10

Во вторник я приехал на работу пораньше, обуреваемый жаждой действия, но, пожалуй, еще в недостаточно хорошей форме для тех свершений, которые мне предстояли. То, что проспал я всего пять часов, меня ничуть не смущало, а смущало меня неотступное желание поразмыслить о своей жизни, и от этого я никак не мог избавиться. Не то чтобы оно меня парализовало, но, как и все непривычное, оно было тягостно. Лишь много позже я осознал, что во мне совершался продуктивный процесс самоосмысления, на который требуется определенное время.

Босков тоже заявился рано — еще до восьми. Он лишь вскользь помянул вчерашний вечер:

— Здорово вы меня вчера обошли, мой дорогой, ну об этом мы еще с вами побеседуем. Не воображайте, будто вы так просто от меня отделались.

Я, признаться, ждал худшего.

Харра, когда ему вдруг предъявили розовый скоросшиватель, отнесся к нему — как и следовало предполагать — с полным безразличием. Босков и я, мы оба, просидели с ним часа два, он изыскивал настолько закрученные формулировки, которые обволакивали технологический эффект такой дымовой завесой, что хотелось взять проект под защиту, но понять было невозможно.

— Вот теперь пустите-ка в ход свои связи, — сказал я, когда Босков собрался в путь с патентными предложениями.

Босков огрызнулся:

— Толстяк пусть опять побегает, а вы тем временем… Так оно всегда и бывает.

— Сдается мне, — сказал я, — вы встретите где-нибудь дядюшку Папста.

Папст уже успел сегодня позвонить мне домой еще до семи и снова, хотя и осторожнее, чем вчера, выразил свои сомнения.

— Вы и в самом деле твердо уверены? — спросил он с глубоким недоверием в голосе. — Я на одни экспериментальные работы кладу около года.

На сей раз я просто-напросто обрушил на голову дядюшки Папста кучу фактов.

— Благодаря математическому моделированию можно свести число экспериментов к минимуму, — так начал я, — оптимальные параметры аппаратуры и правила эксплуатации мы можем просчитать на машине. — Теперь я не давал Папсту и рта раскрыть. — Я даже могу привести вам один пример, когда у нас в ГДР благодаря моделированию сложного процесса с конкретной загрузкой удалось без особых усилий сэкономить полмиллиона капиталовложений. — И дальше в том же духе. Закончил я так: — Надо еще много раз добиться убедительных результатов, чтобы доказать целесообразность применения ЭВМ в химии прагматикам вашего типа.

Папст сказал, что он еще вернется к этому вопросу, сам же намерен прямо с утра начать борьбу за изменение сроков.

За этим последовали обсуждения со Шнайдером, Хадрианом и потом опять с Харрой. Леман получил указание быть готовым к непродолжительному изменению своих планов. Странным образом я все еще откладывал разговор с Вильде. Когда я наконец вызвал к себе Юнгмана, было уже около двенадцати, а я еще не выбрался поесть. Юнгман приготовил для меня бумаги; комментарий его звучал не особенно утешительно, и наконец я не выдержал:

— А теперь извольте внимательно меня выслушать: плохие карты мне и без вас известны так, что лучше не надо. От вас мне нужны козыри. И довольно ныть по поводу и без повода.

В дверь постучали, и я не поверил своим глазам: на пороге стоял доктор медицинских наук господин Кортнер, специалист-фармаколог и заместитель директора института собственной персоной.

— Ну и ну, — сказал я.

Уже более двух лет Кортнер у нас не показывался. Ни он, ни шеф из принципа в новое здание не ходили, разве что им надо было продемонстрировать иностранным гостям нашу ЭВМ. Кортнер с трудом скрывал свое возбуждение. Он поглядел на Юнгмана, поглядел на меня, он с превеликой радостью выставил бы Юнгмана из комнаты, но я не видел никаких оснований доставлять ему эту радость. Из вежливости я встал и предложил ему сесть и задвинул ему кресло прямо в подколенные ямки.

Юнгман был до такой степени ошарашен визитом, что, разинув рот, уставился Кортнеру в лицо и без зазрения совести принялся теребить нижнюю губу. Я снова уселся за стол и сделал любезную физиономию. Я должен был предвидеть этот визит. Харра и Шнайдер вели в старом здании переговоры с Хадрианом, и это не могло укрыться от глаз Кортнера, а ничто не вызывало в нем такой аллергической реакции, как контакты между старым и новым зданием. Он переводил взгляд с Юнгмана на меня и снова на Юнгмана, взгляд настолько раздосадованный, что сразу становилась видна вся неискренность его любезной улыбочки. Он хотел было заговорить, но тут зазвонил телефон.

— Прошу прощения, — сказал я и взял трубку.

На сей раз я был до того удивлен, что от моего «я слушаю» осталось только «я слу…», и прежде, чем продолжать, мне пришлось хорошенько откашляться. Ибо звонил сам Ланквиц. Не фрейлейн Зелигер с ее обычным «господин профессор желают поговорить с господином доктором Киппенбергом, я соединяю», а шеф собственной персоной. И было это так непривычно, что голос шефа прозвучал в моих ушах как сигнал тревоги. Впрочем, напряжение улетучилось сразу, едва Ланквиц спросил:

— Как дела, как поживаешь?

Голос его звучал мягко и нежно, в словах скрывалась тайна.

— А как может поживать соломенный вдовец? Одиноко и тоскливо.

— Тоскливо? — переспросил Ланквиц. — Может, тогда вместе поужинаем?

— А я как раз собирался пригласить вас сегодня вечером к себе. У меня еще сохранилось в погребах несколько недурных бутылочек.

— К чему тебе излишние хлопоты? — спросил Ланквиц. — Я решительно настаиваю на том, чтобы ты был моим гостем. И предложил бы Оперное кафе.

