После того, первого визита к Ланквицам Киппенберг тщательно продумал каждое слово, которым обменялись они с Шарлоттой, каждый ее взгляд, выражение лица, внимательно, в глубине души — взволнованно и, однако же, невозмутимо. То, что поначалу было лишь честолюбивой мечтой, обернулось заманчивой возможностью. А до сих пор он не мешкая пользовался всякой предоставлявшейся возможностью. Не то чтобы у него был определенный расчет, нет, чего не было, того не было. Вот если бы Шарлотта ему не так понравилась, тогда бы можно говорить о расчете на то, что она дочка шефа. Но она умна, образованна, полна своеобразного очарования, покоряюще красива и нравится ему, как до сих пор не нравилась ни одна девушка. Я был вполне уверен: о расчете здесь и речи быть не может. Но что же тогда так раздражало меня в Киппенберге? Его неприкрытая деловитость? С чего бы это? Ведь именно деловитости я с незапамятных времен придавал чрезвычайное значение. Иначе как мог бы Киппенберг приблизиться к Шарлотте Ланквиц?
Когда речь идет о мужчине и женщине, принято говорить и думать всякий сентиментальный вздор. Недаром даже у нас в стране целые отрасли промышленности существуют лишь для того, чтобы производить иррациональные ожидания, и некоторые социалистические предприятия, например, выпускают поточным методом в форме пластинок утопические надежды на кондитерское счастье, которое выдает себя за идеал, но — увы и ах! — слишком часто разбивается при столкновении с действительностью. Полностью избежать этого никому не дано. Почему же тогда меня так удивляет, что Киппенберг в глубине души сохранял полнейшую невозмутимость? Экзальтированные чувства лишь туманят взгляд и толкают человека на всяческие ошибки. Киппенберг твердо, обеими ногами, стоит на этой земле, в этой жизни, этих буднях. Он не стремится завладеть Шарлоттой как некой ценной вещью, для этого он слишком ее уважает, слишком глубоко преклоняется перед очевидным своеобразием ее личности. Вместе пройти жизнь — эта мысль наполняет его радостью и глубоким волнением, чего с ним никогда еще не случалось прежде. Вид Шарлотты доставляет ему, помимо всего, и чисто интеллектуальное удовольствие, словно перед ним интересная задача и ее надо решить. Короче говоря, похоже на то, что после первого визита, за которым вскорости последовало еще несколько, на Киппенберга произвела глубокое и стойкое впечатление девушка по имени Шарлотта Ланквиц.
И окружение Шарлотты.
Ведь, конечно же, рамка, окружающая Шарлотту, не может не ослеплять Киппенберга. И этот ухоженный, изысканный, интеллигентный дом с атмосферой гостеприимства и открытости. Встречающимся здесь порой типам вроде того же доктора Кюртнера он решает выдать по первое число, как только ему будет предоставлено право голоса. Кроме того, это не Шарлоттины гости, а гости ее отца. Нетрудно понять также, что на первых порах Киппенберг некритически воспринимает сильную личность своего научного руководителя. Изматывающая война по мелочам, которой суждено разрушить прежнее почитание, начнется много позже. Но пройдет немало лет, прежде чем другой Киппенберг наконец действительно оценит Ланквица по достоинству и поймет, как много импульсов, как много идей он получил от Ланквица.
Итак, нечему удивляться, если ланквицевская традиция открытого и культурного дома производит на Киппенберга более глубокое впечатление, чем он себе признается, и если все это начинает ему нравиться. В северной части Берлина, в маленькой трехкомнатной квартирке дома-новостройки, провел он свое детство, в полуразрушенном старом доме — свою юность, какая-то пристройка, уборная — на пол-этажа ниже. До сих пор он жил только занятиями, до сих пор не убивал ни секунды на размышления о том, как он когда-нибудь устроит свою семейную жизнь. Теперь он знает: ни о ком, кроме Шарлотты, и речи быть не может, кроме нее и окружающей ее атмосферы, где смешались воедино культура и уют. У него нет сомнений, что он придется ко двору. Он убежден, что ему пристал подобный стиль жизни, что ему причитается именно такой. И еще что ему причитается Шарлотта.
Да и стоит ли смущаться той мелочью, что в присутствии Шарлотты у него не учащается пульс, не становится прерывистым дыхание. Это ровным счетом ничего не значит. В конце концов, он ученый-естественник новейшей формации; он рассуждает как и положено ученому, то есть аналитически и трезво, и скорее рационально, нежели эмоционально. Он не позволяет чувствам взять над собой верх. Так было всегда, так будет еще долго. Он еще ни разу не оказывался во власти какого-нибудь чувства и уж подавно не желал испытать чувство, которое окажется сильнее рассудка и разума. Человеку куда свойственнее — да они, кстати, и прочнее всяких страстей — связи пар, построенные на солидном фундаменте. А солидный фундамент складывается из превосходства, проникновения, предвидения. Но к понятию «солидный фундамент» относится и солидное окружение. И может быть, совместная деятельность в институте, при создании новой рабочей группы. Даже если все это мечты, которым не суждено осуществиться, им на смену придет четкое понимание того, что по-настоящему правильно, по-настоящему приличествует ему и Шарлотте, а вместе с пониманием — четкое знание того, что лишь рассудочный и бесстрастный разум способен осуществить для них это по-настоящему правильное.
Итак, вооружившись рассудочным и бесстрастным разумом, Киппенберг добивается Шарлотты, причем добивается по всем правилам, убедительно, ибо за какое бы дело Киппенберг ни взялся, он выполняет его с размахом, какую бы цель перед собой ни поставил, он стремится к ее достижению упорно и не смущаясь препятствиями. Да и сама по себе Шарлотта вместе со своим окружением достаточно возбуждает и привлекает Киппенберга, чтобы придать его исканиям пафос и выразительность. Если она недели, а то и месяцы подряд ведет себя по отношению к нему дружелюбно, но сдержанно, его это нимало не смущает, ибо все отчетливее угадывает он за ее сдержанностью ответное волнение.
