1

Я вижу себя февральским днем тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года, я иду по институту, который стал частью моей жизни, содержанием и делом ее лучших лет. Я поднимаюсь по лестнице старого здания, возбужденный и готовый к схватке. Я никогда не отличался изысканностью манер; правда, многие находят во мне шарм и любезность и даже известное обаяние, но до тридцати шести лет я по натуре своей был человеком холодным и расчетливым, а желание сделать карьеру изрядно подпортило мой характер. Даже то, что ставят мне в заслугу — целеустремленность, энергия и выдержка, — служило одной лишь честолюбивой цели пробиться наверх, сделаться человеком общепризнанной значимости и высокоавторитетным.

Впрочем, в тот февральский день я еще так не думал и не имел о себе законченного представления. Я знал только, что в детстве не получил должного воспитания, ибо мой тесть не раз и не два давал мне это понять, от тех же немногих правил хорошего тона, которые я усвоил за годы совместной жизни с Шарлоттой, я именно в этот час собирался отречься. Сегодня, оглядываясь назад, я смотрю на себя как на чужого и вижу рослого, сильного, тренированного мужчину тридцати шести лет от роду. Имя мужчины — Иоахим Киппенберг, он и врач, он и химик и доктор биологических наук, а будучи зятем шефа, он хоть и не является официальным его заместителем, зато, без сомнения, является ведущим умом Института биологически активных веществ, полновластным хозяином в новом здании и руководителем наиболее крупного и важного отдела, иными словами, рабочей группы Киппенберга. И этот никогда не страдавший недостатком самоуверенности человек с досадой, которая уже сродни ярости, штурмует двери приемной, где секретарша шефа — она же его истинная жемчужина, — блекнущая фрейлейн Зелигер, пугается до полусмерти, ибо по обыкновению упоенно колдует над кофеваркой. Но дерзкий не обращает на нее внимания, пренебрегает он и тем обстоятельством, что его не желают пропускать в кабинет, ибо господин профессор никого, даже собственного зятя, не принимает без предварительного доклада.

Впрочем, было и такое времечко, когда почтенный господин профессор легко мирился с тем, что Киппенберг часто вообще забывает постучать перед тем, как открыть дверь, что он без зазрения совести пытается перевернуть здесь все вверх дном, вот только оно уже давно миновало, то золотое времечко, когда Киппенберг воображал, будто может хватать звезды с неба, может лихим наскоком завоевать эту обветшалую лавочку и превратить ее в то, чем она должна быть, но не стала и по сей день, — в социалистическое исследовательское учреждение на уровне новейших требований. Ничего не скажешь, первый же рывок дал неслыханные результаты, поистине неслыханные, вполне достаточные для того, чтобы десяток-другой людей в дремотном благодушии стриг с них купоны аж до самой пенсии. Но силы быстро иссякли, и мало-помалу воцарилось затишье. Зять пообтесался, привык стучаться перед входом в святая святых и даже позволял фрейлейн Зелигер докладывать о себе. Восторжествовал стиль шефа, в доме воцарились мир и благоденствие. Итак, о чем бы нынче ни шла речь, какие бы страсти ни клокотали внутри, не позже чем в приемной шефа к человеку возвращалось благоразумие. Киппенберг неистовый становился выдержанным и рассудительным Киппенбергом, который отлично знает, какие правила игры надлежит соблюдать, когда хочешь чего-нибудь добиться.

И если в этот февральский день тысяча девятьсот шестьдесят седьмого я пренебрег формальностями, без стука нажал дверную ручку и ворвался в святая святых, как врывался некогда, на то были свои причины. Я даже чуть с грохотом не захлопнул за собой дверь, но под взглядом шефа притворил ее уже вполне благопристойно.

Те, кто знает профессора Ланквица, пожалуй, упрекнут меня в том, что я недооцениваю его как личность, и будут правы, поскольку лишь в последние годы я осознал все величие этого человека. Но раньше, когда с торы покатился первый камень, когда на горизонте моего бытия начали сгущаться тучи очистительной грозы, доктор биологических наук Киппенберг видел лишь ограниченность своего шефа. Будучи рассудительным и холодным тактиком, я тем не менее был не свободен от пристрастий и предубеждений, ибо ни один человек, уверенный в собственной непогрешимости, не способен справедливо судить о тех, от кого он находится в служебной — порой весьма для него тягостной — зависимости.

Шеф не на шутку испугался, когда я, словно дикарь, влетел в его кабинет. Рослый, дюжий человек, явно обуреваемый инициативой и жаждой свершений, который таким вот угрожающим образом вдруг возникает перед столом, всегда внушал Ланквицу панический страх. Между тем мой гнев почти бесследно улетучился под вопросительным взглядом шефа, я снова ощутил приступ нерешительности и странного бессилия, и несколько секунд мы в полном молчании созерцали друг друга.

