12

В среду утром из комнаты в комнату, из старого здания в новое, по всему институту пронесся клич: «Доктора Киппенберга срочно к директору». Фрейлейн Зелигер звонила для скорости сразу по двум телефонам, распространяла вокруг себя нервическое возбуждение, давала пищу догадкам, слухам и досужим размышлениям на тему «Что бы это все могло значить?».

На заре киппенберговской эры в этом кличе не было ничего необычного, и слышался он каждый день и означал всего лишь, что ошеломленный шеф пожелал получить — и получит — ту или иную справку о каком-нибудь новшестве либо изменении, а в ту пору шефу частенько приходилось спотыкаться о всякие неожиданности. Позднее этот клич звучал все реже, ибо все постепенно вошло в свои берега: шеф предавался любимому экспериментированию, заместитель Кортнер всегда являлся по первому зову, бесшумный и исполнительный. Еще позднее клич «доктора Киппенберга к директору!» раздавался лишь крайне редко, без «пожалуйста» и без «если можно, до перерыва», он означал: шеф зол, шеф просто вне себя.

Тогда, за некоторыми исключениями, решительно все желали мне добра. Ибо каждый знал: какие бы неприятности ни стряслись, Киппенберг всех заслонит своей широкой грудью. И правда, я никогда не вымещал досаду либо скверное настроение на нижестоящих, люди это ценили и платили мне хорошим отношением. Коль скоро досада шефа имела под собой конкретное основание, мы, в новом здании, по большей части коллективно разбирались в ее причинах.

До моего появления в институте, во времена ныне беглого заместителя, буря из директорского кабинета громыхала вниз по служебной лестнице, достигая какой-нибудь лаборантки, которая вообще понятия не имела, о чем идет речь. Да и сегодня, когда слышится «доктора Кортнера к директору!», весь институт тяжело вздыхает, только новое здание в этих случаях насмешливо хмыкает, ибо Кортнер, получивший внушение, как смерч проносится по институту, с заострившимся подбородком, с бледным лицом, влажными руками, с повысившейся кислотностью, с кислой отрыжкой, глотая на ходу беллатоталь, симагель, папаверин и — увы, всякий раз позже, чем надо, — благодетельный мепробамат; он мчится из комнаты в комнату, от стола к столу, он держит язвительные речи и при любой попытке возразить переходит на крик. Как правило, он срывает основной заряд дурного настроения на двух-трех своих протеже, а мимо дверей фрау Дитрих проходит молча, выпятив подбородок.

В это утро клич «доктора Киппенберга к директору» настиг меня очень поздно, когда он успел уже превратиться в сигнал тревоги и когда к нему все настойчивее добавляли «срочно!». Обнаружить меня не удавалось, и Ланквиц бог весть в который раз открывал дверь своего кабинета и с неудовольствием глядел на фрейлейн Зелигер, на совершенно отчаявшуюся Анни. Той удалось наконец поймать по крайней мере фрау Дегенхард.

— Дорис, ты, случайно, не знаешь, где доктор Кип?.. В машинном зале?.. Ничего не могу понять, там все время занято! Опять какое-нибудь повреждение… И в самом деле было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты… К шефу, Дорис, и совершенно, совершенно срочно!

Ланквиц снова скрылся в своем кабинете, Анни в десятый раз попыталась набрать машинный зал, но там по-прежнему было занято.

И виноват в этом был, разумеется, Харра.

Мы все толпились в операторской, где после раннего отъезда тюрингцев снова царил образцовый порядок. Я сидел на столе прямо на бумагах и таблицах, упершись обеими руками в столешницу. Харра же прислонился к другому столу, загораживая телефон своим телом, а рука его, заведенная за спину, приподнимала и опускала трубку, приподнимала и опускала всякий раз ровно за полсекунды до того, как мог раздаться звонок. Таким способом он не давал телефонным звонкам помешать нашей работе, но должен был держать ухо востро, чтобы его не застукал Босков.