Представлялся очень даже неплохой случай, потому, что в моих ушах снова зазвучал голос Боскова: но вечно ждать я не буду. Я взглянул на Кортнера. Тот сразу понял, с кем я говорю, и в его глазах загорелось самое напряженное внимание.

— Сегодня вечером в Оперном кафе, — протянул я, и вдруг мне стало ясно, чего стоит в глазах Кортнера подобное приглашение. Еще я подумал о возможных боях за власть и сферы влияния в этом доме. И тогда я сделал тактически верный ход: я решил отказаться от ужина, чтобы продемонстрировать свою силу. Но сперва я воспользовался случаем: — У меня сидит господин Кортнер, — сказал я, — ты, помнится, хотел вчера…

— Извини, — перебил меня Ланквиц, — я еще не выбрался…

— Не беда, — сказал я, — тогда я сам скажу, что ты не возражаешь, если мы некоторое время будем сотрудничать с отделом химии.

Лицо Кортнера мгновенно переменилось: теперь его глаза глядели на меня с открытым дружелюбием, а на губах плясала самая искренняя улыбка.

— На сегодня вечером, — задумчиво сказал я Ланквицу, — на сегодня вечером я уже сговорился. Что бы ты сказал насчет завтрашнего вечера? Или послезавтрашнего?

Лицо Кортнера выразило столь явное подобострастие, я посмотрел на него как бы сверху вниз, вполне добродушно, как бы желая сказать: Киппенберг может себе и не такое позволить.

Ланквиц постарался скрыть разочарование.

— Ну ладно, значит, в другой раз. — И тут же вскользь: — А Шарлотта не звонила?

Шарлотта.

Это имя столкнуло меня с тихого берега в поток мыслей и воспоминаний, в котором я уже пробарахтался всю прошлую ночь. Но никто не должен был догадаться, что во мне происходит, и я поспешил сделать непроницаемое лицо.

— Сегодня или завтра она непременно позвонит, — сказал я. Еще несколько ничего не значащих слов, и положена трубка. В комнате стояла тишина. Про Кортнера и Юнгмана я начисто забыл.

Стоянка за вокзалом Фридрихштрассе. Ночь. По безлюдной улице идет Ева. Киппенберг смотрит ей вслед. Вокзальные часы показывают половину двенадцатого. На лице Киппенберга сперва растерянное и смущенное, потом задумчивое выражение.

Ибо с безрассудной отвагой юности Ева сумела подавить его сопротивление, заставила его осознать собственную оторванность от людей, чтобы, ненадолго спугнув это состояние своим присутствием, взамен оставить Киппенберга наедине с вопросом, который способен окончательно выбить его из колеи. Много лет подряд для него почти не существовало того, что принято называть мыслями о личном, а в описываемую минуту в нем теплится не более как смутное воспоминание о работе, которая ждет его, правда, не сегодня ждет, а завтра, значит, время еще есть, времени еще полно.

Он идет к машине, садится, включает мотор, но не трогается. Вопрос задан, теперь от него не отмахнуться. Он мог бы ответить на него импульсивным и само собой разумеющимся «да», но в его жизни не осталось больше ничего само собой разумеющегося, не осталось и такого «да». Он промолчал, и вот теперь он один и отдан на растерзание этому вопросу: а как ты, собственно, относишься к своей жен«, любишь ты ее или нет?

Кортнер закашлял. Черт подери, именно сейчас я не мог выносить его присутствие. Цели своего визита он уже достиг, чего ему еще от меня надо? Нужно как можно скорей от него избавиться, мне и Юнгман сейчас ни к чему, я хочу остаться один, мне нужно хотя бы полчаса покоя.

— Я еще даже не обедал, — сказал я и поднялся с места.

Многословные объяснения Кортнера я пропустил мимо ушей. Юнгману сказал: «Продолжим завтра утром» — и остался один. Снова — чего никогда не бывало прежде — меня подхватил и понес поток раздумий. Почему он вообще был задан, этот вопрос, и как могло случиться, что я не дал на него единственный само собой разумеющийся ответ?

Понедельник вечером. Кафе-молочная. В большом, полном людей зале за столиком Ева и Киппенберг, занятые разговором. Речь идет о недостатке времени. Киппенберг едва ли сможет на будущей неделе заниматься Евиными делами: у него накопилось своих выше головы — не звучит ли это как отговорка? Разве он и в самом деле пришел только затем, чтобы подать ей слабую надежду на трудоустройство у этих тюрингских химиков? Он уговорился с директором завода, что Ева объявится там, за горами, за лесами, и сошлется на Киппенберга. Когда захочет. Когда всерьез надумает.

Она уже всерьез надумала. Она улыбается. В этой улыбке и в ее словах может таиться легкая насмешка: насчет того, чтобы больше не встречаться, это он просто так говорит, ей лучше знать, вот и сегодня вечером она оказалась права: Киппенберг все-таки пришел! И опять та же прямота, которая обескуражила его с самого начала, и опять шаг в его сторону. Но на этот раз Киппенберг не уклоняется, на этот раз он подпускает ее поближе. В эту минуту он больше не рационалист до мозга костей, он готов к приятию таких возможностей, о которых в действительной жизни и речи быть не может. Вопрос, где она черпает силы, чтобы жить в состоянии конфронтации, вылетел у него из головы, может, и сам этот вопрос был всего лишь предлогом, а если нет, он еще вернется. Теперь у Киппенберга на языке другие вопросы, и он произносит их вслух.

— Вы оказались правы, это верно. Допустим, вы и дальше еще не раз окажетесь правы и мы еще не раз увидимся, когда позволит время, но к чему это приведет и чем это может кончиться?

Ева, на сей раз вполне серьезно:

— А я почем знаю? Я что, обязана все знать заранее?

Киппенберг:

— У нас всегда должна быть перед собой какая-то цель.

Ева:

— А если окажется, что она у нас одна и та же?

Молчание. Потом Киппенберг резко меняет тему.

