Вовсе не из чувства ответственности я опять потащился воскресным вечером в институт. Они там и без меня отлично справлялись: кто, как не я, с первых дней заботился о том, чтобы среди нас не было незаменимых. Нет, я просто хотел быть поближе к Боскову, хотел поделиться с ним кой-какими соображениями, что прежде делал так часто, а теперь — так редко.
В операторской все еще стояла раскладушка Лемана. За одним из столов сидел Босков с Леверенцем — следовательно, пригласили и механика по машине. Они сидели над метровой длины листом и подытоживали колонки цифр. Босков кивнул мне, даже не поднимая глаз. В машинном зале гудели вентиляторы. За разделительной стеклянной стеной я увидел склоненного над магнитными лентами Мерка. Леман, скрючившись, сидел за пультом. Харра стоял посреди зала в неизменно болтающемся костюме, одну руку он заложил за спину, другой ухватился за полу пиджака и сам был весь какой-то скрюченный. И разумеется, в зубах у него была зажата неизменная черная «гавана». Я с места в карьер набросился на него:
— Сколько раз тебе говорить, чтоб ты не дымил в машинном зале?
— Ты чего на меня взъелся? — зарокотал Харра. — Сигара у меня давно погасла, видишь, угасла даже, словно вулкан Немрут, огня нет, арктический холод, можешь убедиться. — И он протянул руку с окурком куда-то в пространство.
К нам подошел Мерк. Я увидел, как за разделительной стеной вращаются три, нет, даже не три, а четыре магнитные ленты, подошел к пульту и посмотрел на лампы индикатора. Леман сидел на стуле-вертушке, но почему-то не корчил гримас и не моргал утомленно; хотя волосы по обыкновению падали ему на лоб, лицо оставалось кротким и умиротворенным. Леман спал. И поскольку все, что ни делал Леман, он делал глубоко и основательно, он и заснул так глубоко, что даже звук заработавшего в эту минуту печатающего устройства не мог его разбудить.
— Чего это хочет наш Робби? — поинтересовался Мерк.
— Да, что он говорит? — загромыхал Харра. — Эй, Леман, я хочу знать, что сказал Робби.
Но Леман не проснулся. Тогда я наклонился к печати и прочитал:
— Предварительная сортировка окончена.
— Предварительная сортировка? — проревел Харра и вытащил на свет божий свои часы, которые тоже нельзя обойти молчанием. Несколько лет спустя, когда волна ностальгии докатится и до наших берегов, Харре предложат — и безо всякого успеха, разумеется, — большие деньги за этот допотопный экземпляр «савонетты», за это вызывающее насмешки чудо техники с репетиром, двойным хронографом, с числами, месяцами и днями недели, самостоятельно делающее поправку на високосные годы. Харра нажал кнопку, крышка отскочила, послышался серебряный звон механизма. Харра поднес циферблат вплотную к очкам и начал браниться:
— Угрохать полтора часа на предварительную сортировку, когда речь идет о несчастных пятидесяти тысячах звеньев в цепочке аминокислот! Но если я позволю себе заметить, что ваш прославленный Робби движется со скоростью замедленной съемки, это будет растолковано как загрязнение рабочей атмосферы, не правда ли?
— Да заткнись ты! — рявкнул я. — Только Лемана разбудишь.
Я взглянул на магнитные ленты. Катушки продолжали крутиться. Сортировка — дело долгое и нудное, один бог знает, сколько это еще продлится. Порой оживало печатающее устройство, в соответствии с требованиями программы выдавало очередное сообщение: «Массив находится в семнадцати… восьми… четырех… двух последовательностях». А когда настанет время, сортировка окончится и выбранный массив будет находиться на первом блоке, Леман незамедлительно откроет глаза, тут уж у него сработает шестое чувство, тут риска нет. А стало быть, нет и надобности во мне, потому что на Лемана можно положиться. Я поглядел, как он сидит, вернее, висит на своем стуле и чуть слышно похрапывает.
— Не будите Лемана, — сказал я. — А ты, Харра, не ори. — Потом я спросил Мерка: — Что вы сегодня еще собираетесь делать?
Мерк ответил шепотом:
— После сортировки для Боскова синтез Фурье для Харры, он был у нас запланирован на среду…
Но тут свершилось, со словами: «Это вы о чем?» — Леман открыл глаза. И тотчас без всякого перехода забурчал:
— Вы что тут шепчетесь? Таким умирающим голосом? Интересно, кто смог бы уснуть в таких условиях, кто, я вас спрашиваю?
— Вот тебе, Киппенберг, получай! — загремел Харра. — Мой могучий рык всегда убаюкивал Лемана, но тебе подавай шепот, тебе обязательно шептаться, хотя сегодня каждому школьнику известно, что шепотом можно пробудить к новой жизни даже древних фараонов.
— Ступай в комнату отдыха, — сказал я Леману, — ложись, ящик и без тебя все отсортирует, а ты тем временем поспишь часика два. — Потом я обратился к Мерку: — Какие-нибудь затруднения предвидятся?
— Затруднения? — переспросил Мерк, словно не расслышав. — Затруднений при синтезах для Харры? Отродясь не было. У Харры всегда все данные на месте — это вопрос времени, ясный случай, голая техника.
Уже на выходе я, понизив голос, сказал Леману:
— Тебе надо будет завтра к приезду доктора Папста хорошенько выспаться.
— А когда это, — осклабился Леман, — когда это я, скажите на милость, приходил на работу невыспавшимся?
— До тех пор, пока Кортнер не выписал тебе векамин, — сказал я уже из операторской.
Щеки Лемана пошли красными пятнами, он начал корчить устрашающие гримасы.
— Об этом мы потом поговорим, а пока иди ляг.
И Леман исчез, не сказав больше ни слова.
Босков схватил свой портфель.
— Готово? — спросил я. — Почти готово? Ну, что я говорил. А как вы добираетесь до дому? Если вы не против, я вас отвезу.
До Каролиненхофа дорога была неближняя, но мой пустой дом мог и подождать. А возможность поговорить с Босковом по дороге сама по себе была очень заманчива, поговорить о том о сем, без задней мысли, как раньше, о чем придется, о людях вообще, о молодежи в частности, может быть, о проблемах, существование которых мы сознаем, лишь когда нам расскажет о них кто-нибудь другой. Босков с благодарностью принял мое предложение, попросил только подождать, совсем недолго, минуток десять, ему надо еще подняться к себе. Мы остались вдвоем с Леверенцем.
В глубоком раздумье глядел я на этого своеобычного человека. Он был, как всегда, молчалив и замкнут, а сегодня вдобавок еще и нервничал, потому что кто-то смотрел ему на руки, покуда он собирал бумажки и наводил порядок на рабочем месте. Я сел на край стола. Право же, подумалось мне, этого невзрачного, бесцветного человека, сорокалетнего механика по машине, тоже следует записать в мой актив! Не будь меня, Леверенц на всю жизнь остался бы тем, чем был когда-то: выброшенный волной обломок прошлого. Я подобрал его на берегу много лет назад, в те золотые времена, когда нам мнилось, будто мы можем хватать звезды с неба.