На меня из-под мохнатых седых бровей глядели темные, бездонные глаза Ланквица, их взгляд напоминал мне родной взгляд Шарлотты. Ланквицевский лоб мыслителя, переходивший в крутой купол головы, был изборожден в эту минуту гневными складками. Ланквицу минуло шестьдесят три года. Шестьдесят три — это отнюдь не старость, но коронарные сосуды у него уже и тогда были не в лучшем виде. Три года назад он перенес инфаркт, до конца от него не оправился и частенько прихварывал. К тому же он отличался чувствительностью, я бы даже сказал, сверхчувствительностью, не выносил шума и крика, предпочитал мягкий приглушенный тон, учтивость, хорошие манеры. Кто не умел соблюдать форму, кто избирал неправильный тон, тот, будь это даже собственный зять, был Ланквицу не только глубоко антипатичен, но и внушал страх. Тут я очень кстати вспомнил, что для Ланквица я всегда был и оставался выскочкой, варваром, если хотите, и эта мысль подогрела мой остывающий гнев. Несмотря на свою нерешительность и даже скрытое бессилие, я сумел привести себя в боевое состояние духа.

— Извини, — сказал я грубо, как и подобает человеку, не получившему должного воспитания. — Мне стало известно, что ты решил вопрос с Москвой. Это дошло до меня окольными путями, по телефону, от Боскова. Но и Босков узнал это не от тебя, а услышал краем уха где-то в столовой. Там уже об этом судачат все лаборантки. С кем судачат? Со Шнайдером! А почему? Да потому, — тут я воспользовался случаем, чтобы произвести очередной залп по сторожевой львице тестя, — потому, что твоя жемчужина Анни Зелигер опять не сумела удержать язык за зубами.

Я с удовлетворением отметил, что мои слова неприятно задели шефа. Во-первых, вся эта история сама по себе была ему крайне неприятна, и он хорошо знал почему, во-вторых же, он терпеть не мог, когда в его присутствии бранили фрейлейн Зелигер. Вообще-то Анни была не так уж и плоха, но ее безудержная болтливость успела натворить в институте немало бед. А шеф об этом и слышать не желал. В среде так называемой интеллигенции сплетничают ничуть не меньше, нежели в любой другой, и, чем активнее какой-нибудь тип корчит из себя интеллигента, тем активнее впитывает он пошлые пересуды. Мыслями о том, что подобные сплетни могут полностью отравить рабочую атмосферу, ученый такого, как Ланквиц, уровня вообще не задавался, он был на голову, какое там на голову, на несколько голов выше подобных соображений, ибо для того, чтобы рабочий процесс протекал без сучка и задоринки, у него, в конце концов, имелся неутомимый помощник, его надежная правая рука, и это был отнюдь не его официальный заместитель, господин доктор Хейнц Кортнер, личность явно безмозглая, нет, это был его зять Иоахим Киппенберг, другими словами, это был я.

Несмотря на мою грубость, Ланквиц держался отлично и с невозмутимым спокойствием указал мне на кресло.

— Может, ты сперва присядешь?

Скрытый в его словах укор я пропустил мимо ушей и всячески попытался разжечь свою злость следующей мыслью: куда это годится, если о важных решениях тебе на ушко сообщают в столовой? Где мы, спрашивается, живем, чтобы кто-то принимал решения единолично, как при феодализме, даже не посоветовавшись с завотделами? Впрочем, вслух я эту мысль не высказал, я даже скрыл досаду, потому что гнев мой достиг апогея, когда был произведен выстрел по Анни, и с той минуты пошел на убыль. Я мог вообще не ходить к шефу. Коль скоро на губах у тестя заиграла всепонимающая, я бы даже сказал, всепрощающая улыбка, вот как сейчас, когда он подсел ко мне за круглый журнальный столик, развязностью ничего не добьешься, а уж грубостью и подавно. Ибо эта улыбка означала, что старик до краев полой снисходительности по отношению к молодому и строптивому зятю, что он даже сейчас, вернее, именно сейчас, по-человечески его понимает.

— Не выпьешь ли ты со мной чашечку кофе?

А палец уже нажимал на кнопку звонка, и в дверях мигом возникла Анни с подносиком, и лишь тут я заметил, что она вместо серо-лилового стала красить волосы в огненно-рыжий цвет.

Шарлотта утверждает, будто кофейный церемониал у ее папаши благотворно воздействует на нервную систему. Меня же этот церемониал в решающий момент, то есть прежде чем мой гнев окончательно испарился, еще раз довел до белого каления: тесть раздумчиво наливает сливки в кофе, сыплет туда же точно отмеренную ложечку сахару, обстоятельно его размешивает и при этом изрекает:

— Я прекрасно понимаю, что ты и сам бы с удовольствием…

Я грубо перебил:

— Обо мне и речи нет. Ничуть я не с удовольствием! Я бы Харру послал.

— И тем самым, — продолжал Ланквиц, — избавился бы от неизбежных пересудов о том, что я, мол, посылаю в Москву именно свою дочь.

Эту мысль я счел мелкой, чересчур мелкой для большого ученого. Я уже не в первый раз с удивлением отмечал мелочность его мышления. Словно задавшись целью окончательно вывести меня из себя, он все еще размешивал сахар, потом медленно поднес чашку к губам и отрывочно, между глотками, заговорил:

— Всегда и во все времена, — глоток, — я мог отвечать… — глоток, — за принятые мною… — глоток, — решения, и, разумеется, — глоток, — я запросил мнение министерства.