Только одного он не чувствует, только одно полностью от него ускользает, и это — исступленная надежда, которую он пробудил в Шарлотте и которая все больше и больше овладевает ею.
Конечно же, Шарлотта Ланквиц еще не знает толком, чего она вдруг начинает ждать от жизни и от будущего. Зато она твердо знает, что именно этот сильный человек, открытый — как говорится, душа нараспашку, — привнес надежду в ее существование. И за это она его любит. А любя его, соглашается стать его женой. Словом, Киппенберг еще раз достиг чего хотел, да иначе и быть не могло.
И даже живи в нем капля неуверенности либо невысказанное сомнение, а точно ли дружеская благосклонность, почтительная симпатия и ни разу доселе не испытанное восхищение составляют всю палитру человеческих чувств, все равно удачные результаты изгоняют следы сомнений. Киппенберг не намерен размышлять о чувствах, в том числе и о феномене, именуемом любовью, ибо ему доподлинно известны механизмы, лежащие в основе любви, взаимодействие внешних раздражителей с эндогенными факторами. В жизни настоящего ученого не должно быть места тому, что принято называть романтикой, нет места иррациональному, обманчивому, кажущемуся. Они поженятся, все пойдет своим чередом, в соответствии с киппенберговским представлением о жизни ученого: все обусловлено, а в больших масштабах даже и предсказуемо. Не осталось ничего, ровным счетом ничего, что может совлечь Киппенберга с намеченного пути. Весной шестидесятого года он женится на Шарлотте Ланквиц.
Коллеги поздравляют, Харра, который еще не получил заказанные в оптике новые очки, протягивает фрейлейн Зелигер орхидею и выражает немалое изумление, когда благодарность Шарлотты доносится из другого угла комнаты. Поздравления Шнайдера многословны и велеречивы, к тому же он утверждает, будто он всегда это знал и с первого дня мог предсказать. Кортнер, весь под впечатлением, с улыбочкой изъявляет свое нижайшее почтение, свое величайшее уважение.
Остается Босков. Он до неприятного крепко и долго и как-то странно жмет руку Киппенберга. Почему он ничего не говорит? Почему он лишь молча глядит на Киппенберга? Когда-то по другому поводу он, помнится, сказал: «Н-да… Брак — это непростая штука». Теперь он, судя по всему, просто не может найти подходящие слова, теперь поздравление для него тоже не простая штука. Наконец он выдавливает что-то вроде «ладно, поживем — увидим».
И больше ничего. Впрочем, так оно и лучше. Если бы Босков, как всегда, откровенно сказал бы ему: «Смотрите, как бы вам не сбиться с пути», Киппенберг тогда плохо бы его понял, и уж совершенно непонятным оказался бы для него заданный впоследствии вопрос: «А как, собственно, обстоит дело, любишь ты свою жену или нет?»
Конечно же, Киппенберг любит свою жену, в этом нет никаких сомнений. Вот одно только: несмотря на любовь, он ничего, ровным счетом ничего не улавливает из того скрытого ожидания, с каким Шарлотта согласилась на этот брак. Он не видит, как она ждет, все ждет и ждет, как проходит время, и она перестает ждать, и ожидание в ней постепенно угасает. Поди догадайся, чего она ждала. Она, может, и сама этого не знает. Знает она — и всегда знала — лишь одно: что ее жизнь пойдет обычным путем.
Так ее жизнь и идет. Киппенберг, перебравшийся к жене, то есть в ланквицевский дом, наблюдает такие разительные перемены в своей собственной жизни, что не может понять, насколько неизменной, несмотря на замужество, осталась жизнь Шарлотты в отцовском доме. Разумеется, порой бывают стычки, не без этого, когда, например, Киппенберг отказывается видеть в доме некоторых гостей из Западного Берлина, после чего Ланквиц незамедлительно дает зятю понять, кто здесь хозяин. В этой стычке Шарлотта принимает сторону Киппенберга. Старик некоторое время ходит обиженный, но подобного рода обиды легко урегулировать в институте, проявив готовность пойти на некоторые незначительные компромиссы. А кстати, и визиты из Западного Берлина через год становятся невозможны.
Шарлотта не всегда принимает сторону мужа. Бывают ситуации, когда Киппенберг представляется себе неким захватчиком. Впрочем, он исполнен понимания, он ищет причину также и в себе самом. Наверно, он еще не до конца освоился в том мире, к которому теперь принадлежит. Он прилагает усилия, он всячески старается не ссориться с тестем независимо от того, идет ли речь о домашних делах или об институтских. И вскоре проблемы уходят, так и не дождавшись разрешения. Он старается не напрасно. Все лучше и лучше дается ему академический, приглушенный, безмерно учтивый тон.
И постепенно из бунтаря, готового перевернуть все вверх дном, из беззаботного Иоахима К. формируется доктор Киппенберг, и этот доктор вырабатывает в себе чувство меры. Проходит время, и вот уже в ланквицевском доме сообща и в ничем не омраченной гармонии правят двое, Киппенберг и старый профессор, правят мудро, правят оптимистично и безмятежно.