Ах, какая то была смутная пора — под руководством Ланквица: работы непочатый край, средств достаточно, людей не хватает. А если сыщется хороший работник, не успеешь оглянуться, как он сбежал на Запад. И всякий раз, когда сматывался какой-нибудь тип и к нам приходили два ничем не примечательных товарища расспрашивать, не прихватил ли он секретные бумаги, мы видели, как потрясен, я бы даже сказал, как подавлен Босков.
— Что мы, по-вашему, такое? — вопрошал он меня с пугающей холодностью. — Кузница кадров для баденских химзаводов, для Хехста или Байера?
Всего хуже было недоверие, подозрительность: кто будет следующий?
— Киппенберг, вы могли хоть на минуту представить себе, что этот тип так нас продаст? После того как он еще позавчера так убежденно толковал о наших перспективах?
На это я:
— А со мной вы еще не боитесь общаться?
— В том-то и горе, — отвечал Босков, — что я, с одной стороны, давно уже не имею права никому доверять, а с другой — не умею никого подозревать. Поэтому каждый, кто сматывается от нас, можно сказать, плюет мне в лицо. И однако, если мне выбирать между личной гордостью и доверием к человеку, у меня по-другому не получится, я должен думать о человеке самое хорошее до той минуты, пока он не плюнет мне в лицо.
Я:
— Надо беспристрастно все это рассмотреть. Многим дело представляется следующим образом: войну мы проиграли, все проиграли, все одинаково. Как же это они там, на Западе, ухитряются разъезжать в шикарных машинах, проводить отпуск на Ривьере, Мальорке или в Марокко и, занявшись врачебной практикой, в два счета сколачивать состояние? Почему именно мы должны от всего отказываться и довольствоваться одним идеалом? Да еще вдобавок таким идеалом, с которым ничего, кроме синяков и шишек, не заработаешь? Это ведь не каждому дано понять. Чего мы требуем от людей, Босков? В двадцатые годы вы внушили людям, что, мол, сперва жратва, а потом мораль. Сегодня же, по-вашему, нормальный потребитель должен ставить систему моральных ценностей выше собственного блага. Это я называю переоценивать людей.
Тут Босков:
— Войну, говорите, проиграли? Лично я в Бухенвальде не очень-то ее проиграл. Уж если я когда и проиграл войну, то в тридцать третьем. Но я допускаю, что в сорок пятом мы слишком упрощенно себе все представляли и дожидались великого кризиса, который автоматически склонит чашу весов в нашу пользу. И возможно, мы после всего происшедшего слишком многого ожидали от некоторых интеллигентов и прочих лиц, связавших себя клятвой Гиппократа, мы просто вынуждены были ожидать, что для них на первом месте стоит мораль, а жратва — лишь на втором. Впрочем, теперь все эти разговоры не имеют смысла. Мы вошли в полосу засухи, мы должны ее одолеть и одолеем, если приложим рычаги к людям, к каждому в отдельности. И коли один из них плюнет нам в лицо, ничего не поделаешь, утремся и пойдем к другому и затратим на него двойные усилия.
Вот так мы тогда рассуждали. И, глядя теперь на Леверенца, я видел, что наши усилия не пропали даром. Правда, Ланквиц в ту пору брал на работу лишь специалистов: либо лучшие силы, либо вовсе никаких, и все это сопровождалось, разумеется, непрерывными жалобами на недостаток квалифицированных кадров. В одной из многочисленных яростных схваток с шефом я, помнится, потребовал: «Каждый квартал публиковать объявление, мол, требуются специалисты, о которых нам доподлинно известно, что их либо не существует в природе, либо они используют нас как трамплин, — с этим должно быть покончено раз и навсегда. Впредь мы будем сами готовить для себя кадры».
Это дало повод Кортнеру при каждом удобном случае причитать: «Бьешься, бьешься, чтобы институт достиг подобающего ему уровня, а тут заявляется некий деятель и превращает его в приют для всяческих асоциальных элементов».
Леверенц, двадцать шестого года рождения, после войны пятнадцать лет подряд подвизался сперва в качестве продавца аптечных товаров, далее помощника провизора, потом санитара, потом лаборанта, кочуя с места на место. Он прошел войну и плен, был одинок и явно не мог найти себе места в жизни. Удивительный, странный человек, из тех, о ком говорят: у него не все дома. Своих сограждан и бюро патентов он истерзал бессмысленными изобретениями. В обычном состоянии он молчал как рыба, но, опрокинув рюмочку-другую, произносил долгие речи в том смысле, что дайте срок и он еще им всем покажет. В забегаловках и вокзальных ресторанах он, с грехом пополам окончивший семь классов, выдавал себя за инженера с высшим образованием, устраивал загулы, по нескольку дней не выходил на работу под предлогом научных изысканий первостепенной важности. Потом он вступил в конфликт с законом, попытавшись вынести из книжного магазина полный портфель технических книг. В его комнате была обнаружена целая гора краденых книг научного характера, в которых он не понимал ни единого слова. Следователь отправил его на судебно-медицинскую экспертизу, и психиатры обнаружили у него всевозможные идеи фикс, навязчивые представления и ко всему патологическое честолюбие. Но честолюбия не хватило на то, чтобы закончить без постороннего вмешательства по меньшей мере неполную среднюю школу. Из-под стражи его освободили, воровать он перестал, но и без воровства опускался все ниже и ниже, ибо какой, скажите на милость, кадровик захочет взять на работу человека с такой трудовой книжкой? Под конец он вообще никуда не мог устроиться, и тут он набрел на меня.
Один коллега предупредил меня, что за кадр к нам явится. В долгой беседе я выслушивал и выстукивал Леверенца со всех сторон, ужаснулся про себя подобной закрученности и заторможенности, но тем не менее взял его. Что-то в нем было такое, хотя никто на свете, даже психиатр, и тот не сказал бы, что именно. Порой — я явственно это ощущал — в туманных, сбивчивых речах несостоявшегося аптекаря мелькала острая как нож логика, порой звучали суждения и оценки потрясающей точности. Но все это не поддавалось определению. И, однако же, я решил рискнуть, я его взял, для начала — курьером. Чтоб ездил получать химикаты и подопытных мышей, разносил письма и бумаги в другие институты и в министерство. С этими своими обязанностями он справлялся.
По утрам, прежде чем отправиться с поручениями, он отсиживал часа два в нашей столовой и, однако же, управлялся с ними гораздо быстрей, чем все его предшественники. Что-то здесь было не так. Прежде всего напрашивалось подозрение: Леверенц халтурит. А письма он, может быть, просто выбрасывает на помойку. Невероятно, чтобы он побывал за это время в Центре, в Адлерсхофе и Шильдове.