Министерство! До сих пор я поигрывал чайной ложечкой, теперь я швырнул ее на блюдечко, так что оно задребезжало. Ланквиц вздрогнул. Я неподвижно сидел в своем кресле. Спорить и впрямь не имело ни малейшего смысла, Ланквиц всякий раз, как щитом, прикрывался именем статс-секретаря. Не желал он или не мог понять, о чем, собственно, идет речь? Теперь мне надлежало сказать, что обмен учеными с Советским Союзом не есть обмен туристскими путевками. Надлежало сказать, что, ежели кого-нибудь посылают в Москву, этот кто-нибудь должен привезти с собой что-нибудь действительно новое, и ежели в этом заведении и есть что-нибудь действительно новое, то искать его надо в моей группе. И следовательно, поехать должен был кто-нибудь из моих людей, вернее сказать, не кто-нибудь, а доктор Харра. Но ничего подобного я не сказал. Ибо уже видел мысленно, как Ланквиц с удивлением поднимает мохнатые брови: «Я должен тебе сказать, что результаты наших теперешних апробаций отличаются новизной и впечатляют в высшей степени». И началось бы перетягивание каната — по-детски, туда-сюда, туда-сюда, — кто именно в этом заведении отыскивает новые пути, а кто в стоптанных сапогах шлепает за древними как мир идеями. До этого места я уже доводил наши споры не один раз. Больше мне не хотелось.

Я допил свой кофе. От моего гнева тем временем ничего не осталось. Осталось лишь глухое недовольство. Всего лишь несколько лет назад и я знать не знал, как выглядит тупое равнодушие. Теперь я это узнал. Равнодушие было в том, что я, да, да, спасибо большое, выпил еще чашечку, вместо того чтобы наконец стукнуть кулаком по столу; что я побеседовал с Ланквицем о погоде, вместо того чтобы наконец прямо выложить ему, какого я мнения о деятельности, ну, скажем, нашего коллеги Кортнера; что я и теперь не сказал шефу, как часто ко мне приходят молодые специалисты из кортнеровского отдела, украдкой, разумеется, и изливают передо мной душу: «Ни одна собака не интересуется моей работой. Я работаю в полной изоляции». Или: «Я не вижу никакого смысла в своей работе. Стоило ли кончать университет, чтобы потом не знать даже, кому и зачем нужна твоя работа? Спросишь — на тебя же и наорут. Говорят, у вас в отделе все обстоит по-другому, господин Киппенберг». И правда, в отделе у Киппенберга все обстояло по-другому. Тем не менее этот Киппенберг спокойно пил кофе и беседовал с Ланквицем о причудах нынешней зимы, вместо того чтобы перевести разговор на какую-нибудь из проблем, актуальных в то время, например, как скажутся результаты недавней конференции работников высшей школы по вопросам преподавания и научно-исследовательской работы на деятельности нашего института. Я казнил себя за свое молчание, но и это было уже не ново, и никаких перемен здесь ожидать не приходилось: я и впредь все так же буду укорять себя и все так же не буду вмешиваться ни в кортнеровскую методику научных исследований, ни в сотни других наболевших вопросов, которые предстояло разрешить здесь, в старом здании, и мое молчание было ценой, которую я платил за право быть полновластным хозяином в новом здании.

Ланквиц по-своему истолковал мое поведение: молодой человек поостыл, значит, ему, Ланквицу, и надлежит сделать шаг к примирению. И голос его и слова были полны сердечного участия.

— Ты совершенно прав, мне сегодня утром следовало в первую голову поставить в известность тебя, но я просто не хотел отвлекать тебя от работы, а сегодня вечером ты все равно узнал бы все от самой Шарлотты.

На это молодой человек только кивнул, и между нами снова воцарилось полное согласие, ничем не омраченная гармония, тот климат, которого желал шеф: мягкий, тепличный, способствующий плодотворным исследованиям. Молодой человек допил кофе и вернулся в новое здание, в свой кабинет.

Я припоминаю, как стоял там у окна и глядел на улицу, в ранние сумерки зимнего дня. Вечная история, я снова готов был бросить все, как есть, и убежать куда глаза глядят, прочь из института, который надоедал мне так, что мочи нет. Для меня, для Боскова, для Шнайдера или Лемана было абсолютно ясно, что ехать должен Харра. А поедет, стало быть, Шарлотта. Уж тут коллега Шнайдер не поскупится на ехидные замечания касательно научного стиля руководства, принципов социалистической демократии в коллективе и авторитета руководителя рабочей группы, Леман скорчит наглую рожу, а Вильде снова будет вопросительно глядеть на меня долгим взглядом. Но всего невыносимее будет взгляд Боскова. Босков, конечно, узнает, что я опять смолчал, Босков рано или поздно махнет на меня рукой.

За два последних года, когда я думал о Боскове, во мне часто возникало какое-то неприятное, сосущее чувство. Знай Босков то, чего он не знает, я прочел бы в его глазах не один только немой упрек. Я обернулся. Несгораемый шкаф притянул мой взгляд, я уставился на стальную дверь, для меня она была как стеклянная, я видел за ней папки, проектную документацию, розовый скоросшиватель, почерк Харры на обложке… Пусть я сегодня, как и обычно, смолчал перед шефом — это все равно был сущий пустяк по сравнению…

Вот почему, собственно, мне никак не следовало сдаваться. Я увидел еще одну возможность: съездить домой и — чем черт не шутит — уговорить Шарлотту отказаться от поездки. Но что принесет мне подобная затея? Ничего, кроме удивленного ланквицевского взгляда. Нет, для борьбу с шефом и его решением надо прибегнуть к так называемой дипломатии. Эта мысль еще больше испортила мне настроение, потому что для интриг у меня решительно не хватает способностей. Я стоял у стола и думал: до чего же порой бывает поганая жизнь.