Позднее он везет ее к вокзалу. Унтер-ден-Линден. Клара-Цеткин-штрассе. Стоянка за вокзалом Фридрихштрассе. Киппенберг заглушает мотор. Гаснут фары. И в машине снова воцаряется молчание на несколько секунд, которые кажутся невыносимо долгими. Киппенберг глядит в ветровое стекло и говорит:

— Одна и та же цель у нас с вами?.. Вот уж не думаю.

Обращенные друг к другу лица. Ева отвечает:

— Но ведь между тем, что поддается исчислению и что вы ставите превыше всего, с одной стороны, и неопределенно-расплывчатым, которое нам обоим не по душе, — с другой, разве не остается достаточно места для настоящего чувства?

— А какое чувство вы называете настоящим? — спрашивает Киппенберг.

— То, которое свободно от соображений целесообразности и пользы, — отвечает она. — По мне, так даже бессмысленное.

— Ну, это уж перебор. А вообще-то, вы знаете, чего хотите?

— До конца испытать большое чувство, — говорит Ева и в упор глядит на него.

И тут приходит конец заученной выдержке, Киппенберг оставляет все как есть, просто поднимается и уходит прочь из устоявшегося бытия: пошлые — и незабываемые минуты нежности, желания, ночью в машине. Пока он не спохватывается: только без паники. Киппенберг никогда не подпадет под власть мгновения. Этого еще не хватало! Он проходит несколько шагов рядом с Евой, прощальное рукопожатие, все. Только еще раз вспыхивает желание привести ее в пустой и безлюдный теперь дом, пустить по волнам все — порядок, репутацию, карьеру, — вспыхивает и тотчас гаснет, в ту минуту, когда Ева бросает в ночь вопрос, не провокационный, а раздумчивый, почти невесомый и абстрактный, просто как любопытная проблема:

— А как, собственно, ты относишься к своей жене, любишь ты ее или нет?

Киппенберг воздерживается от «да» с подкрепляющими это «да» словами «ну разумеется», то есть в голове-то оно возникает, но почему-то остается непроизнесенным. Это поражает его глубже, чем все до сих пор с ним происходившее. Если уж нечто само собой разумеющееся, то, чему по общепринятой шкале ценностей отводится очень высокое место, вдруг ни с того ни с сего оказалось под вопросом, пусть кто-нибудь другой ищет спасения в привычных отговорках, а то и вовсе во лжи, но это не метод для Киппенберга, чей аналитический ум даже самые ошеломляющие открытия умеет использовать как повод для размышлений. Вот почему он вынуждает себя к холодной рассудительности — раз нечто представляется загадочным, оно должно быть исследовано и обосновано, со всеми причинными связями, от начала и до конца.

Возвращение домой по берлинским улицам. Проверочный обход пустого дома. Бессонный час — в темноте, с открытыми глазами. Как оно все было лет семь-восемь назад, когда это «я» еще ничего собой не представляло, кроме самого себя, и ничего не изображало и было не доктором наук и даже не кандидатом, а всего лишь студентом — это сперва, аспирантом Иоахимом К. — это потом.

И как оно в самом деле все произошло между ним и Шарлоттой?


Профессор Ланквиц был научным руководителем аспиранта Киппенберга. С самого начала предполагалось, что Киппенберг останется работать в Институте биологически активных веществ. К этому времени он уже успел познакомиться со своими будущими коллегами — Босковом, Шнайдером, Кортнером, Хадрианом, под конец также и с Харрой, который в те времена влачил свое скрытое от света существование в подвале, за электронным микроскопом, где фотографировал для шефа срезы тканей, сотни тысяч срезов, ибо как раз тогда шеф с головой ушел в поиски некоего вируса, который являлся бы универсальным возбудителем рака; это был бессмысленный одинокий поиск с негодными средствами, ибо времена Роберта Коха давно миновали. Не будем вспоминать. Киппенбергу еще удастся выбить из головы у старика эту идею.

Уже в бытность свою аспирантом он вынашивает множество смелых, неортодоксальных мыслей, в дальнейшем осуществлении которых ему прежде всего поможет Босков, потом Шнайдер и, разумеется, Харра. Босков несет нелегкие обязанности неосвобожденного секретаря парткома при почти полном отсутствии времени, и несет отнюдь не для собственного развлечения. «Так, так… Что это значит: «Откуда я знал, что вы снова позволите себя выбрать?» То-то и оно, что в этой лавочке с мещански-интеллигентским высокомерием и предрассудками… Словом… Коллега Шнайдер, я полагаю, вы будете последним, кому наш вахтер должен объяснять решения партгруппы. Короче говоря, ставьте по меньшей мере бутылку шампанского в честь моего переизбрания!»

Бутылка ставится.

Когда шеф сразу после защиты делает новичка руководителем отдела и отдает ему под начало несколько сотрудников, уже много лет проработавших в институте, дело не обходится без затруднений. И снова Босков поддерживает Киппенберга, помогает Киппенбергу завоевать авторитет, а его группе — встать на ноги. В ланквицевском институте царит строгая иерархия, с четко разграниченными сферами компетенции и почти по-военному точной схемой командования и подчинения. Ревность и интриги возникают в тот момент, когда новая рабочая группа начинает формироваться в исследовательский коллектив, не ограниченный пределами какой-нибудь одной науки, в коллектив, где вместо иерархии господствует убеждение, что все они — от младшего лаборанта до руководителя группы — равноправные сотрудники, которых различает разве что неодинаковая мера ответственности. Ревность и интриги будут все усиливаться до тех пор, пока институт не развалится на две части и тем обретет новое, малоустойчивое равновесие; если кто-нибудь когда-нибудь заденет это равновесие, интриги начнутся снова — прежде всего по инициативе Кортнера.