Однажды утром мы с Харрой зашли в столовую. И увидели там нашего курьера. Тот с головой ушел в свое занятие, а именно: склонился над планом города и листом бумаги, на который он наносил какие-то линии, точки, а между ними цифры, так что из всего этого получалась как бы таблица. Харра взял у него лист, поднес к своим близоруким глазам и, разинув от изумления рот, передал мне. Меня чуть удар не хватил: из путаницы линий, из нагромождения расписаний электрички и автобуса передо мной возникла система линейных уравнений.
Леверенц сидел красный как рак — воплощение нечистой совести.
— Вам уже доводилось когда-нибудь слышать про определители? — спросил я.
— Мне… это… я больше не буду, — пробормотал Леверенц. — Я сию же секунду отправляюсь, считайте, что я уже в пути.
— Линейное программирование, — сказал я Харре. — Приблизительное, несколько сумбурное, но в довольно точном приближении.
Харра с полубезумным видом невнятно пробормотал:
— Аптекарь, который с помощью математики вычисляет оптимальный маршрут, это… это… — и вдруг заревел: — Какого черта вы вздрагиваете! Пошли ко мне.
Мы потащили его в машинный зал, и Леман, стяжавший печальную славу своими задачками для гимнастика ума, устроил Леверенцу настоящий экзамен за закрытой дверью, а спустя два часа провозгласил:
— И это про него говорили насчет патологии?! Если человек дважды оставался на второй год и бросил школу после седьмого класса и я подсовываю ему пару своих головоломок позаковыристей, таких, на которых у меня коллеги ломали зубы, а он их щелкает в два счета, значит, это действительно патология. Он патологически талантлив.
— Мое нижайшее почтение этому достойному господину! — пророкотал Харра. — Я выдвигаю следующее предложение: прекратить использование нашего высокоценимого, глубоконедооцененного коллеги Леверенца не по назначению и безотлагательно передать его в соответствии с высшим предопределением под заботливую опеку Лемана. Будут другие предложения? Нет? Благодарю. Принято единогласно.
Леверенц и в самом деле оказался самородком со способностями к математике не только выше обычных, но поистине уникальными. Он, правда, не годился уже по возрасту в студенты, и даже на аттестат о среднем образовании он не тянул, потому что, кроме цифр, ничем не интересовался. Хотя использовать такой талант в роли механика, как это делали мы, тоже было грешно.
Сегодня Леверенц был уверенным в себе человеком, правда со странностями, и держался особняком, но зато одним из самых рьяных сотрудников при ЭВМ, который по-настоящему наслаждался жизнью, лишь когда его в первом часу ночи будили звонком и вызывали в институт. Здесь, у Лемана с его командой, он обрел какое-то подобие родины.
Я же, размышляя в этот воскресный вечер о судьбе Леверенца, думал: когда для меня настанет час подвести итоги прожитой жизни, я не смогу сослаться на тех, кому я подарил веру в себя и радость в работе, ведь на исполнение обязанностей не принято ссылаться. Зато, если мне когда-нибудь придется давать отчет, я, по крайней мере внутренне, смогу найти опору в сознании, что людей, подобных Харре, Леверенцу или тому же Леману, смело можно записать в мой актив.
Подводить итоги, давать отчет — все сплошь какие-то нелепые мысли. Нет, я покамест не подвергал себя сознательному суду. И цель моих вылазок в области, лежащие за пределами моей упорядоченной жизни, оставалась для меня неясной. Правда, бесконечные разговоры непонятным образом меня задели и даже взбудоражили, хоть я того и не сознавал, правда и то, что сомнения уже разъедали систему ценностей, на которой покоилось мое бытие, но ответом на вопрос, что со мной происходит, я покамест не располагал. Почему, например, едва Леверенц вышел из комнаты, я сделал «непроницаемое лицо»? Что происходило под маской равнодушия?
Да ничего значительного. У Киппенберга и без того хватает забот, таких, что ежедневно взваливает на него институт. Хватает противоречий, которые он таскает за собой, может быть, слишком долго уже таскает. На кой черт ему сдались добавочные заботы? Несмотря на это, он днем встречается с Евой.
Кафе-молочная. Народу битком, заразительное оживление, слитный гул голосов, свет ламп и снова, как в пятницу, эйфорическое ощущение, будто плывешь по воздуху. Почти нереальное состояние: рядом с Евой, на табурете, в божественной анонимности, участник игры, рискованной и — если смотреть трезво — полной противоречий, которые начинают медленно проникать в сознание, пока эйфория не сменится другим неприятным чувством. Несколько глотков крепкого кофе, и отъявленный рационалист спасается бегством — к пульту своей жизни, отстукивает передачу управления и перебрасывает себя таким образом в мир реальных фактов. Ибо его превосходство может проявиться лишь там.
Ева зашла в тупик. Сейчас уже не имеет смысла спрашивать, отец ее выгнал или она сама, по собственному почину уложила чемодан. Как и не имеет смысла устраивать ей головомойку: упреками здесь ничего не добьешься. Они только погасят смешанное из радости и упрямства ожидание на ее лице. У Евы теперь никого нет, кроме Киппенберга. Если он нанесет ей удар в спину, она может считать себя проданной и преданной. Но, нет, разочарования не будет, Киппенберг не покинет ее в трудную минуту, он сделает для нее все, что сможет. Вот он уже и спрашивает:
— Чем я могу вам помочь?
Ей не нужна помощь, ей просто нужен человек, который ее понимает, в которого она верит. Но ведь такой человек нужен каждому.
— А где вы будете жить? — спрашивает Киппенберг.
— Что-нибудь найду, — отвечает Ева, не глядя на него.
Он не отступает:
— А на что вы будете жить?
Завод платит ей в месяц восемьдесят марок, а порой подбрасывает кое-что из премиального фонда, потому что она и еще несколько ребят выполняют для завода технические чертежи, чертить она всегда любила. Еще у нее есть сберкнижка. И наконец, отец обязан ее содержать, пока она не начнет работать после школы.
— Вы это серьезно решили? — спрашивает Киппенберг. — Вы действительно не желаете поступать в университет?
— Не сейчас и не так, — отвечает она. — Может быть, потом.
— А куда бы вы хотели поехать?
Все равно куда, только по возможности не в Галле-Нейштадт и не в Шведт. Она предпочла бы какой-нибудь медвежий угол. Она спрашивает:
— Может, вы кого-нибудь знаете? Может, вы поспрашиваете завтра, не нужна ли кому-нибудь работница на химзавод?
— Трудно сказать, — отвечает Киппенберг, — возможно. Не знаю. Надо подумать.
— Условий я никаких не ставлю. Зарплата меня не интересует, койка в общежитии меня устраивает.
— Наивно звучит, — говорит Киппенберг, — утопией попахивает.
Тут она строптиво вскидывает голову.