Зазвонил телефон. Это Леман звонил из машинного зала. Он сказал:

— К твоему сведению: коллега Шнайдер требует в ближайшие дни выделить ему машинное время, но до сих пор не сдал обоснования. По-моему, вполне уважительная причина, чтобы передать эти часы Вильде для тестов.

Это дело мог решить и сам Леман. До чего мы докатимся, если завотделом будет заниматься подобными мелочами!

— Кто у нас главный по ЭВМ? — спросил я и, поскольку у нас в группе не было принято разводить антимонии, рявкнул: — Вот сам и разбирайся со своим Шнайдером!

— Господина Шнайдера сейчас нет в институте, — ответствовал Леман. Когда он сердится, у него начинает неприятно дребезжать голос. — На завтра и на послезавтра у нас намечено решение его задач, а в субботу пропадает на машине четыре часа и вся команда будет сидеть сложа ручки, а для тебя все мелочи, ты решаешь только коренные проблемы. Кого Вильде за это убьет — вот что мне любопытно. Меня он убьет, к твоему сведению.

— Ну ладно, ладно, — вздохнул я, — я сегодня же добуду для тебя нужные бумажки, чтобы ты убедился, что я вовсе не считаю зазорным для себя быть у вас на подхвате.

Звонок Лемана напомнил мне, что я по уши увяз в проблемах, которые, право же, будут посерьезней, чем споры относительно того, кто поедет в Москву. Причем ЭВМ — это только один из множества открытых вопросов. Наши вычислители то работали ночи напролет, то сидели сложа руки. Когда мы на основе конформационной теории занялись структурными влияниями, с этим поначалу вполне справлялась малая ЭВМ. Потом мне удалось выбить необходимые миллионы на «Роботрон», и, уж конечно, я лелеял при этом определенные замыслы; мы увидели перед собой четкую цель: новый институт, который будет как по мерке сделан для нас и для нашей республики, потому что раздвинет традиционные границы своей программы; он сможет заняться разработкой теоретических основ для последующего применения электроники во всех областях исследования медицинских препаратов, включая сюда и самостоятельную разработку специальных программ, и выяснение возможностей создавать новые препараты с заданными свойствами, сможет решать основные вопросы прикладной химии и химической технологии большого и среднего масштаба для промышленности, производящей медикаменты, причем основной упор в нашей работе мы будем делать на тесное сотрудничество с некоторыми предприятиями, на смежные проблемы — это тоже с применением ЭВМ, чтобы таким путем уменьшить затраты времени на проведение экспериментов. Все это была нетронутая целина, и здесь дорогостоящая ЭВМ могла показать, на что она способна, если только сыщется парочка-другая одержимых, которые твердо решатся выжать из нее все до последнего.

Вот только получилось совсем по-другому.

Я вышел из кабинета. Этажом выше, в комнате доктора Шнайдера, я встретил фрау Дегенхард, тридцатилетнюю разведенную женщину, которая в эпоху бурного начала была моим ассистентом. Я очень неохотно от нее отказался. Работая с несговорчивым доктором Шнайдером, она сумела не только утвердиться, но и забрать его под свое влияние до такой степени, что и остальным стало легче иметь с ним дело, а тем самым возросла и его роль в нашем коллективе.

Вместе с фрау Дегенхард мы начали рыться в столе у Шнайдера и рылись до тех пор, пока не нашли программы на ЭВМ и толстую стопку перфокарт. Я разложил карты веером, сомневаясь, сможет ли Леман хоть как-нибудь все это использовать, и спросил у фрау Дегенхард, кто их, собственно, перфорировал.

— Во всяком случае, не Ганс-Генрих, — отвечала фрау Дегенхард, — не то было бы больше ошибок, чем карт. Дайте-ка их мне, я сама отнесу их на машину, у меня тут записаны некоторые указания для операторов.

Хотя фрау Дегенхард одна воспитывала трех детишек, она всегда оставалась неутомимой сотрудницей. Уже как ассистентка Шнайдера, она была занята сверх головы, но при всем том по-прежнему с готовностью выполняла для меня и моей группы всякие поручения, которые, собственно, надо бы выполнять секретарше. За эту готовность помочь я, к сожалению, мог поблагодарить фрау Дегенхард, лишь позаботившись об увеличении ее оклада, насколько это допускалось нашим штатным расписанием. Если не считать этого, я в то время, о котором пойдет речь, едва ли всерьез задумывался о ней и о ее положении. Так, например, я даже не подозревал, как она ко мне привязана. Я не задумывался о ее судьбе, хотя она, помнится, подробно мне о том рассказывала: в двадцать лет первый, за ним почти сразу второй и третий ребенок, третьему нет еще и года, когда брак распадается, причем — замечу в скобках — по ее настоянию. Вся эта история имела для меня чисто информативную ценность и вдобавок была настолько чужда мне по моему характеру, что я не смог проникнуться ни сочувствием, ни пониманием. Во всяком случае, фрау Дегенхард была для меня идеальной ассистенткой, а для нас всех — превосходным коллегой.