Довольна ли Шарлотта своей жизнью, своим браком? А почему бы ей и не быть довольной? Киппенберги живут припеваючи, они ездят отдыхать в Татры и в Прибалтику, совершают круиз по Карибскому морю. Они обзаводятся машиной, а немного спустя — дачей в Шёнзее. Жизнь — это работа, и жизнь — это успех. Детей у них нет, виновата, может быть, Шарлотта, во всяком случае, врач посылает ее в санаторий. Киппенберг не мог бы сказать про себя, что ему недостает детей. Все равно он бы не имел от них никакой радости, он ведь по горло загружен, можно сказать, перегружен работой. Пока еще формирование рабочей группы подвигается вперед. И новое здание уже стоит. А если даже с координацией работ дело все больше не клеится, да и сотрудничество с другими отделами как-то не задалось, если тот либо иной план не желает осуществляться так быстро, как предполагалось вначале, это вовсе не дает оснований быть недовольным. Киппенберг отнюдь не собирается проявлять нетерпение, как проявляет его Босков, который словно не желает видеть, что всего за несколько лет они достигли необычайно много, что тише едешь, дальше будешь и так далее и тому подобное. Может, Босков возлагал на Киппенберга какие-то заведомо несбыточные надежды? Но Киппенберг с раннего утра до поздней ночи на ногах, а он ведь тоже человек. Он тоже не о двух головах. Пока останутся позади хлопоты, связанные с защитой докторской, пока он утвердится как вузовский преподаватель и тем утолит свое честолюбие, институтские проблемы сами собой придут к разрешению, и не придется ради них огорчать старика либо нарушать семейный мир. Путь научного руководителя тоже не усыпан розами. Едва устранены наиболее серьезные трения с Ланквицем и Кортнером, начинаются затруднения с Босковом, и Киппенбергу приходится всячески лавировать, чтобы угодить и нашим и вашим. Жизнь полна трудностей и сложностей. Отпуска и выходных дней порой не хватает, чтобы восстановить истраченные силы. С течением лет накапливается усталость, недосыпание, замотанность, нервное истощение и тому подобное, все это вместе взятое ощущается порой даже как пресыщенность.
Хотя, если поглядеть с другой стороны, жизнь вполне состоялась, и брак удачный, счастливый, почти идеальный. Во всяком случае, так его воспринимает Киппенберг, а потому он решительно не способен осознать кризис, потрясший их семью на четвертом году совместной жизни. В том, что это действительно кризис, сомнений нет, но переоценивать его не следует, потому что подобное случается и в других семьях. И уж кто-кто, а чета Киппенбергов как-нибудь разрешит вставшие перед ней проблемы.
Удивительно только, что Киппенберг даже не подозревал о существовании этих проблем и три года подряд вообще ни о чем не догадывался. Он проглядел признаки надвигающейся грозы, твердо убежденный, будто все обстоит наилучшим образом. Все эти годы он ошибочно принимал скрупулезный порядок своей жизни, включая сюда и семейную жизнь, за гармонию, а спокойную сдержанность своей жены за уравновешенность. Поначалу он мог наблюдать, как Шарлотта с радостью и оживлением «входит в их брак», и, будучи человеком самодовольным, приписал это обаянию своей личности. И хотя впоследствии он замечает, как мало-помалу гаснет радость, как оживление уступает место тишине, которая напоминает тупое равнодушие, все эти перемены представляются ему неизбежным следствием привыкания. Праздничное мироощущение первых совместных лет нормализуется в каждом браке, привыкание низводит непривычное в ранг привычного. Главное, чтобы супруги сообща выдержали будни.
Правда, будни Шарлотты не особенно занимают Киппенберга; для этого его собственные слишком наполнены трудностями и нервотрепкой. Практически Шарлотта продолжает вести прежний образ жизни, который вела всегда и который ей подобает. Как единственное доверенное лицо шефа, она, едва возникнут какие-то проблемы, принимает обычно сторону отца, но от непосредственного участия в конфликтах уклоняется весьма искусно.
Не подлежит сомнению, что в лаборатории отца Шарлотта обрела себя. Вскоре Ланквиц дарит ей машину, теперь она может и утром на работу и вечером с работы ездить тогда, когда это удобнее отцу, и тем самым полностью эмансипироваться от мужа. Киппенберг поначалу раздосадован, но справляется с этим чувством и даже приветствует независимость жены. Он не задается вопросом, по душе ли все происходящее Шарлотте, Он не замечает, как одновременно с упомянутой эмансипацией все глубже становится зависимость Шарлотты от отца, так что Ланквиц теперь распоряжается даже ее свободным временем. Киппенберг видит только, что он-то наверняка не внес в жизнь Шарлотты никаких изменений, но тогда, следовательно, он и не может быть виноват в ее подавленности, унынии, неразговорчивости, которая все больше овладевает ею.
А в других формах, кроме как в постепенном воцарении тишины за утренним столом либо в редких совместно проводимых вечерах, которые оставляет им институт и санкционирует тесть, семейный кризис и не выражается, ну разве еще в прогрессирующей раздражительности обоих супругов, которая очень редко дает себя знать, потому что Шарлотта, равно как и Киппенберг, прекрасно умеет держать себя в руках. Слишком у Киппенбергов рафинированная обстановка, чтобы там могли возникать семейные сцены, не говоря уже о ссорах и дрязгах.
Киппенберг не замечает, что становится несловоохотлив. Шарлотта реагирует на эти перемены с многозначительной кротостью, которая частенько замешана на иронии; впрочем, она по большей части завершает свои слова улыбкой и тем смягчает иронию.
Странным образом выпадают такие вечера, когда оба словно оттаивают, чаще всего это случается в отсутствие господина профессора, когда они коротают непривычное одиночество за бутылкой вина. Тогда в их речах звучит наводящая на раздумья сердечность. А разговоры ведутся на тему «Ты помнишь?», словно разговаривают старичок и старушка.
— А ты помнишь, — спрашивает Киппенберг в один из таких вечеров, — когда я впервые заговорил с тобой, перед институтом? Я, наверно, и впрямь наскочил на тебя, как бандит с большой дороги.
— С великолепным забвением всех правил приличия, — вступает Шарлотта. — Обворожительно измятый. Нет, тогда ты был неотразим.
— Неотразим? — удивленно тянет Киппенберг. — Вид у меня был малость расхристанный, и качество бритья тоже оставляло желать лучшего, и брюки я носил уже семь лет, и коленки на них вздулись пузырями…
— …и еще на них были дырочки от кислоты, — добавляет Шарлотта. Лицо у нее раскраснелось. От вина.
— После того, как я увидел тебя, — продолжал Киппенберг, — я себе заказал первый в жизни костюм у портного. Нет, стой, не у портного, а всего лишь купил сшитый в ателье, но все равно чудовищно дорогой. Ни за что в жизни мне раньше не пришла бы в голову такая мысль. Это я хотел снискать твою благосклонность.
— Да, так оно и было, — нежно говорит Шарлотта и задумчиво смотрит на него, — впрочем, ты быстро пообтесался и приспособился к утонченной культуре дома Ланквицев.