К этому времени я уже успел переговорить с Юнгманом, которого попросил извлечь из архива решительно все, что хоть как-то годилось для передачи в Москву через профессора Никулина. И еще у меня был короткий разговор с Босковом. Благодаря своим многосторонним связям Босков сумел вчера добраться до ответственных инстанций, облеченных властью определять, каким образом следует в случае надобности решать чрезвычайно сложные проблемы защиты патентных прав, которые неизбежно возникнут, если будет принята несомненно достойная быть запатентованной технология Харры, особенно учитывая отношения такого рода с капиталистическими странами.

Рано утром Босков вторично переговорил с Папстом, и тот, по-прежнему скептически настроенный и без малейшей веры в нашу затею, сумел, однако, выбить отсрочку до конца квартала — смехотворно малый срок, чтобы наверстать давно упущенное.

Пока мы со всей бригадой вычислителей ощупью по первому разу обсуждали проблемы, связанные с нашим начинанием, Босков, с которого я не спускал глаз, казался буквально изнемогающим под тяжестью этого плана, потому что, конечно же — я-то Боскова хорошо знаю, — опять вообразил, будто всю ответственность должен нести он, и только он. Когда речь идет о партийных делах, так оно, наверно, и есть, но что до ответственности перед государством, то уж тут в первую очередь головой рисковал я, хотя по мне никто не должен был догадаться, как глубоко я это осознавал.


Босков сидит на вертящемся стуле, пиджак распахнут, большие пальцы засунуты в вырезы жилета, волосы на висках топорщатся. С какого-то момента ему стало трудно следить за диспутом между Харрой, Мерком и Леманом, и он слушает вполуха. Да и Шнайдер, сидящий тут же с угрюмым выражением лица, тоже не понимает ни слова, более того, похоже, что через минуту-другую вырубится и сам Киппенберг. Впрочем, надобности в том, чтобы Босков понимал все до мельчайшей детали, даже и нет, благо он знает в общих чертах, о чем идет речь. Он с трудом дышит, и лицо у него озабоченное. Он обводит взглядом присутствующих, как полководец, который перед битвой объезжает свои отборные части и не совсем доволен их видом.

Харра — ну да, сегодня его перекосило еще больше, чем обычно, потому что под пиджаком у него спрятана большая коробка сигар, и одет он еще небрежней, чем обычно, и рука у него непонятно почему как-то странно заведена за спину, но в остальном он вроде бы в полном порядке. Про Киппенберга и речи нет. И про Шнайдера тоже, просто у Шнайдера сегодня очередной приступ скверного настроения. Но вот Мерк и Леман — те, пожалуй, две ночи уже вообще не раздевались; вид у обоих плохой, вдобавок Леман оброс щетиной трехдневной давности и наверняка наглотался таблеток, которые прописывает ему Кортнер. Боскову как-то не по душе, что Мерк и Леман так безудержно спорят. Они, правда, всегда спорят, это у них такая манера общения, но нынче все выглядит по-другому. Когда Киппенберг выложил свои карты, Леман тут же сообщил, что институт такой нагрузки не потянет. Мерк говорит, что все это ерунда на постном масле. Но Мерк не силен в химии. А вот Леман силен. Взгромоздившись на стол, Киппенберг демонстрирует миру свое лицо без выражения, впрочем, оно уже всем знакомо, и все понимают: Киппенберг не хочет, чтобы окружающие знали, о чем он думает. Но когда Леман бросает очередное скептическое замечание, у губ Киппенберга появляется упрямая складка. Непонятно!

У Боскова нелегкие заботы. То, что Киппенберг и Харра считают осуществимым, должно убедить и Лемана, иначе все полетит к черту, но, если уж полетит, тогда пусть сразу, прежде чем в дело попусту вложены деньги и силы. Босков не желает впоследствии думать: я обязан был с самого начала это предвидеть! Киппенберг и Харра не должны зарываться со своим оптимизмом: слишком много поставлено на карту, и, если они потерпят неудачу, тогда уж им вовек не отмыться.

Босков принимает решение. Если они хотят, чтобы он участвовал, пусть придут к согласию: Киппенберг, Харра, бригада вычислителей, Вильде и, разумеется, Шнайдер, который в свое время синтезировал этот препарат. А если они не придут к согласию, если их обычно сомкнутые ряды сейчас распадутся, тогда он, Босков, переговорит с Киппенбергом и, коли надо, применит власть. А уж выступать в одиночку и против воли Боскова Киппенберг никогда не рискнет.