Поначалу все выглядит так, словно Киппенбергу даже предстоит сделаться заместителем шефа. Он уже в бытность свою аспирантом вынашивал всякие идей, и, едва на него была возложена ответственность, он принялся за преобразование института. Еще не закончив возни со своей чрезвычайно сложной и нестандартной диссертацией, он старается приобрести как общее, так и частное представление об институтской проблематике, он видит, какие работы вовсе не относятся к профилю института, он ищет такие, чтобы относились, но безуспешно. В те времена при Ланквице каждый делал, что ему заблагорассудится.

Киппенберг спрашивает:

— А как у нас обстоят дела с планом? Ведь не может же научное учреждение не иметь плана.

— Разумеется, — говорит Ланквиц, — план есть. Не будь плана, нам не отпускали бы средств.

На практике дело выглядит следующим образом: раз в год каждый пишет на бумажке, чем он занимается и чем намерен заниматься в будущем году, после чего фрейлейн Зелигер перепечатывает отдельные бумажки в общий список — вот вам и план готов. Орудие для получения дотаций, сборная солянка из индивидуальных начинаний. Настоящей программы исследований здесь и в помине нет, координации между работой отдельных групп — тоже. Киппенберг некоторое время носится с планами революционных преобразований и кардинальной реорганизации института. Начинает он с отдела биофизики, руководство которым Ланквиц поручает ему и который он действительно полностью перестраивает.

Биофизика, так заявляет он Боскову, принадлежит к числу пограничных наук, и поэтому сегодня еще не представляется возможным четко определить ее содержание. Вы не находите, что эти слова в такой же степени приложимы и к нам самим?

У Боскова давно пропала охота шутить. Он чрезвычайно страдает от расхлябанности и тщетно пытается с ней бороться. Тщетно, потому что расхлябанность — это не твердое сопротивление, которое можно одолеть, это нечто расплывчатое, бесформенное, как амеба, вязкое, и в нем можно застрять. А помощь извне секретарь парткома Босков получает преимущественно в виде ценных советов: «Только деликатней, товарищ Босков, в лайковых перчатках!» Ланквиц — человек легко ранимый. Начертанное зеленым карандашом «Не представляется возможным» символизирует его представление о научной автономии, которой — если говорить по правде — ему в другом месте не предоставили бы, но которую время от времени ему демонстрируют как приманку. У Ланквица уже есть опыт, Ланквиц и думать не думает о том, чтобы заглотать приманку, но кто может поручиться, а главное, кто захочет быть камнем, обрушившим лавину? Словом, если в институте и может что-нибудь перемениться, изменения должны происходить только изнутри. И Босков все эти годы дожидался человека, подобного Киппенбергу.

Ланквиц, между прочим, тоже дожидался. Более того: он нашел Киппенберга и целеустремленно сформировал его. Он на него молится, он предоставляет ему полную свободу действий, он поначалу не скупится на похвалы. И когда он для утверждения демонстрирует свежеиспеченного кандидата наук в качестве главы отдела в руководящей инстанции да вдобавок одновременно предлагает ему чрезвычайно выгодный индивидуальный договор, они с Босковом еще придерживаются единого мнения. Настало время прийти кому-то со стороны, со свежими, неизрасходованными силами, с незаурядной научной квалификацией, с неисчерпаемым потенциалом энергии, организаторских способностей, — словом, такому, как Киппенберг.

И Киппенберг приходит, и он наделен всеми перечисленными свойствами, а вдобавок — смелым предвидением и настойчивостью подлинного исследователя. Взгляд его охватывает весь предмет вплоть до смежных областей, сокровищница его идей и догадок кажется бездонной, а главное — у него есть нюх на существенное, которое он умеет обнаружить даже среди второстепенного. Он проявляет себя талантливым научным организатором, в обращении с коллегами — человеком чутким и с полной мерой ответственности, и к тому же приятным и скромным, несмотря на непомерное честолюбие и редкие дарования. Он способен загораться воодушевлением, он умеет увлекать других и сообщать им частицу своего воодушевления. Для Боскова с воцарением Киппенберга начинается новая жизнь. Он, как секретарь парторганизации, снова может ходить с гордо поднятой головой, ему незачем теперь с трудом себя сдерживать, он может сметать препятствия, он может всем своим опытом, своим советом, своим упорством поддержать Киппенберга, который по молодости и дерзости готов продвигаться вперед семимильными шагами.

Во всяком случае, так это выглядит на первых порах.

Злополучный отдел биофизики Киппенберг перестраивает в рабочую группу нового типа и принимается за дело с быстро увеличивающимся в размерах отрядом молодых высококвалифицированных ученых. Между тем многое становится легче, год шестьдесят первый уходит в прошлое, а прошлым мы называем то время, когда у нас готовили лаборантов, ассистентов и кандидатов — одним словом, научные кадры для акционерного общества Шеринга либо Баденских содово-анилиновых предприятий. Начинается неудержимое движение вперед, бурное строительство, миллионные капиталовложения в ЭВМ, за короткое время достигнуто очень много, этим по праву можно гордиться, но несделанного остается ничуть не меньше, чем уже достигнутого. Кроме того, каждая решенная проблема ставит перед коллективом новые, еще более сложные задачи. Пусть то один, то другой испытывают головокружение от успехов, пусть Ланквиц водит по новому зданию делегации из братских стран, пусть демонстрирует им лаборатории изотопов, измерительную, рентгеновскую и — конечно же — ЭВМ, одному человеку по-прежнему не дают спать нерешенные проблемы, и этот человек Босков.

Босков заглядывает дальше других. Босков заглядывает так же далеко, как и Киппенберг. Они никогда не обсуждали до конца эту тему, но они знали с самого начала: если рабочей группе Киппенберга не суждено остаться бесплодной моделью, служащей более целям представительства, нежели пользы, если весь институт станет тем, чем может и должен: современным исследовательским центром, тесно связанным с практикой, как того требует наше время, и не только время, но и молодое общество, чей промышленный потенциал развивается столь неудержимо и бурно, — тогда рано или поздно неизбежно столкновение с Ланквицем, и это будет не просто столкновение двух исследовательских стилей, но и двух диаметрально противоположных представлений о смысле и задачах науки.