Хочу заранее оговориться, что я многим обязан ее откровенности, ибо события, в которые мне теперь предстояло вмешаться, лишь частично происходили у меня на глазах и в моем присутствии. Позднее я узнал и о том, что до поры до времени оставалось для меня скрытым и непонятным. Не одна фрау Дегенхард, но и Босков — даже в первую очередь именно Босков, — и кристально честный Харра, и Вильде, и Леман, и другие помогли мне разобраться в себе самом и в решающем периоде моей жизни, поэтому в своем рассказе я буду пользоваться их словами и толкованиями.

А в этот вечер я торопился поскорей вернуться домой, чтобы уладить вопрос с Шарлоттиной поездкой. Я только забежал к себе в кабинет взять пальто и убедиться, что сейф заперт. И снова у меня возникло такое чувство, будто стальная дверь прозрачна как стекло, и снова я увидел розовый скоросшиватель и устремленный на меня взгляд Боскова… Перед тем как уйти, я по обыкновению заглянул в подвал, где под бетонными перекрытиями в три смены работали: наши рентгеногониометры и кто-нибудь из сотрудников нес при них ночное дежурство. От вахтера я узнал, что Шарлотта час тому назад уехала домой. На улице заметал легкий снежок, мостовая была мокрая и скользкая, и потому домой я ехал целых сорок пять минут.

Я застал Шарлотту на кухне за генеральной уборкой, поспешно снял пиджак, надел старый рабочий халат и стал ей помогать. До какой степени незаменима наша домработница, мы ощущаем лишь тогда, когда она болеет либо проводит свой, как мы острим, «свободный месяц» в Федеративной республике. От хлопот по хозяйству и впрямь тупеешь, но, если их делить пополам, у них есть и хорошая сторона: за этими хлопотами можно непринужденно болтать о том о сем, а мы с Шарлоттой в те времена лишь изредка заводили доверительные и непринужденные беседы.

Сидя за рулем, по дороге домой я все время думал об этой неприятной истории с поездкой в Москву… Мне стало ясно, что Шарлотта не сама предложила старику свою кандидатуру, что здесь чувствуется рука Кортнера, именно таков его стиль: незаметно подсовывать другим, особенно Шарлотте и мне, лакомые кусочки, а уж если после этого он захочет каких-нибудь привилегий для себя, достаточно будет легкого намека не прямо в лицо, а так, обиняком: это было необходимо, господин профессор, разумеется, не столь необходимо, как в случае с вашей глубокоуважаемой дочерью, нет, нет, господин профессор, но все-таки премного благодарен, господин профессор. А Ланквиц до сих пор так и не уразумел, что Кортнер управляет им, словно марионеткой. При этой мысли я с досадой поглядел на Шарлотту, та приняла это за выражение усталости, бросила работу и поставила на стол рюмку. Потом вынула из холодильника бутылку, налила в рюмку пальца на два и сказала:

— Вечно твоя водка. От такого жадины ничего получше не дождешься!

— Во-первых, — возразил я, — я пью водку, поскольку клинические испытания, проведенные в Англии, доказали, что интенсивность того синдрома, который мы называем похмельем, обратно пропорциональна букету, иначе говоря, содержанию сивушных масел в алкогольных напитках, то есть практически обратно пропорциональна его цене. А во-вторых, я вовсе не жадина. Я просто бережлив, это свойство я унаследовал от своего отца, которому приходилось беречь каждый грош. И наконец, в бережливости есть и хорошие стороны: недаром же нам с тобой удалось многого достичь.

Тут Шарлотта взглянула на меня с улыбкой, которая показалась мне загадочной и странной, и ответила до того серьезно, что я умолк:

— Да, мы с тобой многого достигли, прямо страшно подумать, как много. — И она кивнула мне, грустно так кивнула, и возобновила работу, и не проронила больше ни слова.

Как уже не раз бывало, я и теперь не смог уловить ход ее мыслей. Ее слова, ее взгляд, ее улыбка погрузили меня в раздумья — так, повторяю, уже бывало, и не раз, — но и сегодня, после этой непонятной для меня реплики, Шарлотта прежде всего была удивительно красивой, и мои раздумья сменились чувственным удовольствием, с которым я всегда смотрю на свою жену. Шарлотте минуло тридцать, больше двадцати пяти ей никто не дает; стройная и высокая — сто семьдесят сантиметров, — она ничем, кроме темных глаз, не напоминает своего низкорослого и толстого отца, она удалась в мать, рано умершую, которую я видел только на фотографиях; кстати, может быть, именно поэтому Ланквиц так привязан к своей дочери.