Босков глубоко вздыхает. Человек, которого порой нельзя было удержать никакими доводами, который опередил свое время на двадцать лет, но с некоторых пор является приверженцем последовательно-умеренного прогресса, ах, да что там прогресса — самого натурального оппортунизма, когда речь идет о сотрудничестве в стенах института и тем более — о связях с промышленностью, — такой человек очень даже непрост. А теперь все вообще поставлено вверх ногами, теперь уже ни один нормальный человек не сможет в этом разобраться. Босков сознает свои границы, в такие часы он мечтал бы уйти прочь отсюда, из него вышел бы неплохой секретарь парторганизации на большом химическом комбинате, проблем хватает всюду, и в промышленности их более чем достаточно. Но те проблемы он мог бы охватить взглядом и мог бы находить их решение вместе с людьми, которые ему понятны и доступны. А здесь выпадают такие дни, когда ему только и остается, что молчать да поглядывать на лишенное выражения лицо Киппенберга. Если он сознает свое единство с Киппенбергом, у него появляется твердая почва под ногами. Зато если нет, риск обрушивается на него как горная лавина. Босков еще не совсем четко представляет себе, с чего ему следует начать: надо воспрепятствовать тому, чтобы Киппенберг по причинам, пока непонятным, выступил против собственных вооруженных сил — против Лемана и бригады вычислителей. Беда с этим Киппенбергом. Он, по сути дела, прирожденный революционер, в прошлом лихой боец, не знавший недостижимых целей и неудач. Потом он порастратил пыл, приспособился, стал послушный и пассивный. Босков не раз пытался вывести его из оцепенения, но все без толку. А теперь, когда Киппенберг вновь готов к борьбе, как в свои лучшие дни, и, если ему малость подсобить, перейдет от тактики уступок к тактике высокопринципиальной, не кто иной, как Босков, станет заливать водой его огонь и отговаривать его от смелой затеи. Безумная получается диалектика, и надо приложить немало усилий, чтобы окончательно в ней не запутаться.

Босков постарается как можно скорей позвать рабочую группу в конференц-зал для проведения дискуссии — говорильня, как они ее называют, таково его предложение, но он не успевает заговорить, ибо в комнату входит фрау Дегенхард.

— Прошу прощения, — начинает она, — у вас телефон испо… — она не договаривает, глядит на Харру к решительно направляется к нему.

Харра не знает, куда ему деть руки, размахивает, перебегает на другую сторону стола, чтобы отделить себя от этой женщины, а та неумолимо надвигается на него и говорит при этом:

— Так я и думала.

— Что думали? — гремит Харра. — Как думали? Вы просто не в курсе… Вы не на все сто процентов представляете… — Конец его фразы тонет в общем хохоте.

Фрау Дегенхард звонит по телефону.

— Анни, задание выполнено, — говорит она, — а на будущее учти: повреждение на линии обычно дело рук доктора Харры. — С этими словами фрау Дегенхард кладет трубку. — Господин Киппенберг, вас срочно просят к директору.


Я никак не реагировал, когда фрау Дегенхард, проходя мимо, чуть слышно шепнула мне на ухо: «Дело пахнет скандалом», но у Боскова был тонкий слух, он увязался за мной, взял меня под руку и спросил:

— Может, мы вместе?..

Сперва я отрицательно покачал головой, но потом, заглянув в глаза Боскову, я взял папку в левую руку, а правую положил ему на плечо.

— Не надо так загадочно. — В вестибюле я остановился. — У меня до сих пор звучат в ушах ваши слова, которые вы сказали мне в субботу вечером.

— Да, да, — бормочет Босков, — вполне допускаю, но все это дьявольски сложно…

— И ваш вчерашний звонок тоже, — продолжал я, — я понимаю, нам нужны гарантии, и, право же, я получу их. Во всяком случае, хорошо бы, чтобы вас можно было поймать по телефону.

Босков утвердительно кивнул, и я перешел в старое здание.

Перепрыгивая через две ступеньки, я поднялся на второй этаж, мимоходом заглянул в приемную шефа, помчался выше по лестнице, в отдел апробации, и остановился перед одной дверью, чтобы отдышаться.