Киппенберг невольно прислушивается.
— Лишь теперь я поняла, — продолжает Шарлотта, — чего мне так не хватало, когда ты впервые появился у нас за столом. Щетины мне твоей не хватало. И старых брюк с дырочками.
Киппенберг находит ее слова забавными. Не правда ли, до чего забавные вещи она говорит — и сама манера говорить тоже забавна. Ему хотелось бы от души посмеяться. Но почему-то не получается. Шарлотта склонила голову к плечу, глядит куда-то мимо него, и глаза у нее сверкают, почти горят. От вина, разумеется, от чего же еще.
— Другим, — продолжает она почти шепотом, — с тобой крупно повезло, институту повезло, большой науке, вероятно, тоже.
— Шарлотта… — начинает Киппенберг.
— Нет, дай мне договорить. Разумеется, я сама виновата. Я всегда желала заполучить именно первого. Первого, то есть лучшего, а не первого попавшегося. Так меня воспитали. — Она кивает ему. — Я и не жалуюсь. Не может один человек иметь все.
Киппенберг заглушает порыв уязвленного самолюбия и вкрадчиво говорит:
— Будь же справедлива. Кое-что у тебя все-таки есть. И даже немало.
— И даже слишком много, — говорит она и глядит на него.
Он подливает ей вина. Она подносит рюмку к губам и осушает ее. Может быть, чуть поспешно.
— А ты помнишь, — говорит она, — как мы делали на «Дружбе народов» круиз по Карибскому морю. Ну, разумеется, помнишь. Это был вечер накануне того дня, когда мы попали в шторм. И море было гладкое, как зеркало.
— Заход солнца, — говорит Киппенберг. — Это было великолепно.
— Это было ужасно, — откликается Шарлотта. — Море было такое вязкое и тягучее, какое-то маслянистое и к тому же пустынное и зловещее. Меня это пугало и угнетало, потому что мне вдруг многое открылось, когда я представила себе эти плавучие гробы в давно минувшие времена. Безветрие, они лежат в дрейфе, запертые штилем, как в тюрьме, и пресная вода протухает, и сухари плесневеют, и на борту встает призрак холеры. И тут — вдруг — вода вспенивается, паруса надуваются, мачты трещат, корабль подхвачен бризом, но не успевает воцариться ликование, как порыв ветра стихает — и опять ничего, совсем ничего, обманутая надежда. И штиль продлится еще бог весть сколько, может, до скончания века.
Шарлотта встает, пробует улыбнуться — безуспешно — и выходит из комнаты.
Киппенберг, удивленный и испуганный, провожает ее взглядом, смотрит на закрывающуюся за ней дверь. Неужели в ее глазах блеснули слезы?
В душевном смятении он вспоминает ее слова, вспоминает еще много дней. Ему искренне жаль, что она плакала. Но в то же время эти слезы уязвляют мужское самолюбие Киппенберга: Шарлотта — его жена, та, на которой он женат, должна по идее быть счастлива, а Шарлотта почему-то не счастлива. Киппенберг просто не знает, как ему быть.
Друзей у Киппенберга нет. Он всегда был одиночкой. Сильный человек — так внушал ему отец — всего сильней, когда он один. И вот впервые в жизни Киппенберг не отказался бы от все понимающего друга с нетерпимым характером, друга, который не стесняется говорить в лицо неприятные истины. Но нет у Киппенберга никого, с кем он мог бы посоветоваться, кому мог бы открыть душу.
Киппенберг потрясен открытием, что ему хотелось бы с кем-то посоветоваться. Он всегда как раз тем и гордился, что ему никто не нужен. Только слабакам нужны друзья. Настоящему мужчине не нужен ни бог, ни другой человек, он просто должен владеть собой — и все. Исправно действующий разум способен четко выразить любой душевный порыв и даже скептически проанализировать.
Ну не удивительно ли? На работе Киппенберг прекрасно знает, как необходим диалог, общность мышления. Там же, где дело касается личных проблем, он до сих пор безжалостно душил всякую возможность разговора по душам.
Причем людей, достойных доверия, в институте хватает. Вот Харра, к примеру. Правда, Харра малость не от мира сего, но вот уж Босков, тот обеими ногами стоит на земле, и к нему бегут за советом по всяким личным делам гораздо чаще, чем Боскову того хотелось бы. А за поводом завязать такой разговор дело не станет, когда они сидят за столом в непринужденной обстановке, как, например, сидели через несколько дней после того разговора с Шарлоттой.
Киппенберг и Босков пили кофе и толковали о всякой всячине.
— Вы неважно выглядите, — сказал Босков, — кругом свирепствует грипп. У вас нет хинина-метапирина? Запаситесь — и как можно скорей, я прослышал, что его собираются снимать с производства.
— Не может быть у каждого человека цветущий вид, надо кому-то и плохо выглядеть.
— От меня в сорок пятом тоже никто не ожидал, — мгновенно отозвался Босков, — что я приобрету цветущий вид. Но кто исхудал, как я, тот дорожит своими килограммами. Это я вчера внушал Ингиному Бертольду. Он дошкольник. Так вот, этот сорванец разбил стекло пожарного сигнала, а когда приехала машина, заявил, что хотел проверить, срабатывает ли эта штука, когда и на самом деле что-нибудь горит. Забава хоть и старая, но не дешевая, а вдобавок огорчение стоило мне по меньшей мере полкилограмма живого веса.
Киппенберг смеется.
— И все-таки я не отказался бы от таких огорчений, — говорит он, — потому что у вас никогда не может возникнуть ощущение штиля. Или с вами уже так бывало, что вы попали в мертвую зыбь и дрейфуете в океане, и конца этому нет, и сухари плесневеют, и вода протухла?..
— Нет, — отвечает Босков и задумчиво глядит на Киппенберга. Потом осторожно продолжает: — С людьми непросто. Но я это до некоторой степени предвидел.
Киппенберг скрывает всю глубину своего изумления за какой-то ничего не значащей фразой.