С самого начала и — как ни тривиально это звучит — с первого взгляда Шарлотта покорила меня: и сама Шарлотта, и ее манера ходить, поворачивать голову, и ее густые русые волосы, и бездонные ланквицевские глаза, и выразительность ее черт. Но когда я впервые требовательно, я бы даже сказал, настойчиво, заглянул в это лицо, я уловил в нем ту ускользающую задумчивость, из-за которой между нами всегда оставалась какая-то непреодоленная дистанция, какой-то след отчужденности. Эта отчужденность порой становилась еще сильней из-за выражения грусти, неизвестно почему мелькавшего иногда у нее в глазах. И тогда — вот как сейчас — ее речи начинали звучать со скрытой иронией, совершенно меня обезоруживающей. Впрочем, я, может быть, слишком много приписывал своей жене; ведь обладала же она чувством юмора, возможно, ее отчужденное «страшно подумать, как много» было не более чем шуткой. Откуда я взял, что наша гармонически наполненная, упорядоченная совместная жизнь не доставляет ей такого же удовлетворения, какое она доставляет мне?

— И вовсе я не жадный! — упорствовал я.

Тут Шарлотта рассмеялась и сказала:

— А вот посмотрим. Ты знаешь, что отец любит после ужина выпить хорошего коньячку, ровно сорок граммов. А на Унтер-ден-Линден иногда бывает «курвуазье».

— Будет твоему старику «курвуазье».

С уборкой кухни было покончено. Я откупорил бутылку белого вина, отнес ее в гостиную, затем принес две рюмки. В том, что мы решили провести вечерок за бутылкой вина, не было ничего необычного. Необычной была сама возможность провести вместе свободный вечер.

— Непременно поезжай в Шёнзее, — сказала Шарлотта: — В конце этой же недели. Не жди, пока я вернусь из Москвы. С нового года туда никто не наведывался, и, если в ближайшее время не протопить, там все заплесневеет и сгниет.

— Вот мы и подошли к теме «Москва», — сказал я и укрылся за лишенным выражения лицом, как привык укрываться в студенческие годы, когда не хотел, чтобы окружающие видели, что во мне происходит. Мы подняли рюмки и поглядели друг другу в глаза.

— Я лечу послезавтра, — начала Шарлотта, но, увидев, какое у меня лицо, с досадой спросила: — Ну, в чем дело?

В одном я теперь убедился окончательно: всякая там дипломатия, и тактика, и достижение цели обходными путями — все это неприменимо, когда имеешь дело с Шарлоттой. А что до поездки в Москву, тему можно считать закрытой, я еще днем проиграл сражение. Просто надо поговорить откровенно, это моя обязанность перед Шарлоттой. Осторожно, как бы между прочим, я спросил:

— Кто предложил послать именно тебя?

— Отец, — сказала Шарлотта.

— Кортнер, — сказал я.

Лицо Шарлотты мгновенно окаменело. Но я умоляюще посмотрел на нее, и она вновь расслабилась. Демонстративно зевнув, она отпила вина и сказала:

— Прямо наваждение какое-то. Не будь Кортнера, мы бы с тобой не знали, что такое супружеские ссоры.

Она права. Поводом либо причиной серьезных, принципиальных размолвок за все семь лет нашей совместной жизни всякий раз прямо или косвенно оказывался Кортнер. Относительно Кортнера и его роли в нашем институте мы с самого начала придерживались диаметрально противоположных взглядов и до сих пор не сумели друг друга переубедить. Причем порой речь шла о совершенных пустяках. Но проблема, которую составлял в нашей жизни Кортнер, так и пребывала нерешенной, и мы тащили ее за собой сквозь годы, уже почти о ней не разговаривая. Кортнер был вездесущ, сейчас мы снова физически ощутили его присутствие между нами. И Шарлотта снова отодвинулась от меня куда-то далеко.

Кортнер был мне с самого начала глубоко антипатичен. Шарлотта не принимала всерьез мое отношение к нему, считая его предвзятым. Конечно, у меня были свои резоны, но я не приводил их Шарлотте, а уж сегодня и подавно не стал бы приводить. Шарлотта воспринимала Кортнера по-другому, в том-то и суть, что у этого человека было не одно, а несколько лиц.

Итак, во-первых, мы имеем Кортнера, который лебезит перед шефом, нет, правильней сказать, перед господином профессором, перед его дочкой и даже перед зятем, лебезит усердно, услужливо, угодливо, поддакивает прежде всего господину профессору, но и зятю тоже. Грубо говоря, виляет хвостом, что твой пес. Во-вторых, это свой в доску коллега Кортнер, который силится таким путем завоевать дружбу Хадриана, Боскова и прежде всего Киппенберга. Далее, существует третий Кортнер, официально утвержденный заместитель шефа, Кортнер, намертво прилипший к своему креслу, куда давно следовало бы усадить человека более достойного. Ну и наконец, есть Кортнер — руководитель отдела апробации, без зазрения совести срывающий на подчиненных дурное настроение, но, когда об этом заходит разговор в присутствии шефа и шефова зятя, он умеет с покаянными ужимками объяснить свою неуравновешенность болями в желудке. Впрочем, и это еще не все. Есть еще интриган Кортнер, который втихаря нашептывает на ушко шефу разные разности, что не всегда хорошо для дела — другими словами, для института, вот только зять, к сожалению, не может это доказать.

А Шарлотта видит в нем учтивого, всегда готового услужить коллегу отца, видит она также, что старику общение с Кортнером идет на пользу, еще она с веселым изумлением видит в Кортнере старомодного поклонника, может, чуть забавного, но вполне безобидного и вовсе не такого уж плохого. А видя Кортнера таким, она не способна понять, что́ я против него имею.