— Ну и пусть утопией! Зато я больше не буду пешкой, которую двигает по своему усмотрению мой папенька. Утопия?! — страстно выкрикивает она. — А что тогда для меня реальность? Родительский дом, который я себе не выбирала? Я хочу получить от жизни больше, чем эта «реальность», которая как рок нависла надо мной. Я не могу, я не хочу жить без надежды. В жизни должно когда-нибудь произойти нечто безумное, нереальное, неповторимое! — И завершает умиротворенно: — В конце концов, мы ведь можем об этом помечтать.
Она сказала «мы»! Лицо Киппенберга опять становится совершенно непроницаемым. Ничего похожего на это мгновение ему в жизни испытывать не доводилось. В молодые годы случалось, правда, амурничать и любезничать, но всегда в разумных пределах, не теряя головы, чтобы не связать себя раньше времени, чтобы не создавать препятствий на безостановочном пути вперед, чтобы гири на ногах не мешали подъему. Никогда еще он не знал самозабвенной любви. Никогда еще не ставил он глупое, бессмысленное чувство выше карьеры. Никогда близость другого человека не была ему дороже, чем собственное одинокое «я». Теперь, сидя рядом с Евой, он вдруг чувствует, что на них может накатить волна бурной жизни, которая поднимет их обоих на своем гребне. Либо увлечет обоих в пучину.
Земную жизнь пройдя до половины, очутиться там, где был в начале. Разрушенный бомбами химзавод. Примитивной трамбовкой он, Киппенберг, набивает бетон в фундамент. Солнце жжет его голую спину, пот щиплет глаза. Он молод, он годится для любого поручения, будь это даже что-нибудь совершенно безумное, что-нибудь из ряда вон выходящее. Какой бы призыв ни раздался, Киппенберг ему последует. Теперь он спрашивает себя: а какое нам тогда дали поручение? Какую цель назвали и какой дорогой мы после этого пошли?
Он отгоняет видения прошлого, он возвращается в настоящее и говорит Еве:
— Все это романтика. А жизнь не романтична. Она сурова и подчас жестока. Вы избалованы, вы росли единственным ребенком в семье, вам будет очень тяжело и очень неудобно.
Молчание. Потом Ева:
— И не надо, чтоб было удобно. Пусть будет больно. Пусть кажется, что ничего не выйдет. Но зато уж если выйдет, значит, ты одолел и себя самого. Тогда, и только тогда, ты из послушной игрушки в чужих руках станешь человеком.
Она разбудила в Киппенберге нечто такое, что еще доставит ему немало хлопот, но сейчас речь не о нем. Сейчас речь о ней, ему, можно сказать, жалко Еву, потому что она растеряет немало перьев, похоронит немало иллюзий, пока осознает, что жизнь то и дело вносит коррективы в наши идеалы и что человек должен привыкать к умеренности.
— Часть целого, — говорит Киппенберг, — если только ее можно воплотить в жизнь, стоит, по сути, больше, чем утопическое целое.
— И все же надо неустанно хотеть целого, и даже больше целого, несмотря на то или именно потому, что жизнь вносит свои коррективы, — возражает она. Эти слова тоже оседают в Киппенберге.
— Возможно, — говорит он, — давайте выждем. Вы питаете огромное количество иллюзий даже и на свой собственный счет. — И, уже не церемонясь, бросает ей в лицо: — Само право говорить: «Зарплата меня не интересует» — еще надо заслужить. Вы еще убедитесь, насколько это интересует людей, которым заботливый папаша не выставляет на стол полные тарелки. Многие были бы счастливы попасть туда, откуда вы намерены сбежать. Вы позволите себе упрекнуть этих людей?
— Конечно, нет, — говорит Ева.
— Как это вы сказали? — продолжает Киппенберг. — Ах да, верно, вы желаете, чтобы с вас требовали. А зачем? Чтобы вас всю перетряхнуло. Если это не пустая болтовня, расскажите мне, как вы все это себе представляете.
Ответ приходит не сразу.
— Мое детство можно назвать вполне благополучным, — наконец говорит она. — Для единственной дочери слишком дорогого просто не существует. В душе у меня, правда, все обстоит несколько иначе. Там возникают противоречия, хотя, может быть, не самые решающие. — Она на мгновение задумывается, потом продолжает: — А что до полных тарелок, то пресыщения я пока не испытываю, зато привычка уже налицо, и если многое мне представляется само собой разумеющимся, — это очень скверно. Вы говорите, другие были бы счастливы попасть туда, откуда я убегаю. Я ведь тоже хочу поглядеть, счастлива ли я буду попасть туда снова. Если да, то лишь своими силами. — И в заключение, словно обращаясь к себе самой: — Я знаю, от наследства нельзя отказываться. Но я хочу сперва его заработать, чтобы оно по-настоящему мне принадлежало.
На эти слова, сказанные уже по дороге, в машине, Киппенберг не знает, что ответить. За окном проносятся яркие освещенные улицы города, вокзал Фридрихштрассе, стоянка. Киппенберг вылезает из машины, но даже не пытается помочь Еве нести багаж — сумку, чемодан, набитую сетку. Рукопожатие. Прощальные слова Киппенберга с разумной дозой прохладцы:
— Пусть маленькая сердитая девочка в ближайшие дни позвонит мне, чтобы я был в курсе.
Я вышел из института вместе с Босковом.
— Ну, что слышно нового? — спросил я в машине.
— Да вот, беспокоюсь я, — сказал Босков.
— Тут ничего нового нет, — ответил я, кивком прощаясь с иззябшим вахтером, который поднял шлагбаум и выпустил машину со двора.
Босков спросил:
— А вам известно, что товарищ Ванг с четверга не ходит на работу?
— Может, у него грипп? Гонконгский грипп, к примеру. Ему сам бог велел болеть гонконгским гриппом.
Но Босков не был расположен к шуткам.
— Я с ним сегодня утром говорил по телефону. Боюсь, мы должны приготовиться к худшему.
Как же так? Ванг уже два года проработал в нашем институте, он здесь и университет окончил, недавно он защитился у Хадриана и собирался продолжать специализацию. Но до Боскова стороной дошли кой-какие слухи, у него были повсюду свои связи.
— Дело в том, — так начал он, — что китайцы отзывают своих людей, научные кадры тоже, даже если те не завершили образование. — От волнения Босков начал задыхаться. — Вот такие дела… Ну посмотрим, посмотрим, по телефону он ничего не сказал, завтра собирался сам заехать.
Я искоса поглядел на сидящего рядом Боскова. У толстяка снова было кроткое и мирное выражение, а ручки он сложил на животе. Пушистое зимнее пальто делало его еще объемистей. Я без всякого перехода спросил:
— А что было в сорок пятом? Как бывший узник концлагеря, да еще с туберкулезом, вы наверняка получали больше жратвы, чем наш брат, не то навряд бы у вас сегодня был такой цветущий вид…
— Никто, между прочим, этого от меня и не ожидал, — живо и не без самодовольства откликнулся Босков. — Ставили десять против одного, что Боскову уже не выкарабкаться.