— Я просто хотел сказать, что барометр настроения тоже порой показывает низкое давление, — небрежно поясняет он. И резко меняет тему, а Босков не из тех, кто навязывает другим свое участие.
Киппенберг, в мыслях конечно, пытается подвергнуть свое «я» критическому анализу. Ну да, Босков предвидел неизбежность трений между супругами Киппенберг: событие, которое можно предсказать, является частью действительности. Для исследователя, подобного Киппенбергу, не составляет большого труда вскрыть причины, обусловившие возможность этого события. А после сделанных выводов надлежит действовать соответственно. Киппенберг ищет разговора с Шарлоттой.
Что мешает ему предпринять этот разговор незамедлительно? Он усвоил теперь и правила хорошего тона, и безупречные манеры, значит, встали препятствия другого рода. Речь идет о Шарлотте, здесь замешано и глубокое уважение, и почтительность, и — отчасти — боязнь натолкнуться на непонимание или даже на активное неприятие. Киппенберг ни за что на свете не хотел бы обидеть человека, которого он любит. Впрочем, дело придется иметь и со сверхщепетильным Ланквицем. При своем высоком интеллекте Киппенберг естественно не страдает недостатком веры в себя, но он знает, что жизненную энергию своего сверхактивного зятя Ланквиц считает, по сути дела, пережитком варварства. И Киппенберг все откладывает и откладывает разговор. Как следует выносить на совместное обсуждение проблемы супружеского сосуществования — этому еще только предстоит научиться. Да и кто нынче вступает на жизненный путь, предварительно вооружась знанием, что истинная близость жива только безграничным доверием и тесной душевной связью? Однако кому-то следует произнести первое слово, и, возможно, Шарлотта только того и ждет, чтобы он наконец заговорил. Едва им выпадает вечер вдвоем, он подходит к ней, наливает ей янтарного цвета вино и говорит:
— Большая редкость. «Бернкастель» шестьдесят второго года и вдобавок тамошнего разлива. Как видишь, я и в самом деле пообтесался, раньше я не отличил бы мейсенское от рейнского.
Шарлотта, которая любит отдыхать за рукодельем, вяжет на сей раз палантин. Она пригубливает из своей рюмки и одобрительно кивает.
Киппенберг подсаживается к ней.
— Я вот что тебя хотел спросить, — начинает он, пытаясь небрежностью тона смягчить весомость слов, — как, собственно, обстоит дело, можешь ли ты после трех с половиной лет замужества сказать, что ты счастлива?
Шарлотта отвечает спокойно:
— А почему бы мне и не быть счастливой?
— Потому что ты произнесла слова, которые до сих пор звучат у меня в ушах, — отвечает Киппенберг, — звучат как вопрос: что я сделал не так?
— Сколь темен смысл твоих речей, — говорит Шарлотта, отрываясь от вязанья. — Ты про какие слова?
— Да так, про обманутые надежды.
Теперь Шарлотта долго молчит.
— Надежды, — наконец говорит она, — надежды каждый вынашивает в себе самом, чаще всего — в незрелые годы, без должного знания жизни. И надо быть очень большим эгоистом, чтобы упрекать кого-то другого в том, что действительность не совпадает с былыми надеждами. Я ведь тебя и не упрекала, Иоахим. Ты вспомни, я не жаловалась, я говорила, что сама во всем виновата, поскольку меня слишком оранжерейно воспитывали.
— А почему ты ничего не расскажешь мне об этих надеждах? — спрашивает Киппенберг. — Если бы я знал о них раньше, я тогда был бы ужасным эгоистом, не попытайся я хоть как-то им соответствовать.
Шарлотта откладывает в сторону вязанье, отпивает глоток вина и внимательно глядит на своего мужа.
— Даже не знаю, на что я надеялась, и была бы очень рада узнать. Может, на какое-то событие, из которого я выйду изменившейся… — Опять молчание. Потом она договаривает: — Забудь об этом. В каждом человеке есть нерастворимый осадок, с этим приходится мириться.
— Может, он и есть, этот осадок, — говорит Киппенберг, — вполне вероятно, не знаю, над этим стоит задуматься. В случае, если дело коснется перемен, именно мне надлежит идти на риск и прямо и открыто высказать, что я думаю.
Она пытливо глядит на него.
— Мне хотелось бы, — продолжает Киппенберг, — чтобы мы обзавелись собственной квартирой.
Шарлотта встряхивает головой. Это может означать удивление, а может, и неодобрение. Она приводит в порядок волосы, отпивает из своей рюмки. Потом сидит, скрестив ноги, обхватив руками колени, и сосредоточенно ждет.
— Вот такое у меня предложение.
Она кивает.
— Ты думал обо мне. Это для меня ново. Вот почему я не хочу спрашивать, как ты до этого додумался. Но все равно, ты должен мне сказать, чего ты ждешь от этого шага, потому что я не знаю, заботишься ли ты обо мне или только о себе.
— Допустим, что о нас обоих, — говорит Киппенберг. — Допустим, я наконец осознал, что должен приблизиться к тебе по крайней мере вплоть до вышеупомянутого нерастворимого осадка, если не хочу и впредь оставаться не более как приправой к твоей привычной жизни.
— А почему бы тебе не попробовать приблизиться ко мне в рамках моей привычной жизни?
— Чтобы между нами никто не стоял, — отвечает Киппенберг. — Я не говорю, будто кто-то сознательно пытается встать между нами, но сильная личность уже одним своим присутствием может оказаться кому-то поперек дороги.
— Ты заставляешь отца принести нелегкую жертву, — говорит Шарлотта.
— Нам всем приходится приносить жертвы, — неумолимо отвечает Киппенберг.
И он вспоминает былые дни, когда он только еще женился на Шарлотте и представлял себе, как они будут вместе работать и как это все будет выглядеть, когда у них с Шарлоттой будут общие проблемы, когда они вдвоем будут расходовать нервы и силы на создание рабочей группы, но зато потом делить успех и неуспех, вдохновение и измотанность. Эти мечты он без тени досады выкинул из головы и смирился с тем, что Ланквиц полностью загрузил Шарлотту и что она относится как чужая к планам своего мужа.