Может, все дело во мне. Может, мне давно следовало попробовать объясниться с Шарлоттой. Может, сейчас самый подходящий момент.

— Ты должна понять, — продолжал я с той же осторожностью. — Между нами бывают порой разногласия, я хочу сказать — некоторое несходство взглядов, идет ли речь о стиле руководства или о научных взглядах, его и моих… — Я умышленно воздерживался от резких выражений.

— Я прекрасно тебя понимаю, — подхватила Шарлотта. — Но я не уверена, что ты до конца честен перед самим собой. Ты говоришь о несходстве взглядов. Это все так и есть, я не слепая, я и сама все вижу. Но что лежит в основе данного несходства? Скажи, Иоахим.

Я знал, к чему она клонит, потому что она уже не впервые заговаривала на эту тему. Я же всякий раз притворялся, будто не понимаю, о чем речь. И вот теперь я сказал, отнюдь не обиженным, скорей вызывающим тоном:

— В основе лежит мое глубочайшее убеждение в полной бездарности Кортнера.

— И еще твое честолюбие! — четко сказала Шарлотта и прямо поглядела мне в глаза.

— Мое честолюбие, — спокойно отвечал я, — не понуждало меня жениться на тебе, как и не препятствовало женитьбе. Я бы все равно женился на тебе, даже если бы сознательно либо подсознательно встал перед альтернативой: назвать тебя своей женой либо занять место Кортнера.

— Я знала, — сказала она, и голос ее потеплел. — И я знаю, что ты серьезно относишься к сказанному. И против твоего честолюбия я ничего не имею. Наоборот, я хотела найти кого-то, непохожего на тех ограниченных коллег, которые ни к чему не стремятся, кроме как к спокойной жизни.

Проблемы, которые внезапно возникли между нами, казалось, так же внезапно испарились.

— Ну, а теперь договаривай, что надо договорить, — дружески продолжала Шарлотта. — Ты ведь наверняка собирался сказать и еще что-нибудь.

Я много собирался сказать. Например, что нельзя было решать, кто поедет на три недели в Москву, не спросив ни меня, ни Боскова, что институтские сплетники узнали об этом раньше, чем Босков или я, и что всячески, где нужно и где не нужно, превозносимый Ланквицем современный стиль руководства был и остается у нас в институте прекрасной сказкой до тех пор, пока господин профессор будет единолично принимать важные решения и возвещать их миру, словно папские энциклики. Я и еще много чего собирался сказать и сегодня днем был вполне к тому готов, но под взглядом Шарлотты меня вновь охватило тупое равнодушие. Говори — не говори, ничего не изменишь.

Что со мной творится? Ведь умел же я когда-то настойчиво и упорно достигать намеченной цели и не боялся никаких трудностей. Был пробивной, неподатливый, устойчивый, знал, чего хочу, все время изыскивал новые способы и пути для осуществления своих планов. Обладал твердым хребтом, и тот, кто попытался бы переломить этот хребет, имел бы дело не только со мной, но и с Босковом. Босков и я — всего лишь несколько лет назад нас никто не мог одолеть. Что случилось со мной, что произошло во мне, куда девалась прежняя удаль и сила?

— Я знаю, — сказала Шарлотта, — будь твоя воля, ты бы послал другого. И это, разумеется, омрачает мою радость.

— А мне-то казалось, я смогу убедить тебя добровольно отказаться от поездки.

— Стало быть, уговорить отца ты не сумел?

— Я даже и не пробовал. — А про себя я подумал: по недостатку силы, из-за усталости и скованности.

Шарлотта отпила из своей рюмки.

— Чего ради я буду отказываться, коль скоро отец располагает более вескими аргументами?

То, что Шарлотта предполагала наличие у своего отца каких-то аргументов там, где имело место голое администрирование, привело меня в ярость. Но я сдержался, я сохранил внешнее спокойствие, потому что мы с Шарлоттой никогда не ругались, такого у нас заведено не было. В нашем супружестве возможны только конкретные споры, приправленные от силы крупицей иронии. Вот почему я продолжал с невозмутимой деловитостью:

— Во-первых, я остаюсь при своем мнении: ехать должен был Харра, во-вторых, относительно веских аргументов, — и тут в моем голосе зазвучали саркастические нотки, — шеф рассудил, что мы недостойны их знать, а посему и решил сей вопрос вполне единолично, пользуясь властью звания, ему присвоенного, и высоким покровительством статс-секретаря, и, наконец, в-третьих, наш как-никак партсекретарь Босков, к своему удивлению, узнал об этом решении в столовой, чисто случайно.

Тут растерялась Шарлотта.

— Нет, так, конечно, не годится. Но ты ведь знаешь, как претят отцу бесплодные споры и утомительные дискуссии. — Потом, с ноткой теплоты в голосе: — Прошу тебя, постарайся это понять.

Понять, подумал я про себя, понять шефа. Его безграничный практицизм. Его колебания между нерешительностью и внезапными решениями. Его терпимость по отношению к унылым посредственностям, которыми он себя окружил… Я залпом допил свою рюмку.