— У меня была рабочая карточка, до того как я поступил в университет. Но все равно голодали мы ужасно. И ни обуви, ни одежды. А всего ужаснее — собачий холод в нетопленных квартирах. Об этом надо бы почаще вспоминать, чтобы лишний раз убеждаться, как много мы достигли. Но вы мне вот что скажите, Босков: а мы не утратили с тех пор что-то очень важное?
— Да не-ет, — протянул Босков, — разве у вас такое ощущение?
Со скоростью чуть больше сорока ехал я по берлинским улицам, словно хотел растянуть нашу поездку. Потому что это был хороший час, каких мы с Босковом давно уже не проводили совместно, час раздумий, когда не одна, затаенная мысль может облечься в слова.
— Нет, — отвечал я, — у меня такого ощущения нет, во всяком случае, сам по себе у меня такой вопрос не возник бы.
Я был рационалистом до мозга костей, и Босков это знал. Тосковать о былом я не собирался.
Но, спрашивал я Боскова, не наводят ли его на размышления молодые люди лет восемнадцати-девятнадцати, романтизирующие то время, которое мы с ним называли «трудным началом»?
— Я их понимаю, Босков, потому что сами они не пережили то время, но я и по себе чувствую: вопрос стоит шире. Ведь, правда, в первые, трудные годы в нас жил небывалый энтузиазм, размах, вдохновение, готовность к жертвам. Сегодня ничего этого нет и в помине. Нам-то незачем себя обманывать: проводимые у нас кампании, вот как теперь, перед съездом партии, они, конечно, хорошо звучат в лозунгах, но ими крутят и так и эдак, а ответ на них — это всего лишь эхо тех призывов, которые исходят сверху.
— Ну да, — задумчиво сказал Босков, — только любопытно бы узнать, что именно вас здесь смущает. Если «сверху», как вы изволите выражаться, исходит верный призыв, тогда и эхо едва ли будет ошибочным, пусть даже, не стану спорить, мы малость перебарщиваем с призывами. Опять-таки не стану спорить, мы хуже торгуем новостями, чем эти коршуны там, на Западе. Но какой толковый работник пойдет сегодня в журналистику, где давно уже не осталось никаких газет, а все сплошь органы?. Впрочем, шутки в сторону. Вы и впрямь полагаете, будто способны судить о том, как обстоит дело с энтузиазмом и инициативой на отдельных предприятиях? Что до нашего института, здесь скорей наоборот, некоторым руководителям недостает некоторой инициативы. А что до энтузиазма, давайте сперва внесем ясность. Первые годы — это, знаете, непросто. Разумеется, наша революция имела свою, так сказать, героическую фазу. Но по прошествии времени я бы уже не столь безоговорочно принимал стихийность первых лет. Я скорей сделал бы упор на то, что энтузиазм и пыл вашего поколения едва ли имели корни в традиции рабочего движения, вспомните-ка самого себя в эти годы! Да, мы использовали тогда энтузиазм молодых людей, не доискиваясь до психологических корней, и использовали с полным основанием. Во всяком случае, мы наилучшим образом распорядились тем, чем располагали. И достигнутые результаты оправдывают то обстоятельство, что мы поначалу и сами не очень твердо знали, какого происхождения те силы, которые мы мобилизуем на борьбу за правое дело. Однако если вы сегодня пустите в ход те же самые силы на борьбу с трудностями наших буден, вы этим зачеркнете важнейшие достижения прошлых лет. Ибо период «трудного начала», который вы идеализируете, был одновременно и периодом «детской болезни левизны». Ваше поколение, с его пресловутой способностью пылать вдохновением, мы напускали не только на горы развалин в качестве продуктивной силы, нет, мы еще тысячами возили их по Берлину на грузовиках, и до сих пор у меня в ушах звучат хоры: «Берлинцы, мы еще вернемся и за Аденауэра возьмемся». Признайтесь, положа руку на сердце: вас при этом не было? Ну вот видите! Сегодня уже не важно, были эти хоры выражением вашей стихийной воли или мы вам их нашептали. Во всяком случае, тогда в дело были замешаны сомнительные иллюзии, сегодня же наши «кампании», как вы их величаете, адресованы другому, новому сознанию, и, поскольку мы сами сотворили и это новое сознание, и его общественную основу, нам незачем и стыдиться прошлых ошибок. Но мы не хотели бы слишком злоупотреблять этим вашим духом первых лет.
— Я об этом и не думал, — отозвался я и чуть резче, чем надо, нажал на тормоз, — скажите лучше, вас дома ждут или нет? Вы ведь знаете, я сейчас на положении соломенного вдовца. Если вас это не слишком задержит, я бы охотно поужинал с вами.
— А-а, сегодня они все равно поставили на мне крест, — отвечал Босков, — тут уж часом больше, часом меньше — роли не играет.
Я свернул перед Трептов-парком на боковую улицу и поставил машину под фонарем.
Потом уже, когда Босков, уютно откинувшись на стуле, сделал первый глоток пльзенского, а я поджидал заказанный ужин, я сказал:
— Да, так на чем мы остановились? На духе того времени и сегодняшнего. Я вам уже говорил, что не принадлежу к числу тех, кто ворошит прошлое, вам это известно, вы меня знаете. Но иногда бывают такие случайные поводы, которые, как бы это выразиться, внутренне размягчают человека, другими словами, человек вдруг начинает заново осмысливать свое «я».
— За повод, который вас внутренне размягчает и заставляет заново осмыслить себя, я готов выпить еще кружку пльзенского. — И он кивнул официанту, принесшему мне еду.
— Но при этом заново осмысливаешь и само прошлое, — продолжал я, — не станете же вы отрицать, что мы оставили в прошлом немало нерешенных противоречий, иначе говоря, попросту игнорировали их, чтобы не сказать, всем коллективом пренебрегли ими.
— Ну-ну, — сказал Босков, — это мы еще посмотрим, кто и что собирается отрицать. Спору нет, нам приходилось пренебрегать некоторыми историческими событиями, но уж кому-кому, а вам-то следовало бы знать, что механизмы такого пренебрежения принадлежали к числу наиболее узаконенных средств, с помощью которых та либо иная система сохраняет устойчивость. И потому мы без долгих раздумий пренебрегли даже тем печальным обстоятельством, что подобное пренебрежение вызывает порой симптомы, с которыми нам долгонько еще придется возиться. Надеюсь, вы не думаете, что мы поступили бы осмотрительней, уложив все общество на мягкую постельку и подвергая его психоанализу до тех пор, пока каждое младенческое мечтание социализма со времен прадедушки Бебеля не растворится в благодушии. Уж так бы мы уважили Запад, уж так бы разуважили. Упомянутые ваши противоречия, начиная с освобождения в сорок пятом, которое по значению можно приравнять к революции, но которое многими было воспринято как поражение, и вплоть до великого поворота, ознаменованного двадцатым съездом, эти противоречия наверняка станут предметом досконального изучения для историков грядущего, когда все мы, непосредственные участники событий, давно уже будем лежать в земле. Мы, как отдельные личности и как единое целое, не можем теперь ни становиться в позу благородной философской непричастности к жгучим вопросам современности, ни возрождать дух порочных эпох, раздираемых внутренними противоречиями. Мы просто-напросто должны всей своей деятельностью способствовать такому развитию, которое преодолевает противоречия не критическими раздумьями, а практическими действиями.