— Я никогда не пробовал, — продолжает он, — целиком заполонить тебя. Ты не предмет, который можно полностью монополизировать, а я слишком уважаю в тебе человека, чтобы хоть как-то ограничивать твои возможности. Ты и впредь будешь работать с отцом и состоять при нем. Это ему останется, и этим ему на будущее придется удовольствоваться.
— Я знаю, что отца это больно заденет, — сказала Шарлотта, — и мне незачем просить тебя сообщить ему о твоем решении по возможности тактично.
Киппенберг кивает. Он чувствует себя так, будто сбросил с плеч тяжелый груз. Достигнутое с Шарлоттой соглашение снова — хотя и на другой лад — делает его хозяином положения. И он не откладывает разговора с Ланквицем в долгий ящик.
Старик, поняв, о чем речь, отворачивается к окну и долго стоит так, не произнося ни слова. Потом, снова взяв тон благосклонного превосходства, он задает всего лишь один вопрос:
— А Шарлотта согласна с твоим планом?
— Иначе я не сделал бы своего предложения.
Ланквиц кивает и некоторое время ходит по комнате взад и вперед. Потом вдруг произносит:
— Я хорошо понимаю, как вы это себе представляете, но не будем упускать из виду и тот факт, что не можете же вы просто так взять и переехать в микрорайон Недостроево-Развалюхино или тому подобную местность. Это, согласитесь, не для вас. Так что уж позволь мне в спокойной обстановке подыскать оптимальное решение, которое всех нас удовлетворит.
Киппенберг облегченно вздыхает. От Ланквица и ждать нельзя, чтобы он показал, как на самом деле относится к предстоящему разъезду. Через некоторое время Ланквиц выдвигает встречное предложение, которое странным образом вызывает в Киппенберге чувство неудовлетворения, хотя возразить по существу вроде бы нечего. Итак, Ланквиц настаивает на том, чтобы Шарлотта и Киппенберг не покидали этой квартиры. Это вполне естественный выход, странно было бы иначе, поэтому дальнейшие разговоры на эту тему он считает излишними. Освободить территорию должен он. И он уже переговорил в магистрате касательно подходящей квартиры неподалеку от института.
Несколько недель спустя намеченное совершается. Ланквиц покидает дом, чтобы впредь по нескольку раз на неделе ужинать у дочери и зятя. Итак, изменилось все, а по сути — ничего. Ланквиц все больше загружает Шарлотту в институте, граница между вотчиной Киппенберга и другими отделами намечается все резче, пока наконец не вырастает в неприступную стену. Шарлотта, которая теперь живет вместе с мужем и врозь с отцом, оказывается по ту сторону стены, там, где отец. И оба по вечерам все дольше и дольше засиживаются в лаборатории. Когда Киппенберг после рабочего дня испытывает желание побыть вместе с женой, он глядит на старое здание и видит там ярко освещенные окна лаборатории. Один бог знает, когда вернется домой Шарлотта. А что ему делать без нее в пустом доме? Вот он и спускается в машинный зал и позволяет Леману и Харре затянуть себя в проблемы, обаянию которых он слишком охотно поддается. А сколько-то времени спустя он уже вообще не знает, по какой причине проводит в институте долгие вечера, прихватывая порой и половину ночи. Даже когда гаснут огни в лаборатории шефа, его ничто больше не гонит домой, где он застанет либо Ланквица — гостя за вечерним столом, либо усталую, измученную Шарлотту перед телевизором. Киппенберг помогает себе заглушить обманутые надежды — а что ему еще остается делать? — убеждением, будто он стоит на высоте требований своего времени, ибо освобождению жены от мужниного гнета и неограниченному сохранению ее личности приносит в жертву устаревшие представления о супружеской общности. Так ему удается принять сложившийся образ жизни. Да и Шарлотта вроде бы тоже вполне довольна. Ничто больше не напоминает о штиле, и покорного равнодушия тоже нет. Чета Киппенбергов разрешила свои проблемы и устранила кризис. Проходит год, проходит время, супружество Киппенбергов пребывает неизменным, современное, эмансипированное и, в конце концов, безгранично счастливое.
Вот только работы у Киппенберга, пожалуй, многовато. Со временем она все накапливается и накапливается. Непонятная раздражительность — явное следствие переутомления. Переутомление где-то в тайниках души провоцирует чувство разочарования. Впрочем, это вполне естественно для человека, который не выбирается из стрессовых ситуаций. В остальном все прекрасно. Киппенберг и Шарлотта живут друг с другом, друг у друга, друг подле друга.
Проживают жизнь друг подле друга.
Бодрствовал ли я за размышлениями или спал, когда на весь дом зазвонил телефон? Во всяком случае, я вскочил, зажег свет и помчался вниз по лестнице, к себе в кабинет. Звонить могла только моя жена, Шарлотта, потому, что я много часов неотступно думал о ней; вообразите, эта абсурдная мысль действительно мелькнула у меня в голове, и я подивился на себя самого и одновременно на ту безмерность ожидания, с какой я схватил трубку, и при этом поглядел на часы. Без нескольких минут двенадцать. Голос: «Вас вызывает Москва». А там теперь около двух часов ночи. Я был готов услышать адский концерт помех и треска, который уже испортил мне вчера оба разговора с Эрфуртом, но в трубке стояла та же мертвая тишина, какая царила во всем доме. А потом из тишины возник голос Шарлотты, так близко, так отчетливо и ясно, словно стояла она рядом со мной. И пусть даже мой разум привык конкретизировать и охлаждать любой душевный порыв, в эту минуту я целиком понимал всю весомость нашего разговора, который через полторы тысячи километров сумел обернуться необычайной встречей.
Шарлотта спросила:
— Это ты, Иоахим?
Эх, не будь я так возбужден. Я даже не помню, что я сказал в ответ, скорей всего, какую-нибудь ничего не значащую фразу.
— Почему ты так кричишь? — опять спросила Шарлотта. — Это же не внутригородской разговор. Я прекрасно тебя слышу.