Я отнюдь не торопился предстать пред очи шефа. Если, разыскивая меня, шеф бил в пожарный колокол, это значило, что он не на шутку разозлился. И я вовсе не хотел подвертываться ему под горячую руку. Пусть еще немного подождет, пусть позлится, но сам по себе, без меня. Я знал, что долго старик этого не выдержит и в самом непродолжительном времени опять сникнет. Тогда ему понадобится сочувственное ухо, но Шарлотта далеко, она в Москве.

И тут вместо Шарлотты заявляюсь я, с подкупающей усмешкой на устах, с открытой душой, исполненный понимания. С глазу на глаз я прямо и чистосердечно признаюсь, в какой переплет я угодил. А если этого покажется недостаточно, я должен буду сделать изящный, едва заметный намек, слегка напомнить старику о некогда произнесенном «не представляется возможным», чему я в конечном итоге подчинился тогда, два года назад. А у шефа это воспоминание пробудит неприятные чувства, и ему захочется поскорее вернуться в свою лабораторию к своим опытам, и он будет рад-радехонек, что есть на свете такой Киппенберг, который тихо и незаметно выпрямляет все некогда искривленное.

Вот как надо поступать в подобных случаях. Не бежать по первому зову, не устраивать петушиных боев. Дурак я, что ли?! Логика у нас в институте имеет три формы: между пинком и коленопреклонением существует еще улыбка, покоряющая, примиряющая, неопределенная. При помощи вышеописанной улыбки я надеялся поладить и с фрау Дитрих, перед дверью которой сейчас стоял, взявшись за ручку.

Я постучал, вошел, развязно поздоровался. Фрау Дитрих ответила на мое приветствие. Она сидела в своей маленькой комнатке одна, за столом, заваленным книгами, скоросшивателями, свернутыми в трубку диаграммами и кимограммами. Фрау Дитрих выглядит хоть куда, и одета очень элегантно, подумал я про себя, только уж очень строго. Но, может быть, впечатление строгости возникает от застегнутого под горло белого халата?

— Пять минут? — спросил я.

— Для вас хоть пятнадцать, — отвечала она. — Возьмите стул.

Я сел.

— Я к вам опять насчет H1, — сказал я.

H1 — это было кодовое название, которое мы приняли в свое время, когда я, хоть и поверхностно, ввел фрау Дитрих в курс дела, прежде чем окончательно закопал разработку Харры в своем сейфе.

Фрау Дитрих не ответила, посмотрела на меня испытующе и с невозмутимым видом раскурила сигарету. Я старался удержать ее взгляд, но вскоре понял, что ничего не добьюсь своей неотразимой улыбкой. Фрау Дитрих достала из ящика стола какую-то папку.

— Вы пришли справиться, — так сказала она, — еще раз справиться спустя полтора года.

— Это долгосрочные опыты, — ответил я.

Тут она не нашлась, что сказать, но мне было как-то не по себе под ее взглядом. Поэтому я раскрыл свой скоросшиватель на странице со структурной формулой и придвинул к фрау Дитрих.

— Освежим еще разок в памяти? — спросил я.

Она кивнула.

— Это вещество, — я вернулся на страницу назад, — известно с девяностых годов прошлого века, а с тридцатых нашего известна также и его структура. Продукт выпускается под сотней всевозможных названий во всем мире, а у нас…

— Вы можете непосредственно перейти к делу? — сказала она.

Я продолжал:

— Трудности при синтезе возникают в результате катализируемой кислотами промежуточной этерификации, поскольку она в присутствии заместителя в орто-положении значительно замедляется или вообще не идет, что объясняется пространственными препятствиями. Два года назад Харра выступал с теоретическим исследованием стерических затруднений, изучил некоторые вещества, причем использовал для своих целей вот это лекарственное сырье, поскольку оно тогда имелось в институте. А теперь взгляните вот сюда, — и я снова раскрыл страницу с формулой.

— Припоминаю, — сказала фрау Дитрих, — вместо метильной группы остаток органической кислоты с одним атомом железа.

— Точно, — воскликнул я, — именно так Харра и состряпал это на основе своих теоретических соображений, и, представьте себе, у Шнайдера с первого захода все получилось. Тогда Харра определил элементарную ячейку и доказал, что кристаллическая структура благодаря наличию атома железа так существенно изменилась, что стерические затруднения стали попросту невозможны.