— Согласен, — отозвался я, — но у меня возникает при этом вопрос: а не должен ли человек действия, каковым я являюсь не в меньшей мере, чем вы, время от времени подвергать свои действия критическому разбору?
— Так хорошо, что даже не верится, — вскричал Босков. — Тогда самое время поговорить откровенно и подвергнуть критическому разбору ваши отношения с Ланквицем. Итак, выкладывайте: почему вы недавно опять спасовали перед шефом, вместо того чтобы наконец поговорить с ним открыто и принципиально?
Склонясь над тарелкой, я выгадывал время для ответа. Мне вообще не понравилось, какой оборот принял наш разговор. Но с Босковом вечно так: он ухитряется любой разговор на отвлеченные темы свести к какому-нибудь конкретному вопросу. Вообще-то я всегда ценил в нем это свойство, ведь всякий раз, когда у меня опускались руки перед нагромождением трудностей, неизменная активность Боскова удерживала меня на плаву. Я почувствовал, что в эту минуту какие бы то ни было увертки будут ниже моего достоинства. Рано или поздно я должен держать ответ перед Босковом. Отчего бы и не сейчас?
— Почему вы уклоняетесь от разговора с шефом? — Спросил Босков терпеливо и в то же время настойчиво. — Давайте, выкладывайте.
— Потому что это не имеет ни малейшего смысла, — ответил я.
— Но это, но это же… — Босков учащенно задышал. — Тут вы показываете себя с совершенно неожиданной стороны, подобного равнодушия я за вами не замечал.
— Да вы же сами не раз доказывали мне, что есть такие вопросы, которые нельзя решить в одиночку, только собственными силами, потому что для них требуется общественное решение.
Тут Босков и вовсе запыхтел как паровоз.
— Знаете, дорогой мой, — протяжно сказал он, — что-то мне это все не нравится. У меня есть подозрение, что вы собираетесь втирать мне очки. Вы ведь прекрасно знаете, как все обстояло: в свое время перед нами встал вопрос, в каком направлении развиваться нашему институту, как правильно распределить в нем силы. Тогда я говорил, что эта проблема касается не только нас одних и что вопросы развития требуют общего, кардинального решения. Это решение готово, и конференция работников высшей школы всего лишь положила начало. Кроме того, вы прекрасно знаете, как много лет прошло с тех пор, когда я разговаривал с вами подобным образом, лет пять, пожалуй, а пять лет назад мы уверенно двигались вперед, хотя никто, совершенно никто не мог предложить нам общего решения. У нас была своя программа, и она была правильная, и она исходила от вас, а не «сверху», более того, именно наша установка обещала сделаться образцом, по которому можно будет ориентироваться и «наверху», как вы изволите выражаться. Но с тех пор в институте воцарился застой, и я хотел бы узнать, до каких пор мы будем топтаться на месте.
— Мы многого достигли, — протянул я, — и для начала условимся не забывать об этом. Не спорю, акценты несколько сместились в сторону фундаментального изучения основ, но ведь это можно было предсказать исходя из наших теоретических предпосылок. Во всяком случае, результаты оказались настолько многообещающими, что вы разделяли мое мнение, а именно: такому нельзя становиться поперек дороги, только потому что оно выходит за предусмотренные рамки. Да и были ли мы так уверены в своей программе, как пытались представить?
— Да что там говорить, — отозвался Босков, — мы были на верном пути, верней не бывает. Вот подождите партсъезда, посмотрите, как все пойдет дальше, тогда вы и сами убедитесь, до чего это был верный путь.
Снисходя к быстротечности нашего времени, я должен пояснить, что мы жили тогда в преддверии VII съезда СЕПГ. А конференция, которую поминал Босков, это была IV конференция работников высшей школы, которая проходила 2 и 3 февраля 1967 года. Пользуясь случаем, я хотел бы также подчеркнуть, что тогдашний Киппенберг, сидевший в описываемый вечер в упомянутом ресторане в Трептов-парке, не изображал перед Босковом хладнокровного тактика, а, напротив, был предельно честен во всем, что говорил и делал, за это я по крайней мере могу поручиться.
Итак, в этот воскресный вечер Босков пыхтел как паровоз и был очень возбужден. Он сказал:
— В свое время мы совершенно справедливо предсказали наше дальнейшее развитие, мы и впрямь были на верном пути, вот только потом остановились на полдороге. Вопреки вашим же собственным прогнозам вы мало-помалу изменили направление и сместили акценты. Могу даже объяснить, почему вы это сделали: не столько потому, что успехи, достигнутые нами в области теории, вскружили вам голову, сколько потому, что на этом пути вы не встречали противодействия. Но дальше перестраивать лавочку — я имею в виду наш институт в свете наших общих замыслов и в соответствии с вашими взглядами — было, затруднительно, ибо тут на нашем пути непременно встала бы не только известная доля скепсиса в научно-исследовательском совете, с ней-то мы живо бы справились, но и — прежде всего — сам Ланквиц, а мы с вами прекрасно знаем, как надежно он окопался со своим Мефистофелем в старом здании.
— Раз вы это прекрасно знаете, почему вы тогда упрекаете меня?
— Потому что вы отказались от борьбы! — вскричал Босков, мгновенно утратив все свое добродушие. — Потому что вы сдали свои позиции, стали уступчивым и бесхребетным. А ведь вы в любой момент могли рассчитывать на мою поддержку, да и ваша рабочая группа только и ждет, когда вы наконец-то подадите сигнал к бою. — Теперь он говорил, понизив голос, запыхавшись, почти смущенно: — Вы ведь знаете… ну, в общем, вам понятно, в чем дело: лично я не могу повести их на битву с Ланквицем, у меня нет для этой цели того, чем располагаете вы, нет научного авторитета. В Центральном Комитете мне всегда давали зеленую улицу, когда речь заходила о нашей программе, они ставили только одно условие: Ланквиц должен санкционировать. Другими словами, вы с вашей превосходящей научной позиции могли завоевать его и склонить на нашу сторону. А вы подвели меня, мой дорогой, вы бросили меня в беде, и я хочу сказать об этом коротко и ясно.
Я понимал, что Босков прав, но не мог признаться в этом даже себе самому.
— Наверно, наш институт, — сказал я без всякой связи, — был с самого начала ублюдком. Но какая-то история есть и у него.
— История, история, — вздохнул Босков. — История богата переворотами. Так что про историю можете мне не рассказывать.