По ее интонациям я понял, что она старается говорить как можно тише. Ее голос укротил меня, возбуждение спало. В отношениях между мной и Шарлоттой нюансы значили порой больше, чем слова. Я сразу понял, что у нее хорошее самочувствие и хорошее настроение.
— Значит, ты дома, — сказала она, — ну тогда я проспорила бутылку коньяку. Я утверждала, что ты ночи напролет ошиваешься по ночным барам. — Она вздохнула. — Ничего не поделаешь. А я была бы куда как рада выиграть это пари.
И снова эта мягкая ирония, которая меня, как и всегда, обезоруживала и которую я, как и всегда, не мог понять. Впрочем, может быть, я придавал слишком много значения ее словам, может, у нее просто такой юмор. Вот она и в самом деле коротко рассмеялась, угадав мою растерянность. Ее голос, такое близкое дыхание, рядом, в телефонной трубке, привели меня в необъяснимое волнение.
— Ты, вероятно, задаешь себе вопрос, не пьяна ли я, — продолжала Шарлотта. — Да, я пила крымское шампанское, но от шампанского человек не бывает пьяным, от него бывает только приятное возбуждение.
— Я задаю себе вопрос, — отвечал я, — почему тебе надо уехать так далеко, чтобы быть ко мне так неслыханно близко.
Тут она замолчала, потому что и она разбиралась в интонациях. Потом заговорила:
— Я думаю, все дело в том, что они подключают усилитель. А теперь возьми, пожалуйста, карандаш и записывай.
Я придвинул к себе блокнот.
— Твой отец, — сказал я, — каждый день спрашивает меня, не позвонила ли ты, другими словами, имела ли ты успех.
— Успех, — протянула Шарлотта, — а-а, ты про доклад в пятницу. Ну как же не быть успеху? Когда все здесь такие приветливые и вежливые и готовы приветствовать любое достижение, особенно если о нем докладывает женщина.
Передать эти слова шефу я навряд ли мог, а то, что за ними последовало, и подавно.
— Меня только что привезли в гостиницу, — сказала Шарлотта, — каждый вечер я провожу у кого-нибудь в гостях и повсюду встречаюсь с великим множеством людей, которые расспрашивают меня, что у нас слышно в институте. — Опять короткая пауза, потом: — При этом они имеют в виду только вас, в новом здании.
— Шарлотта, — пролепетал я.
— Не перебивай, — продолжала она, — мне стоило немалых трудов выкручиваться из положения. Сегодня, например, в гостях было двое коллег, которые года два-три назад познакомились с Леманом и Харрой в вычислительном центре в Киеве. Они полагают, что Харра и Леман, без сомнения, вспомнят совместные разговоры, которые они там вели. Ты их спроси. Не могу тебе точней сказать, о чем идет речь, я записала лишь несколько ключевых понятий, а уж вы попытайтесь свести их воедино. Они хотели бы подробнее узнать о состоянии вашей работы. Непонятно, почему к ним в руки за последнее время не попадала ни одна из ваших публикаций. А теперь перепиши мои заметки: машинная обработка стохастических процессов, как она выглядит с позиций внедрения. Это тебе что-нибудь говорит?
— Само собой, — отвечал я.
— Второй вопрос, — продолжала Шарлотта, — касается математического моделирования определенных стадий опытов над животными. Они здесь очень этим интересуются. В свое время я тоже об этом слышала. Но поскольку этому у нас не придавали значения, я тоже не особенно интересовалась, хотя это относится к апробации и тем самым должно бы входить в мою компетенцию. Мне было очень неловко, что я ничего не могу им рассказать. Но я сама в этом виновата, я в свое время поддалась влиянию.
Хотя в комнате, кроме меня, никого не было, я поторопился сделать непроницаемое лицо, словно мне надлежало скрыть чувство, которое вызвали во мне ее слова. Мне показалось, будто Шарлотта признательна мне за мое молчание, поскольку я услышал, как она облегченно вздохнула, прежде чем заговорить снова.
— Я пообещала им, — продолжала Шарлотта, — раздобыть ваши последние работы, в том числе и неопубликованные. Может, это было опрометчиво с моей стороны, но ведь работы у вас не засекреченные, а я не могла отказать, понимаешь?
— Еще бы не понять, дурак я, что ли?
— Конечно, нет, — развеселилась Шарлотта, — дураком ты никогда не был, напротив, ты был всегда так убийственно умен, что я за всю нашу совместную жизнь ни разу не могла упрекнуть тебя в том, что ты не считаешься со мной, либо держишься как командир, либо пытаешься хоть немножечко угнетать меня.
Это была уже не шутка, это был такой откровенный серьез, что я растерянно спросил:
— Что ты говоришь? Ты хотела, чтобы я тебя угнетал?
— Не знаю, — отвечала она, — не будь этой поездки, у меня даже вопрос бы такой не возник. Пока я вернусь домой, я, может, додумаюсь и до ответа. И тогда сообщу его тебе. А теперь слушай внимательно, как ты можешь переправить мне эти работы до четверга вечером. Ты записываешь?
— Я слушаю.
И я услышал о некоем профессоре, по фамилии Никулин, по имени Андрей Григорьевич, и записал услышанное. Я узнал далее, что в данную минуту и завтра, в среду, тоже, он проживает и будет проживать в отеле «Беролина», а в четверг улетит домой и что этот самый Никулин — близкий друг того профессора Попова, который сегодня, нет, не сегодня, а вчера вечером так настойчиво расспрашивал о нашей работе, а в свое время ночи напролет дискутировал в Киеве с Леманом и Харрой. Я все это записывал механически, с легким оттенком нетерпения, словно наш разговор был слишком мне дорог, чтобы тратить его на запись подобных указаний: завтра, то есть сегодня, другими словами, в среду я должен лично побывать у вышеупомянутого Андрея Григорьевича Никулина, предварительно с ним созвонившись, он, правда, не понимает ни слова по-немецки — но чего ради я в свое время так преуспел в русском? — и передать ему все материалы для того самого московского Попова, тогда Шарлотта увидится с Никулиным в тот же четверг вечером, а к пятнице все это получит профессор Попов, и вообще никаких накладок быть не может.