Фрау Дитрих курила сигарету и внимательно слушала. Удивительно было то, что она до сих пор не перебила меня ни одним вопросом. Тогда я не удержался и рассказал ей про тюрингцев, про импортную установку и миллионы валюты.

Она кивнула, загасила свою сигарету, она поняла. Она поняла все, включая невысказанное, это я видел по ее лицу. Да, притворяться перед этой женщиной не имело смысла.

— Как-то не сходятся концы с концами! — сказала она.

— А в ваших долгосрочных опытах тоже не сходятся? — спросил я.

Она отрицательно покачала головой.

Я вздохнул с таким явным облегчением, что у нее дрогнули уголки губ. Она откинулась на спинку стула и сунула руки в карманы халата. Во взгляде ее я прочел вызов, но не принял его. И тут она спросила:

— А почему вы, — кивок в сторону скоросшивателя, — не обратились с этим в свое время к доктору Кортнеру?

Сейчас я предпочел бы встать и уйти, но я не мог уйти ни с чем. А она имела право задать этот вопрос. Некоторое время я молчал. Потом все-таки ответил:

— Потому что мне не хотелось на коленях умолять о чем-то, что нужно не для меня, а для дела.

Она спокойно кивнула.

— А предо мной, — сказала она, — никому не придется ползать на коленях, хотя у меня тоже есть своя работа, свой план, свои сроки. В то время, господин коллега, я не ставила вам никаких условий, о чем я хочу напомнить, так как это означает: кто не желает, может даже не отвечать на мои вопросы, если, — и тут она как-то странно повела плечами, что совпало с движением ее бровей, — если я знаю, что это нужно в интересах дела.

— А какие вопросы вы хотели бы задать? — спросил я и, торопливо схватив лежащую на столе зажигалку, дал ей огня.

— Спасибо. — И она снова откинулась на спинку стула. — Ну, например, я могла бы спросить, как получилось, что вот это все, — она кивком указала на лист с формулой, — было придумано два года назад и тем не менее люди собираются приобретать дорогостоящую установку, и один только Босков за последние полтора года время от времени справлялся у меня о долгосрочных опытах.

Закинув ногу на ногу, я посмотрел на носки своих башмаков и мгновенно сделал лицо без выражения. Мои слова не были прямым ответом на ее вопрос.

— Два года назад, — так начал я, — никто не думал заниматься синтезом вещества, которое сравнительно легко можно получить из растительного сырья. Никто не мог предвидеть, что запасы растительных экстрактов на мировом рынке очень скоро иссякнут и что за два года цены на него возрастут в десять раз. Промышленность не заинтересовалась. Вас устраивает мое объяснение?

Она отрицательно качнула головой.

— Абсолютно не устраивает.

— А вашего секретаря парткома устроило, — сказал я.

— Странно слышать, — возразила она, — обычно Босков в таких вопросах очень последователен.

Теперь мне не просто стало не по себе, теперь у меня возникла твердая уверенность, что эта женщина хочет загнать меня в угол. И я припомнил рассказы Боскова о фрау Дитрих. Да-да, дело обстоит именно так: она прикинула, как вели бы себя ее коллеги, если бы она на посту завотделом зашла в тупик, как зашел теперь я. Вот она и повернула оружие. Пожалуйста, пусть поворачивает и пусть торжествует, мне не жалко.

— Ну хорошо, — сказал я, — сознаюсь: это я все проморгал. Второстепенная разработка. А у нас хватало тогда других забот. И это, конечно, страшное упущение с моей стороны.

Она не поднесла сигарету к губам, ее рука замерла на полпути. Теперь она сидела неподвижно, и лицо ее выражало не то недоверие, не то удивление. Из осторожности я еще добавил:

— Стало быть, во всем виноват я один. Я недооценил открытие, — после чего спросил: — Ну, теперь вы довольны?