Я отодвинул тарелку. Еда уже остыла, да и аппетит у меня пропал. Свои мысли и чувства я скрыл за непроницаемым выражением лица. Босков никогда еще не высказывался так однозначно. Впрочем, после его участия в конференции работников высшей школы таких трудностей следовало ожидать. Я уже однажды проспорил с ним полночи об итогах этой конференции, хотя и в более общих чертах. Ланквиц же до сих пор ни единым словом не обмолвился, наслышан ли он вообще об этом событии. Немыслимая ситуация. В исследовательской и преподавательской работе намечались решающие перемены, а глава научного учреждения даже и не подумал созвать хотя бы заведующих отделами, чтобы вместе с ними и секретарем парткома сообща обсудить проблемы, которые в данных обстоятельствах неизбежно встанут перед институтом. Ланквиц, так думалось мне, был уверен, что все это его вообще не касается, и не исключено, что он был прав. Его институт не являлся учебным заведением, он имел собственный статус, именно это я и подразумевал, когда сказал, что наш институт имеет свою историю.
Институт биологически активных веществ вырос из исследовательского отдела национализированного после войны концерна. Выйдя из затянувшегося организационного периода, он под руководством Ланквица превратился в фармакологический институт, причем в институт ненужный, ибо фармакологические институты имелись при всех университетах. Я с самого начала понимал, что наш институт в его нынешней форме не имеет права на существование и что нам предстоит заново вырабатывать свое лицо. Ланквиц взял меня к себе из следующих соображений. Горемычный отдел биофизики в нашем институте с первых же дней как гиря висел у него на ногах, и никто не знал толком, куда бы его приткнуть. Я был призван превратить его в полноценный отдел, который вполне соответствовал бы и духу института, и представлениям Ланквица о фармакологических изысканиях; Ланквиц же во все времена был и оставался врачом и фармакологом, а свое доброе имя и свою репутацию он завоевал в тридцатые годы, сделав ряд важных открытий. Я, как человек не ортодоксальный и лишенный традиций, подошел к делу с абсолютно других позиций: наряду с отделами химии и апробации я навязал ланквицевскому царству принципиально новую рабочую группу, которую неустанно расширял и которая была бы совершенно на месте в новом институте, каким он нам тогда виделся. Босков с самого начала был движущей силой этих преобразований и моим преданнейшим союзником. Этому институту надлежало занять промежуточное положение между исследовательским центром и нашей изнемогающей от трудностей фармацевтической промышленностью, которая в те годы то и дело предпринимала дорогостоящие импровизации с тем, чтобы без научной подготовки, без предварительных изысканий, без разработки химической технологии, без специалистов, без помощи давать наконец нужную продукцию. Скорейшее применение научных открытий в производственной практике, отвечающей требованиям дня, было в ту пору задачей первостепенной важности. Вопиющее противоречие, которое заключалось в том, что мы повсеместно слушали, читали, толковали о научно-технической революции, но представляли себе при этом некую революцию частного характера, в том, что мы отлично знали о нуждах нашей промышленности, что постулат общественной необходимости мы и во время учебы и после ее окончания хлебали каждый день чуть ли не ведрами, но не ставили перед собой иных задач, кроме сугубо научных, отделываясь при этом от нужд промышленности общими фразами, — это самое противоречие не давало мне покоя еще до того, как я приступил к работе в институте, также и потому, может быть, что, несмотря на десять лет, проведенных за учебой, я все еще не забыл, как мне работалось на заводе, как мы на чем свет стоит проклинали науку и как, предоставленные самим себе, мыкались на импровизированных установках, собранных из обломков и утиля.
Но одно дело представлять себе новый институт как некое светлое видение и совсем другое — воплощать это представление в жизнь среди непроходимых джунглей научного традиционализма, профессорского гонора, споров о компетенции, схоластического мышления и бюрократического планирования. После первого же кавалерийского наскока я очень хорошо, это почувствовал. Вот почему мне показались несправедливыми упреки Боскова. И обида пересилила разум. Нет и еще раз нет, я никогда не капитулировал перед трудностями. Просто я постарел. Приобрел чувство меры. После периода бури и натиска, когда требуешь либо все, либо ничего и хватаешь с неба звезды, я приобрел реальное понимание истинно достижимого, действительно возможного. Обычно Босков был не склонен к упрощению, его присказка: «Да-да, все это дьявольски сложно!» — звучала у меня в ушах так живо, словно я только что ее услышал. Но сегодня он почему-то уж слишком все упрощал.
Я сказал:
— В нашем институте столкнулись носом к носу два направления. И если мы называем тех ретроградами, потому что они не могут отказаться от традиций, то и они в свою очередь честят нас авантюристами от науки, к один упрек стоит другого, поскольку оба они не касаются сути дела. Кто в нашей науке вообще посмел бы утверждать, будто ему ведом единственно правильный путь?
Босков, несколько озадаченный, поглядел на меня.
— Когда слушаешь ваши рассуждения, — сказал он, — невольно кажется, будто в вас вселился дух Ланквица. А кроме того, вы, дорогой мой, уклоняетесь от темы, потому что о теоретических предпосылках у нас сегодня и речи не было, хотя… в общем-то, смешно получается, когда в споре двух научных школ вы пытаетесь одним задом сидеть на двух точках зрения, смешно — и на удивление ново для Киппенберга. Да что с вами происходит, в конце-то концов? — Он покачал головой. — Впрочем, речь вовсе не о школах и о теориях, речь — чтобы коротко и ясно — о наших первоначальных замыслах и о том, почему вы не желаете отстаивать эти замыслы перед шефом, хотя конференция работников высшей школы явилась как нельзя более желанным поводом.
Ну что тут было отвечать?
— Да вы сами, — вяло отозвался я, — считали, что вопросы останутся в неопределенности до партсъезда, до апреля.
— Ну что за вздор! — воскликнул Босков. — Что вы ходите вокруг да около? Если я и сказал, что партийный съезд, несомненно, примет важные решения также и по поводу нашей работы, из этого вовсе не следует, что вы с вашим тестюшкой до тех пор можете делать вид, будто никакой конференции вообще не было. — И, еще пуще разозлись, добавил: — Вы, кажется, за дурачка меня считаете? Нет уж, для этой цели придется вам поискать кого-нибудь другого вместо толстого Боскова.
Тон Боскова побудил меня к более активному сопротивлению.
— Только без паники, — сказал я. — Вы сперва успокойтесь. Ведь вы знаете, у меня есть своя тактика, вам, во всяком случае, не раз доставляло удовольствие наблюдать, как я ухитряюсь обойти шефа и его вечное: «Не представляется возможным».
— Ваша тактика, — сказал Босков, — да это… это…
— Постойте, я еще не кончил. — При этом я не глядел на Боскова. — Шарлотта сейчас в Москве, поэтому не только я остаюсь по вечерам один, но и старик тоже. Мы культурненько посидим вместе. Вы не поверите, но у меня в погребе завалялось еще несколько бутылок рейнского. Посмотрим тогда, не заглотит ли он вместе с вином и конференцию, и — могу вас заверить — перчику я в это дело тоже подсыплю.