Я строчил в своем блокноте, ловя ухом едва слышное тиканье часов, я видел движение секундной стрелки, а каждая секунда все приближала и приближала конец нашего разговора — конец связи такой глубокой, такой доверчивой и доверительной, какую я едва ли когда-нибудь ощущал между мной и Шарлоттой. При этом я вовсе не должен был отгонять впечатления последних дней, напротив, все они присутствовали во мне, все хотели быть облеченными в слова и высказанными вслух.
— Ты все записал? — спросила Шарлотта. — Ну тогда на сегодня хватит.
— Не клади трубку, — взмолился я. — Здесь куча всяких новостей, хотя это уже не телефонный разговор. — Наряду с мучительным желанием выговориться во мне ожили и затруднения, мешавшие мне говорить. Я сказал: — Скажи еще что-нибудь. Скажи, как тебе там нравится.
— Как мне здесь нравится? — повторила Шарлотта, явно забавляясь моими словами. Потом вдруг голос ее изменился, и в ответе прозвучала глубокая задумчивость. — Эта страна, — сказала она медленно и продуманно, словно ей приходилось подыскивать каждое слово, — очень большая. Как ни странно, я это все время ощущаю, даже когда сижу с друзьями в ресторане, или стою в конференц-зале, или уютно лежу в постели у себя в номере, я ощущаю это очень отчетливо, как дома постоянно ощущала тесноту и ограниченность. Понимаешь, это не страна, это целый континент, где я все время осознаю географические размеры как некую возможность, не ограниченную ни временем, ни пространством. Лучше я просто не умею выразить. Я все время нахожусь здесь среди коллег и, по сути, ничего не знаю о людях в этой необъятной стране. Но одно я поняла уже через несколько дней: эта бесконечность достижимого высвобождает в человеке неслыханные силы и пробуждает такое чувство, будто ты черпаешь из неисчерпаемого кладезя возможностей и, сколько ни черпай, у тебя все остается впереди. Это так резко отличается от настроений завершенности у нас дома, что буквально через несколько дней начинает расширяться и твой собственный горизонт.
Я вобрал в себя ее слова, на свой тривиальный вопрос я получил ответ такой мыслительной концентрации, что мне хотелось бы долго размышлять над ним, но размышлениям помешало ничем теперь не сдерживаемое желание выговориться, смешанное с опасением, что какая-нибудь важная новость останется невысказанной.
— Не знаю только, поймешь ты меня или нет, — сказала Шарлотта и, возвращаясь к непринужденному тону, добавила: — А если я и сказала что-нибудь иррациональное, вы с помощью вашего «Роботрона» всегда сумеете мне это доказать. Теперь скажи мне быстренько, как ты поживаешь и что это у вас за такие сногсшибательные новости?
Я хотел коротко и продуманно изложить самое важное, но в этот час не существовало ни обычной сдержанности Киппенберга, ни его деловитости. Я заговорил, я никак не мог остановиться. Импульсы, мотивы, противоречия, глубоко запрятанные во мне, подняли со дна всю эту проклятую раздумчивость, эту тягу к размышлениям и не оставляющие меня мысли последних дней. Не знаю, о чем я говорил, знаю только, что в числе прочего сказал:
— Институт стоит на пороге важных свершений, доктор Папст приехал, ты его знаешь, и еще я познакомился с одной девушкой, ее ты, впрочем, тоже знаешь, а сегодня весь вечер я думал про нас обоих, можешь не поверить, но, ей-богу, думал про тебя и про меня, и про то, как у нас все обстоит теперь, и как было вначале, и, когда раздался твой звонок, я чуть не уверовал в передачу мыслей на расстояние! А в остальном я живу хорошо, у нас все в порядке, в относительном порядке, конечно, потому, что во мне все стронулось с места, да и в институте скоро произойдет, наверно, то же самое. Во мне много всякого поднакопилось, плод дозрел, как выразился бы Босков. Впрочем, пари свое ты проиграла лишь наполовину, я, правда, не шатался по ночным барам, но я иногда хожу в кафе-молочную с этой девушкой, не знаю, что здесь смешного. Когда ты вернешься, я объясню тебе, как это выглядит на деле. В остальном все по-старому, то есть нет, я хочу сказать, что скоро все может перемениться, а там, где все до основания переворачивают, там и тебя самого невольно затягивает, а насчет чувства завершенности — это что-то новенькое, и ты скоро перестанешь его испытывать, потому что мы затеяли большое дело, а риск такой, что и подумать страшно, но ничего, мы своего добьемся, и в Шёнзее я тоже ездил, с той самой девушкой, между прочим, у нее странная манера все подвергать сомнению и вносить в жизнь беспокойство, право, у меня такое чувство, будто я пребывал в оцепенении, а доктор Папст говорит, что здешняя теснота и провинциализм — это, может, и есть лучшая субстанция, впрочем, я понимаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь о тесноте и ограниченности между Засницем и Зулем, то есть я хочу сказать, что все это очень непросто…
Заряд кончился, нить оборвалась, я замолчал и сник.
Шарлотта сказала:
— Я бы уже раньше оставила тебя одного, если бы знала, как это тебя всколыхнет. Впрочем, я испытываю такие же чувства. Поэтому давай подождем и посмотрим, чем это все кончится. А что до большой задачи, желаю тебе успеха и знаю, ты его добьешься. И пусть тебя переворачивает, может, и я вернусь не той, какой уехала.
— Шарлотта, — сказал я.
— Нет, пора кончать, — перебила она, — передай привет отцу. И главное — не забудь сходить завтра к Никулину. А кафе-молочную можешь посещать без всякой опаски, уж я постараюсь ревновать тебя как положено, боюсь только, у меня ничего не выйдет. Потому что мало-помалу я начинаю здесь понимать, как много могут люди значить друг для друга, когда один не замыкается перед другим. Покойной ночи, Иоахим.
В трубке не раздалось ни звука, ни шороха, который убедил бы меня, что связь прервана, разговор окончен, и я вновь остался наедине с самим собой и своими мыслями.