— В одном ты права, — сказал я. — Споров твой отец действительно не любит. Впрочем, оставим эту тему.

Я покосился на жену. Да, я для нее законный муж, но Ланквиц для нее царь и бог, и нет бога, кроме него.

Она неправильно истолковала мои мысли, как нынче утром их неправильно истолковал ее отец.

— Не спорю, — так начала она, — не спорю, я дочь шефа, пойдут разговоры. Но ведь разговорами тебя не проймешь, Иоахим, разговоры-то ты выдержишь, поскольку, — и тут мне почудилась насмешка в ее голосе, — поскольку ты за все эти годы должен был обрасти довольно толстой шкурой.

Слова попали в цель, как попадал всякий намек подобного рода, хотя я знал, что ее насмешка была не злой, что обидеть меня она не думала, а просто у нее такой характер. Вот почему я и ответил вполне спокойно:

— Дело не в разговорах. Просто из сугубо научных соображений должен был ехать Харра.

— Я ведь еду тоже не с пустыми руками, — возразила Шарлотта. — Но я знаю, что группа Киппенберга воображает, будто она, и именно она получила монополию на все прогрессивное в науке. Но ведь на этот счет возможно и другое мнение.

Каждый раз на том же самом месте: здесь мнение, там мнение, и все мнения одинаково весомы; не злоупотребляем ли мы этой игрой? Будто естественные науки состоят из субъективных взглядов, а не из законов, будто они не имеют ни объективных масштабов, ни поддающихся сравнению достижений, ни международного уровня, а главное, будто им не приходится сталкиваться с общественными требованиями и общественной необходимостью. Я ничего больше не добавил. Я завершил наш разговор долгим молчанием. А сам тем временем думал про наш институт.

Ни сотрудничества, думал я, ни координации. С превеликим трудом, по кирпичику, был возведен храм мысли, которому суждено остаться унылой развалиной, потому что кто-то где-то не одобрил строительный проект. Каждый работает на себя. Для каждого его дела — самые важные. Тот институт, что виделся мне в начале моего пути — институт как смелый замысел, как совместная программа, как достижимая цель, — и по сей день оставался прекрасной мечтой, которая псе более зарастала травой забвения.

Мы поздно легли в тот вечор. Шарлотта еще спросила меня:

— Да что с тобой творится?

— Ничего, — устало ответил я. — Просто я порой думаю о будущем, не часто, но думаю, и тогда мне становится страшно.

— Откуда такой пессимизм?

— Исследователь утрачивает право на существование хотя бы оттого, что считает это существование абсолютным. Возможно, мы сегодня еще на что-то годимся. А завтра, завтра мы будем годиться или нет? — Я вытянулся в постели и подложил руки под голову. — Я, может, еще и потому не задумываюсь теперь о будущем, что они просто-напросто несовместимы.

— Ничего не понимаю. Кто несовместим? С кем?

— Будущее и наш институт, — ответил я и погасил ночник на своей тумбочке.

Потом я долго лежал в темноте и не мог понять самого себя. Почему я бессмысленно перекоряюсь с Шарлоттой, почему я сегодня днем мечтал схватиться с шефом, хотя мы отлично понимаем друг друга, когда он, как частый гость, присутствует за нашим столом? Почему я начал подвергать сомнению свою богатую успехами жизнь, хотя уже много лет счастливо и спокойно живу с Шарлоттой в мире и благоденствии? Я искусно и с умом привел свое существование к подобающей стабильности; чего ради я сам же хочу нарушить достигнутое равновесие?

Я думал, что Шарлотта уже спит, но вдруг ее дыхание коснулось моего лица, я ощутил исходящее от нее тепло, я услышал ее голос:

— Ты что, не хочешь, чтоб я ехала? Неужели ты и в самом деле не понимаешь, как много значит для меня такая поездка?

Я и в самом деле не понимал.

Нет, нет, тогдашний Киппенберг не имел ни малейшего представления о том, какие мысли занимают его жену.

— Шарлотта, — сказал он и повернулся к ней лицом, — я от души желаю тебе этой поездки, насколько я вообще могу чего-нибудь тебе желать. Я радуюсь за тебя, потому что ты побываешь в прекрасном городе, я завидую тебе из-за того, что ты там увидишь.

— Тогда все в порядке, — сказала она, — тогда по крайней мере у нас с тобой все в порядке.

А все ли было в порядке между Киппенбергом и Шарлоттой? Да, само собой, все обстояло наилучшим образом! Правда, желание, с которым он заключил Шарлотту в свои объятия, могло быть и посильней, но страсть в нем до сих пор не пробуждалась, и, даже будь он способен испытывать страсть, он все равно не дал бы ей ходу из уважения к Шарлотте. Сдержанная пылкость более приличествовала, на его взгляд, в обращении с женщиной столь утонченной культуры. Точно так же и ее ответ на его ласки мог быть хоть немного безоглядней, но и ответ полностью соответствовал сложившемуся между ними ритуалу, в котором он брал, а она отдавалась. Вовсе не потому, что этот ритуал им прискучил, отнюдь нет, просто после семи лет супружества каждый из супругов так мало знал о другом, что принимал сдержанность своего партнера за его природное свойство, и ни один не давал себе воли.

Загрузка...