Босков очень много сделал за минувшие годы, он расчищал дорогу для Киппенберга, сметал с его пути бюрократические препоны, взрывал крепостные стены сопротивления и непонимания. Не зная устали, он бегал из ЦК в министерство, из министерства к министру финансов, в каждом поступке, каждой мысли им руководило одно стремление — сделать группу Киппенберга настолько сильной, а все ею достигнутое настолько убедительным, чтобы, когда пробьет решающий час, могло быть принято только одно, единственно верное, единственно плодотворное для будущего решение.

Но решающий час все никак не настанет. Время для принятия решений созрело, в институте сложилась ситуация, чреватая переменами. Босков глядит на Киппенберга, Босков ждет, но, как ни странно, неизбежное не свершается. Там, где принципы должны сшибаться лбами, они мирно разграничивают сферы влияния, и противоречия сглаживаются. Образ устремленных в завтра и одновременно тесно связанных с практикой исследований не приходит в столкновение с устаревшим идеальным представлением об автономности науки. Противоречия как-то сами по себе переносятся в область методики. Лишенные смысла мелкие контры между старым и новым зданием душат в зародыше каждое истинное столкновение. В споре двух разных школ общественная проблематика усыхает до размеров личной.

Даже Босков и тот не сразу догадывается, что именно произошло: прежний Иоахим К. исчез, а вместо него возник господин доктор Киппенберг. Поначалу Босков не задается вопросом, связан ли этот постепенно воцаряющийся застой с изменением киппенберговского образа жизни. Ибо, если на первых порах новичка упрекали в карьеризме, сегодня ни у кого не повернется язык повторить этот упрек. Вопреки ожиданиям официальным заместителем директора назначили Кортнера, Киппенберг же предпочел стать не заместителем, а зятем директора, причем по искренней сердечной склонности — в этом никто из институтских не сомневался.


За время своего пребывания в аспирантуре Киппенберг, можно сказать, в глаза не видел дочери шефа, во всяком случае, не видел вблизи. Но слышать о ней слышал, и неоднократно. Она учится на биофаке и сейчас сдает госэкзамены. Известно, далее, что ей уготована роль ближайшей и единственной сотрудницы отца.

— Женщина экстра-класса, — говорит о ней доктор Шнайдер, — вон она идет, да как идет, господи, что за походка! Не высовывайтесь из окна, Киппенберг, неужели вы всерьез воображаете, будто дочь Ланквица оглянется на какого-то там аспиранта? Да она вообще не оглянется ни на одного мужчину! Мужчине, на которого она захочет оглянуться, еще только предстоит родиться, да нет, какое там родиться, его надо изобрести, его надо разработать на основе принципиально новой конструкции.

— Гордая? — спросил Киппенберг.

— Гордая — не то слово, — отвечает Шнайдер. — Ее высочество, принцесса. И ко всему еще старик — он так с ней носится, я думаю, с него сталось бы украсить чугунные столбы нашего забора головами ее воздыхателей.

— Да будет тебе, — возникает на заднем плане Босков, — не верьте ни единому его слову. Фрейлейн Ланквиц так же далека от высочества и от принцессы, как наш шеф — от обезглавливания воздыхателей. И коллега Шнайдер прекрасно это знает. Просто он у нас любит малость преувеличить, а может, желает с самого начала вас отвадить.

Если Шнайдер и в самом деле этого хотел, он здорово ошибся в расчетах. Подобные разглагольствования о высочествах и принцессах могут лишь раззадорить Киппенберга, привыкшего по своей одержимости брать с бою каждое встретившееся в жизни препятствие. Правда, это честолюбие несколько иного рода, чем известное ему до сих пор. Все сказанное о фрейлейн Ланквиц остается торчать в нем как заноза. Все, что окружено нимбом недосягаемости, привлекает его в первую очередь. Он даже еще не разглядел толком дочь шефа, не говоря уж о том, чтобы перекинуться с ней несколькими словами, а мысль «как раз для меня» уже мелькала у него в голове, и не однажды. И не потому, что он записной покоритель женщин, который ни одной юбки не пропустит. Ничего подобного. То немногое, что ему довелось пережить в этом плане, лишь доказывает, как мало он до сих пор интересовался женщинами, гораздо меньше, во всяком случае, чем продвижением по службе. Он еще ни разу не увлекался по-настоящему. Впрочем, до сих пор это и смысла не имело. Зато теперь фрейлейн Ланквиц вдвойне — и чрезвычайно — занимает его ум, потому что теперь это могло бы иметь смысл, да еще какой. В этот период он не задается вопросом, как можно, чтобы все, решительно все в жизни имело смысл; просто у него такой склад ума, он его унаследовал, а кто подвергает критическому рассмотрению унаследованные черты? Он все больше размышляет, а точно ли девушка, слывущая такой гордой и неприступной, предназначена ему, и никому другому?

Он слишком рассудителен, чтобы предпринимать поспешные шаги. Вероятность, что фрейлейн Ланквиц меж тем возьмет да и выйдет за кого-нибудь другого, представляется ему после всего, что он о ней слышал, совершенно ничтожной. Ну а если и выйдет — что ж, тогда, значит, ему не повезло, только и всего. Впрочем, он не допускает, что ему может не повезти. Кто безынициативен, тот остается с носом. Кто проявляет инициативу, тому и везет. До сих пор Киппенберг достигал в жизни всего, к чему стремился. Сейчас он не торопится. Он может подождать. Он всегда умел мудро предвидеть, а кто умеет мудро предвидеть, для того время служит союзником. Выжидать, запастись терпением. В конце концов, его ничто не подгоняет: он ведь не любит, он даже не влюблен. Да и с чего ему было влюбляться? Он иногда думает о ней, не часто, но снова и снова. Иногда видит ее в мечтах, не отчетливо, лишь контуры: красивая, стройная фигура, темные волосы, плавная походка.