Она молчала. Я видел, как она силится изобразить улыбку, как из ее усилий ничего не получается, как она неотрывно глядит на меня. И я понял, что она прочла мои мысли и догадалась: я просто хочу заткнуть ей рот признанием собственной вины, ибо, будучи о ней невысокого мнения, считаю, что она порадуется моему признанию. С этой женщиной не следовало так обходиться. О ней не следовало так думать. Я приложил к ней неправильную мерку и теперь сожалел об этом. Но признаться во всей чистосердечно я не мог, потому что не мог открыть ей свои тайные соображения. В лучшем случае я мог попытаться доказать ей, что сказал чистую правду. Приблизительно всю правду, в очень грубом приближении.

— Конечно же, я не мог это недооценить, — сказал я, — вы уж меня извините. Просто это казалось мне убедительным обоснованием моего… моего промаха.

Теперь по крайней мере с ее лица исчезло мрачное ожидание.

— Во всем виноват я, — продолжал я, — и больше никто. Я на два года упрятал разработку в свой сейф. Почему — не хочу, да и не могу вам сказать. У меня были свои причины. Причины казались мне в ту пору вполне уважительными, и даже Босков, — тут я посмотрел куда-то мимо фрау Дитрих, — даже Босков в конце концов убедился, что к разработке Харры никто не проявляет интереса. — Я помолчал немного и добавил: — Вот как все обстояло на самом деле. — Я встал и взял со стола свои бумаги. — Во всяком случае, благодарю вас.

Она не ответила. Она сидела, все так же откинувшись на спинку стула, курила и глядела прямо перед собой. Когда я уже взялся за ручку двери, она перевела взгляд на меня и спросила:

— Скажите, вам хотелось бы узнать, почему я не желаю работать у вас в новом здании?

Я так и застыл: правая рука на дверной ручке, левая — в кармане брюк, скоросшиватель — под мышкой. Голова склонилась к плечу, на лице возникла пустая, ничего не выражающая маска.

— Еще бы не хотелось, — ответил я.

— Вашей машины я не боюсь, — начала фрау Дитрих, отбросив со лба прядь, — и недостатком веры в себя, как предполагают некоторые, я не страдаю. Но у меня не лежит душа к элите, которая берет на откуп научный прогресс, вместо того чтобы распространять его достижения, помимо всего прочего, распространять и здесь, в этом обветшалом здании, где очень и очень много делается не так, как надо. Вдобавок у меня не лежит душа к руководителям отделов, слишком охотно взваливающим на себя ответственность, к руководителям, готовым лечь на плаху за грехи, которых они, может быть, вовсе и не совершали, вместо того чтобы отыскивать корни зла. Конечно, — и тут она посмотрела мне прямо в глаза, — конечно, работать в этом отделе нелегко, но по сравнению с доктором Киппенбергом доктор Кортнер имеет одно бесспорное преимущество: у него всегда, хотя бы в общих чертах, знаешь, на каком ты свете.

И она кивнула на прощанье.

Уход был проведен мною на самом высоком уровне, может даже, на чересчур высоком. Кто бы мог, увидев меня, догадаться, что в моей душе все клокочет от злости? Нет, конечно же, не на фрау Дитрих, а на шефа и в первую очередь на самого себя. Никто ни о чем и не догадался. Выпрямившись и якобы в отличном — как и всегда — расположении духа, я прошел вдоль по коридору и вниз по лестнице. Ланквиц тоже не должен ничего почувствовать, хотя, честно говоря, я несколько секунд боролся о искушением обрушить на господина профессора все, что пришлось проглотить мне, да еще от себя добавить перчику. Но я был уверен, что устою перед этим искушением, Недаром вся эта лавочка в своем нынешнем виде была запрограммирована много лет назад, и сегодня на выходе не приходилось ждать ничего другого, кроме того, что мною же было введено. Какие бы чувства ни клокотали во мне, перед дверью в приемную шефа ко мне вернулось благоразумие, я снова стал уравновешенным, рассудительным человеком, отлично знающим правила игры, которые надлежит соблюдать, когда хочешь чего-нибудь достичь. Я сам, своими руками возвеличил старика, так как все, что ни совершалось у нас, представало за стенами института как заслуга шефа, для министерства Ланквиц был великий Ланквиц, а Киппенберг всего лишь пророк его.

