глазах я увидел крошечное, но четкое отражение моего собственного «я».

Загрузка...