Много думать о ней у него просто нет времени: дело как раз перед защитой. Не будь рядом доктора Шнайдера, ее образ, возможно, вообще поблек бы в его памяти. Но Шнайдер не устает говорить о ней. Он любит поговорить о женщинах, он непревзойденный знаток женщин и немало порезвился, прежде чем связать себя брачными узами. «Мне можете про женщин не рассказывать, я их знаю как облупленных».

К этому времени новое здание, где можно укрыться от словоизвержения Шнайдера в собственном кабинете, существует лишь в мечтах Киппенберга. Киппенберг еще обречен выслушивать его сентенции и воспоминания, которые все кончаются словом «кстати»: «Кстати, о девственницах, вы знаете этот анекдот?..» Если тут же находится Босков, он начинает при этих словах громко и возмущенно сопеть, но высказать свое возмущение вслух не решается, потому что, ежели кто не выносит соленой мужской шутки, тот в глазах Шнайдера неслыханно смешон.

Хотя надо сказать, что о фрейлейн Ланквиц Шнайдер не позволяет себе говорить иначе, как с великим почтением, и тем сохраняет память о ней в душе Киппенберга. Киппенберг не отдается чувству, чего нет, того нет, он даже и не знаком с ней. Вспоминая о ней, он испытывает уважение. Чтобы испытывать что-нибудь другое, надо бы побольше знать о ней, а он даже ни разу не заглянул ей в лицо.

И вдруг как-то днем он встречает ее возле института. Утром того же дня он сдал кандидатский экзамен и потому пребывает в отменном расположении духа. Увидев ее так близко, он удивляется, до чего она хороша и до чего ему, Киппенбергу, нравится это спокойное, правильное лицо. Он рад возможности наконец-то хорошенько разглядеть ее и полностью использует эту возможность, он разглядывает ее, не вызывающе, скорей с восхищением, но в то же время упорно и настойчиво, почти требовательно. Ничего не скажешь, очень красивая девушка, тут стоит постараться. В неожиданном приливе молодой дерзости он приветствует ее — без церемоний — как старую знакомую.

Она отвечает на его приветствие с удивлением, почти отчужденно, но спокойно и без враждебности.

— Вот видите, — говорит Киппенберг и останавливается, — я знал, что все это пустой треп насчет высочества и принцессы. Вы самый настоящий человек, и больше ничего. Я считаю, вы свой парень и товарищ на все сто.

Не исключено, что двадцатитрехлетняя Шарлотта именно этого и желала: быть своим парнем, быть товарищем на все сто, таким, с которым можно хоть звонить в чужие двери, хоть бить камнями чужие стекла. Но всю свою жизнь она была принуждена играть совсем другую роль. Прежде всего роль дочери, единственной дочери у отца, который ее боготворит, а в своих семейных привычках на всю жизнь остался архиконсервативен. Потом умерла мать, и Шарлотте неполных семнадцати лет пришлось изображать хозяйку дома, а это во все времена был открытый дом, гостеприимный, представительный, поставленный на широкую ногу. И ей пришлось, как некогда матери, осуществлять представительство, одновременно готовясь к экзаменам. Она приняла эту роль, и, если порой в школьные, а потом и в студенческие годы у нее мелькала мысль, что в будущем для нее не исключен и другой, отличный от традиционного стиль жизни, она быстро отгоняла эту мысль. Даже занятия в университете не освободили ее от домашних обязанностей. Она поняла: ее удел сейчас и в будущем — вести этот гостеприимный, открытый дом, с точки зрения профессиональной быть идеальной сотрудницей сперва отца, которого она почитает, а когда-нибудь позже — другого мужчины, который незаметно сменит отца и, без сомнения, будет принадлежать к тому кругу, где она вращается с младых ногтей.

Может, в пятнадцать лет она представляла себе жизнь несколько иной: бурной, подвижной, волнующей, но все эти представления были расплывчатыми, недостаточно отчетливыми, чтобы когда-нибудь привести к бунту против размеренности этого благополучного существования. Такое случается, человек прозевал свою остановку и становится после этого совсем другим, чем мог бы стать. А тут является какой-то аспирант Киппенберг, на которого отец, правда, возлагает большие надежды, но который еще даже не защитился. Его костюм — не костюм, а ходячий ужас: двубортный, материал в нитку, — и это в пятьдесят девятом году! Просто душа болит глядеть. Верх ботинок в пятнах от кислоты, подметки — по меньшей мере третьи. Рубашка старомодного кроя, да вдобавок мнущаяся. Он идет навстречу, здоровается, заговаривает ни с того ни с сего, даже не представившись, позвольте, мол, и так далее, не склоняется в деревянном поклоне, не говорит учтивости, не старается показать себя с лучшей стороны, не изображает ученого, а просто с места в карьер заводит разговор. Этот бродяга — и выбрит-то прескверно, — небрежный, дерзкий, молодой, и заводит разговор.

Но при всем при том он совершенно не кажется смешным, совсем нет, отнюдь нет.

Он выглядит настоящим мужчиной, он беззаботный, он даже малость грубоват, такой может поддать кулаком в бок, с него станется. Но он полон восхищения, да-да, она чувствует, что он восхищен, и все в нем, включая это восхищение, неподдельное. И он считает ее своим парнем, товарищем на все сто, право же, считает.

Тут из глубины прошлого возникает мимолетное воспоминание: незрелые мечты о жизни, какой она некогда рисовала ее себе в туманных и расплывчатых образах, — жизни, полной заманчивых обещаний, беспокойной и волнующей. Жизни, пропахшей парами кислоты, жизни, звучащей, как шипение бунзеновской горелки, как смех лаборанток и хриплый зов маневренного паровоза. Жизни, проедающей дырки в халате, ниспосылающей здоровую усталость и заставляющей невыспавшегося снова и снова вскакивать с постели. Итак, Шарлотта на прощанье кивает Киппенбергу, он остается, она уходит. Но он пребывает в ее мыслях, утверждается там, во сне поддает ей кулаком в бок.