Правда, я всегда мог рассчитывать на поддержку Боскова. Босков полагал, что, если кто-нибудь зарабатывает авторитет у государства благодаря результатам, которые были достигнуты, несмотря на его же «не представляется возможным», это давно уже не соответствует духу времени. Просто он был слишком скромен и слишком прямодушен, чтобы хоть где-нибудь, хоть одним словечком попытаться принизить шефа по сравнению с тем, как тот сам себя подает. Зато внутри института, в открытом бою, Босков с товарищами представлял немалую силу, с которой шеф рискнул бы потягаться в одном-единственном случае: если бы на карту была поставлена позиция Ланквица, его авторитет — словом, всё. Не сомневаясь в поддержке Боскова, я мог теперь, если речь зайдет о новой технологии, не отступать ни на шаг.

Когда я вошел в приемную, фрейлейн Зелигер сидела за своим, столом и взбадривала нервы чашечкой кофе. Завидев меня, она облегченно выдохнула из последних сил:

— Наконец-то.

На ходу я продемонстрировал ей в высшей степени приветливое лицо, я чувствовал, что ситуация мне по плечу, я был исполнен решимости, как в былые времена, отмахнуться от предполагаемого «не представляется возможным» своей знаменитой фразой «представляется, да еще как!». А если старик и в самом деле заартачится, у меня есть в запасе целый арсенал средств, от легкого намека до грубого нажима, и я без малейших колебаний воспользуюсь любым из них.


Маленький и щуплый Ланквиц стоял у окна, прислонившись и заложив руки за спину. На нем был серовато-синий шерстяной костюм, седые волосы аккуратно зачесаны назад. Халат он повесил на спинку кресла. Когда я вошел, поздоровался и опустился в кресло, он не шелохнулся; единственной реакцией по поводу моего опоздания был взгляд, брошенный на часы, после чего он снова заложил руки за спину. Ланквиц неотрывно глядел в окно, на туман, которым возвестило о себе новое усиление морозов.

Я ждал. Я не знал, что происходит в Ланквице. Он, наверно, уже битый час так простоял, и горечь, причин которой он не понимал сам, целиком его захватила; ему теперь стоило немалых усилий даже просто обратиться ко мне с приветствием.

— Ну, есть какие-нибудь вести от Шарлотты? — спросил он, повернувшись наконец ко мне лицом, но, прежде чем заговорить, ему пришлось откашляться, чтобы голос его обрел нужную звучность.

Ну нет, Шарлотту мы сегодня припутывать не будем.

— Она ночью звонила, — ответил я, — просила передать тебе привет и рассказать, что ее доклад прошел с большим успехом. Но ведь не ради этого ты искал меня по обоим зданиям.

Ланквиц сел за стол. Его сотрясала едва заметная нервная дрожь, от которой подергивались веки. Вид у него был измученный, лицо осунулось. Но одновременно я чувствовал, что он зол, раздражен и плохо владеет собой. На сей раз долгое ожидание не смягчило раздражения, а, наоборот, усилило. Я допустил ошибку. У старика не кончился завод, он не сник, разве что, утомясь ожиданием, утратил привычную выдержку, впервые с тех пор, как я его знаю, он изменил своему правилу: при всех обстоятельствах, даже в крайней степени возбуждения блюсти форму — сохранять безупречные манеры и хороший тон. И покуда я укрывался за лишенным всякого выражения лицом, Ланквиц начал говорить, говорить с непривычной резкостью, голосом, который то и дело срывался на визг, потому что никогда в жизни, даже и с кафедры, его не включали на полную громкость.

— Не увиливай! — выкрикнул он и, что с ним крайне редко случалось, почти сразу же перестал контролировать свои слова. Он, без сомнения, хотел бы выразить ту или эту мысль другим тоном, к примеру отечески-поучительным вместо угрожающего, хотел бы, но не сумел. Как вырвалось, так и вырвалось; время от времени он заполнял возникшую на секунду паузу шумными, прерывистыми вздохами: — Несколько лет назад я предоставил тебе полномочия отнюдь не потому, что мне надоело руководить институтом… — пауза — …а желая хоть немного разгрузить себя и освободить голову для того, чтобы невозбранно посвятить исследовательской деятельности последние годы моей жизни. Ты с каждым годом все меньше — и никогда до конца не оправдывал мою надежду, что будешь руководить моим именем и в моем духе… Я обманут в своих ожиданиях, причем обманут до такой степени, что поначалу у меня даже возникла мысль заново пересмотреть предоставленные тебе полномочия.