Лицо Боскова ни единым движением не откликнулось на мои слова. Помолчав немного, он неодобрительно покачал головой.
— Я и впрямь не пойму, что с вами происходит, — сказал он уже вполне спокойно. — Ваше важничанье — ну, на меня оно большого впечатления не производит. А для дела — и не только для дела, но и для вашего характера — было бы полезно, если бы вы наконец научились правильно понимать Ланквица.
— Вот так-так, — немедля среагировал я, — это уже что-то новое. До сих пор вы меня именно в том и укоряли, что я проявляю по отношению к старику слишком много понимания.
Босков вздохнул.
— Да-да, все это дьявольски сложно. Понять Ланквица вы все равно не сможете, годков вам для этого не хватает. У меня порой мороз пробегал по коже, когда я видел, как непонятливы и бездушны вы по отношению к старику, ну там «подсыпать перчику» и тому подобное… И поскольку вы просто-напросто не способны его понять, вы спокойно укрываетесь за своим бессердечием и даже близко не можете подойти к старику в серьезных вопросах.
Я хотел возразить, но Босков остановил меня.
— Нет уж, я лучше объясню, как обстоит дело. Вы его не понимаете, но вы его приемлете — и его устаревший стиль руководства, и абсолютизм, и то, наконец, что он преграждает нам путь к правильным решениям. Вот в том, кстати, разница между вами и мной: я очень хорошо его понимаю и прекрасно знаю, что в нем происходит… — Носков взволнованно запыхтел. — Порой мне хочется обнять его за плечи и утешить, что ли… Но из-за этого одного я вовсе не приемлю Ланквица, а уж пасовать перед ним, как нередко доводилось вам в последние годы, — нет и еще раз нет, дорогой коллега, и можете называть это тактикой, сколько пожелаете, лично я это называю со-овсем по-другому.
Слова Боскова так глубоко задели меня — своей несправедливостью, как мне казалось, — что я ответил ледяным тоном:
— Жаль только, вы с вашим пониманием и вовсе не сумели подойти к старику.
Босков выслушал все это вполне спокойно, во всяком случае, он не разгорячился, не побагровел и не запыхтел угрожающе. Он только поглядел на меня и, пожалуй, сделался еще бледнее. И тут мне стало стыдно. И я припомнил: Ланквиц очень пышно отпраздновал свое шестидесятилетие, с приветствиями и поздравлениями и с множеством именитых гостей из ближних и дальних мест, но за юбилейным столом в узком кругу Боскова не было, Боскова не пригласили. На другой день я откровенно спросил его о причине, и так же откровенно, не без иронии Босков мне отвечал: «Боюсь, вы не очень сметливы, или, может, притворяетесь таким? Мы с шефом… Ну, короче говоря, я не принадлежу к его клану…» Теперь я невольно вспомнил эту фразу и пожалел о своих словах. Босков же, не сводя с меня спокойного взгляда, сказал сдержанно:
— Я наделен ангельским терпением, потому что хорошо знаю, как все бывает сложно, с людьми то есть… Я могу и подождать, Киппенберг, дело в том… — Тут он наконец отвел от меня взгляд, несколько секунд глядел в пустоту, либо по рассеянности, либо потому, что мысли его блуждали где-то далеко, и заговорил снова: — Если я чему и научился в этой жизни, то лишь одному: я научился ждать. — И опять глядя мне в лицо: — Я могу ждать человека целый год, могу три года, а может, и еще дольше.
Я решительно перестал его понимать.
— Но давайте условимся, — продолжал он, чуть наклонясь вперед, — ждать всю жизнь я не собираюсь. Я уже давно наметил крайний срок: до партсъезда в апреле, а ни минутой дольше. — Тут он подозвал официанта и расплатился.
В машине мы, помнится, говорили о Харре и о запланированном применении ЭВМ при математической обработке состояний неравновесной термодинамики. Мне показалось, будто я ощутил под ногами твердую почву. Но едва я остался один, меня снова охватило беспокойство. И дома, уже в постели, я все думал о Боскове, и сильнее, чем когда бы то ни было, мной овладело чувство беспомощности. Это была беспомощность человека, который увидел себя самого таким, каким никогда не видел прежде.
Я насквозь рационализировал свое «я», я никогда до сих пор не совершал поступков нецелесообразных, непродуманных и бесполезных. Теперь я боролся против поднимающегося опасения, что во мне могло умереть не одно живое чувство, что какая-то часть моей человеческой сущности могла оцепенеть в могильном холоде моего рационализма и утилитарного склада ума. Я лежал в темноте и спрашивал себя, а возможно ли, чтобы человек принимал полезное за подобающее, а цель своих действий — за их смысл. Я спрашивал себя, возможно ли, чтобы человек занимался причинными исследованиями, но, когда дело касается его собственного «я», слепо довольствовался бы косностью и мистическими построениями. Я долгое время мнил себя бог весть кем, образцом, моделью того, как надо сегодня и здесь находить свое место в новом обществе. В этот вечер, уже засыпая, я в последний раз увидел себя таким, каким до сих пор видел постоянно, — за утренним бритьем в зеркале отражалось самодовольное лицо человека, который всегда все досконально продумывает, который не расточает себя попусту и разумно распределяет свои силы. Каждый шаг его есть шаг к цели. И наградой тому успех, карьера, будущее. Я видел в зеркале лицо человека, который сознает свой успех, который уверен в своем будущем и превыше всего ценит устоявшийся порядок своей жизни. Он что-то вершит и совершает. Он что-то собой представляет. Он — персона. Он еще не достиг конца пути, он защитил докторскую, перед ним маячит профессура. Если он и впредь будет разумно и последовательно стремиться к достижению своих целей, если его не покинет чувство меры, если он не будет предпринимать бессмысленные попытки хватать звезды с неба и трезво отнесется к тому обстоятельству, что жизнь порой вносит свои коррективы в наши смелые замыслы и былые мечты; тогда можно не сомневаться, что в один прекрасный день ему достанется пост директора, что он еще многого достигнет, что в нем еще скрыты большие возможности: действительный член академии, заслуженный деятель науки и какие там еще есть звания и чины. И вот уже деятельность его рабочей группы приобретает международную известность, и вот уже он заставляет говорить о себе снова и снова, а ему еще ой как далеко до конца. Если в нем вдруг случайно, и проснется чувство, будто под ногами у него тонкий лед, виной тому будет стресс, и только стресс; «с кем не бывает», «пройдет с ростом приспособляемости» не могут омрачить гармоническую картину его драгоценного «я».
В последний раз я увидел себя таким. Потом очертания картины расплылись, и я погрузился в сон. И настало утро понедельника. На институтскую стоянку въехали две машины из Тюрингии. Проходили дни, и проходили ночи, и Киппенберг жил по-прежнему, вот только этот Киппенберг уже не совпадал с тем образом, который, словно в зеркале, еще раз возник перед ним поздним воскресным вечером.