Обсуждая с отцом список приглашенных к ужину в тесном дружеском кругу, она тщательно обдумывает вопрос, не настала ли лора немножко приоткрыть душу. И говорит как бы невзначай:

— А новенького, этого Киппенберга?

— Не представляется возможным, — отвечает отец, — только после вручения диплома о присвоении звания.

Она поигрывает карандашиком и чуть заметно улыбается.

— Ничего не случится, если ты раз в жизни пригласишь к столу незащитившегося.

— Ну, если ты хочешь…

Она глядит отцу прямо в глаза.

— Да, — говорит она, — хочу…

И тут до Ланквица что-то доходит.

— Будем надеяться, — говорит Ланквиц, — что он не обманет ожиданий.

Она не отвечает. Она тоже на это надеется.


Поскольку Киппенберг не знает, сколько нужно времени, чтобы профессор старой школы Ланквиц надумал пригласить к столу кого-нибудь из молодых сотрудников, он в этот первый, решающий вечер держит себя без тени смущения.

Зато Шарлотта смущена, и Киппенберг это чувствует. Завидев его, она престранно реагирует, в первый миг явно не может скрыть разочарования. А ведь он специально ради этого вечера справил себе новый костюм, первый раз в жизни — не стандартное изделие, а сшитое по мерке и безбожно дорогое, на его взгляд. И кроме того — это ж надо, какое легкомыслие, — новая сорочка и новые башмаки. Значит, откуда взяться разочарованию на ее лице? Неоткуда, и не разочарование это, а некоторая оторопелость, неприкрытое смущение. Разумеется, она вполне владеет собой. Но когда Киппенберг с ней заговаривает — и заговаривает в своей небрежной манере, открыто, дружески, очень почтительно, но не подобострастно, — он всякий раз угадывает за церемонностью, с какой она себя держит, до чего она взволнованна. Ее смущение необходимо истолковать, но поначалу он не решается истолковать правильно, до тех пор пока, возвеличенный перед всеми, не занимает за столом место подле нее.

Это производит сенсацию. Среди гостей доктор Шнайдер с женой, от его приветственного кивка Киппенбергу делается как-то не по себе. Глубоко потрясен доктор Кортнер, который еще недавно орал на аспиранта сколько вздумается и который, конечно же, никогда себе больше не позволит повышать на него голос, зато с этого дня он гораздо больше, чем прежде, кричит дома. Доктор Босков вообще не приглашен к ужину. Зато Киппенберг знакомится со старыми друзьями дома, например с гинекологом из Западного Берлина, покрытым шрамами студенческих дуэлей. Несколько позднее, когда мужчины останутся одни, без дам, он выдаст присутствующим новейшую продукцию «календаря для мужчин». Потом с неким доктором Кюртнером, выдающейся личностью. Кюртнер маленький, чуть скособоченный, в речи его слышится едва заметный швабский акцент, он явно старинный друг этого дома, они о Шарлоттой на ты, она знает его с детства, а почему она говорит с ним очень сдержанно, даже, можно сказать, ледяным тоном, Киппенберг понять не может. После еды этот самый доктор Кюртнер отводит его в сторону, проявляет необычную заинтересованность, расспрашивает о жизни, учебе в университете, направлении исследований, благосклонно кивает после каждого слова и наконец спрашивает, на что может такой, Как Киппенберг, рассчитывать здесь, «в зоне» — это его выражение. Но тут как из-под земли рядом вырастает Шарлотта, с подчеркнутым дружелюбием берет Киппенберга под руку и, оборотясь, бросает Кюртнеру через плечо:

— Ты ведь не будешь в претензии, если я уведу Иоахима?

Этот «Иоахим» потрясает Киппенберга, он не может понять, в чем дело. Но Шарлотта стоит перед ним, глядит прямо на него и говорит:

— Не связывайтесь с этим человеком! Вы слышите: никогда в жизни!

Он кивает: «Раз вы так считаете…» И, словно зачарованный, глядит Шарлотте в ее темные глаза.

До чего ж он тогда был наивный. Так и не смекнул, что представляет собой доктор Кюртнер. И узнал это лишь потом, от Боскова. Потому что, едва Босков заслышал это имя, он прямо угрожающе раздулся и запыхтел:

— …да это же… да ведь это же… Надо бы в госбезопасность… ну, авось они и сами знают, что к чему! Но ведь до чего обнаглел, осмеливается приезжать сюда… — И, заметив немое изумление на лице Киппенберга: — Вы, верно, и не догадываетесь, кто он такой? Он руководитель западноберлинского филиала именно того концерна, в котором Ланквиц работал при Гитлере.

Киппенбергу приходится еще несколько раз встречаться с этим человеком, пока наконец не воздвигают стену и филиал Кюртнера перебирается во франконский Альб.

К этому времени все они — и Киппенберг, и Босков, и Харра, и множество молодых ребят — с огромным энтузиазмом работают над осуществлением великих планов, и поначалу все выглядит так, словно им и в самом деле с первого же захода удастся создать именно такой институт, который они видят в мечтах. В фундамент нового здания уже заложен первый камень, а от растущих сомнений шефа и его неизменного «Не представляется возможным» Киппенберг попросту отмахивается, говоря: «Представляется, да еще как, ты сам посмотри».


Вдруг последовательную смену картин прерывает бьющий по нервам телефонный звонок. То ли действительность еще раз вырвала меня из плена бессмысленных размышлений, то ли, напротив, сокрушительно ворвалась в мои раздумья, когда я уже почти напал на собственный след?

Звонил Босков. Один бог знает откуда. Понять его было нелегко, он здорово запыхался и все твердил что-то о трудностях и возможностях и об одном условии.

— Плохо слышно! — орал я в аппарат. — Какое условие? Вы про что?

— Гарантии, мой дорогой, — пыхтел Босков, — какие у нас есть гарантии, что мы вообще сможем бросить на это дело все силы? Словом, чтобы не ходить вокруг да около: Ланквиц с нами или по-прежнему сует нам палки в колеса?

Как я мог сейчас, по телефону, да еще при такой слышимости, объяснить Боскову, что согласие шефа, равно как и его отказ, не играет ровным счетом никакой роли, пока и поскольку мы, в том числе и я, согласны только на целое, и даже больше чем на целое, без каких бы то ни было уступок? Как я мог объяснить, почему вот уже который день я пытаюсь разобраться в своем «я», что-то ищу в себе, а что именно — и сам еще не знаю.

— Шеф будет подыгрывать, — сказал я. И с интонациями почти угрожающими: — Можете на это положиться!

Мне и впрямь пришла в голову мысль, что, если Ланквиц заартачится, придется ему напомнить о некоторых его махинациях, может, это и не совсем по-джентльменски, но, чему быть, того не миновать. Впрочем, я был рад, что сегодня мы не увидимся с Босковом. Он сам мне сказал, что поздно освободится.

Взглянув на часы, я решил поехать домой и сложил материалы, которые принес из архива. Я прошел мимо машинного зала. Там все еще работали на тюрингцев. Леман был полон решимости, если понадобится, проработать всю ночь.

— Ну какую там ночь! — воскликнул Мерк. — До десяти, самое позднее до одиннадцати Робби все сделает.

— Если, конечно, у нас опять не выйдет из строя печатающее устройство, — пробурчал Леман.

Мерк доверительно отвел меня в сторону.

— Послушай, может, Кортнер… Ну, потому что у него дочь сбежала…

— Ты что, тоже принялся за сплетни?.. — спросил я.

— Не лезь в бутылку, — взмолился Мерк, — меня его дочь вообще не интересует, я просто хотел тебе сказать, что у Кортнера не все… — Он тычет себя пальцем в лоб. — Ей-богу, он тронулся, он ошибочно запрограммирован…

Я не дал ему договорить.

— Уймись, — сказал я, — в конце концов, ты говоришь о заместителе директора.

— Само собой, о заместителе, о ком же еще, — сказал Мерк, нимало не обескураженный моим замечанием, — итак, господин заместитель директора изволили тронуться, и с этим ничего не поделаешь. Или, может, ты мне объяснишь, почему он после конца рабочего дня — пять уже давно пробило — вдруг заявился к нам, улыбаясь во весь рот поганой такой улыбочкой, и простоял минут пятнадцать возле пульта, и слушай, о чем мы говорим, хотя два года подряд он нас в упор не видел? Для меня этот случай не требует объяснений.

Я задумался. Может, стоит сегодня же вечером переговорить с Ланквицем? Я позвонил. Было без малого семь. У Ланквица никто не ответил. От вахтера я узнал, что шеф покинул институт примерно час назад. Я позвонил Ланквицу домой, но и там никто не подошел к телефону. Возможность была упущена.

Я поехал домой. До поздней ночи сидел я над нашими прежними публикациями, вернулся к математической регрессии, к методам Монте-Карло и градиентному методу. Я с головой ушел в свое занятие, но, по мере того как мной овладевала усталость, мысли мои начали разбредаться, и мне все трудней становилось сосредоточиться.

Не успели мы на какой-нибудь десяток шагов выйти за границы нового здания, как мгновенно возник Кортнер, сперва у меня в кабинете, потом — в машинном зале. Я подивился его чутью. Он сразу унюхал, что происходит нечто необычное. И разве Трешке, наш универсальный гений, еще позавчера не прорицал мне, как обрадуется народ, когда и в старом здании будет положен конец расхлябанности? Придется брать в расчет и Кортнера. У него есть личные заботы, которые повышают чувствительность человека и одновременно усиливают его тревожную мнительность. До сих пор Кортнер воспринимал всякое действие нашей группы, коль скоро оно выходило, на его взгляд, за пределы чистой теории, как личную угрозу. А почувствовав личную угрозу, человек изготавливается к обороне. Кортнер умел взвалить на шефа заботы о своем месте, а я знал, как внимательно прислушивается Ланквиц к нашептываниям Кортнера. Перед нами была большая и нелегкая задача. И на успех можно было рассчитывать лишь при согласованном взаимодействии всех отделов. Но уже первая открытая попытка перешагнуть границы нового здания мобилизовала те силы, которые делали подобное взаимодействие невозможным. Из этого заколдованного круга без столкновения не вырваться.

Я пошел спать. Я лежал в темноте и не мог заснуть. Компромисс и благоразумные соглашения вместо конфронтации — не есть ли это основной закон общества, принцип сосуществования, наконец? Каждая саморегулирующаяся система тяготеет к стабильности. Кому же захочется по доброй воле стать той помехой, которая нарушит стабильность целой системы? И где проходит граница между разумной гибкостью и беспринципным оправданием оппортунизма? С недавнего времени я узнал: бывают люди, которые не боятся конфронтации. Они еще не утратили понимание того, что представляет собой развитие: устойчивая стабильность нуждается в чрезвычайно глубоких сдвигах и потрясениях, чтобы сделаться стабильностью на более высокой ступени. У человека, не побоявшегося перелома в собственной жизни, я так и не спросил, где он взял силы для конфронтации. Вместо того я всецело ушел в поиски ответа на вопрос: а как, собственно, обстоит дело, любишь ты свою жену или нет? Я не мог на него ответить, я мог только лежать в темноте без сна и копаться в своем прошлом. Снова мимо меня проплывали картины, и с критичностью, похожей на злую досаду, я наблюдал в них действия Киппенберга. Порой мне казалось, что с расстояния я вижу его насквозь и могу читать, как открытую книгу.

Загрузка...