Это был удар под ложечку, но я и бровью не повел, а с лица я опять согнал какое бы то ни было выражение, надо уметь переносить такие удары.

Ланквиц увидел эту маску на моем лице и разъярился еще больше. Он никогда не понимал, что я прибегаю к ней из желания скрыть растерянность, тревоги или обиду. Ланквицу все это представлялось глубоким равнодушием: молодой человек, сидящий против него и всем, решительно всем на свете обязанный ему, Ланквицу, холоден, бессердечен и лишен элементарного чувства благодарности. Как с ним ни говори, ему на все плевать.

— Если даже ты возомнил, будто некогда предоставленные полномочия предоставлены раз и навсегда независимо ни от каких перемен, — продолжал Ланквиц со все усиливающейся резкостью, — разреши тебе без обиняков сказать, что ты очень и очень заблуждаешься.

Это был второй удар под ложечку, причем удар хорошо нацеленный, потому что я, конечно же, считал все эти полномочия, о которых шла речь, постоянными. До тех пор, пока не появится кто-нибудь получше. Я не сомневался, что где-нибудь он есть, человек лучше меня, но тот, у кого он работает, будет держаться за него руками и ногами и не поднесет его Ланквицу на блюдечке.

— А к тому же твои полномочия не дают тебе права принимать решения против моей воли. Как только я найду нужным, я пересмотрю все твои решения… — еще более продолжительная пауза… — а конкретно по этому поводу я сегодня же в письменном виде извещу Хадриана и Кортнера.

Не известит, ни за что! Этого еще не хватало! Я не моргнув глазом снес и третий удар под ложечку, но уже изрядно подзаведясь. Это будет последний удар, потому что выдрать себя как мальчишку я не позволю. Но при всем раздражении я владел собой. Слова шефа — а в эту минуту Ланквиц был для меня только шефом, и ничем больше, — в достаточной мере задели меня за живое, чтобы тщательно продумать ответ.

Совесть у меня была относительно чиста. Разумеется, я прибегал к разумным ухищрениям по принципу рука руку моет, но в этом еще не было большого греха, вернее, этим грешил и сам шеф. Да и не это он сейчас имел в виду. Я быстро прикинул, насколько прочны мои позиции в действительности, другими словами, как далеко я могу зайти. Лишение полномочий было бы для меня страшным ударом, означало бы фактически гибель моей группы, словом, выходило за границы риска, на который я готов пойти. И даже будь оно возможно, сегодня у нас все свелось бы к переливанию из пустого в порожнее. Ибо вопрос о работнике такого уровня Ланквиц не мог решать единолично; договор со мной, включавший и упомянутые полномочия, был утвержден в министерстве. Я только подумал с налетом грусти, что, наверно, не следовало каждый лавровый листок, причитавшийся скромному Харре, либо Боскову, либо мне самому, щедрой и великодушной рукой вплетать в венок, украшающий голову шефа; теперь репутация Ланквица в министерстве незыблема и несокрушима. Может, это был все-таки не совсем правильный метод — работать на его престиж, а взамен получать определенные свободы, ибо, непомерно разросшись, этот самый престиж вдруг ударил по добытым свободам.

Я пребывал в растерянности. Было бы куда как хорошо уклониться от схватки, но тогда я угожу в ужасный переплет, в неразрешимый конфликт. Ведь вызвать гнев Ланквица могли только наши предварительные переговоры с отделом химии. Но тем самым дело касалось новой технологии, о которой шеф даже и не подозревал, а уж здесь я не собирался уступать ни пяди. Потому что именно в этой связи я два года назад, первый и последний раз в жизни, не только санкционировал безответственное решение, но и — пусть даже против воли — оказал ему поддержку.

По счастью, мне вспомнился Босков. Кто вздумает дать мне отставку, тому сперва придется иметь дело с Босковом и со всей нашей парторганизацией. Я не знал, как поступает партгруппа в подобных случаях. Может, она ставит вопрос на голосование: этого мы, к примеру, поддержим, а этого предоставим своей участи. Может, кто-нибудь из них проголосует за меня без всякой охоты, так или иначе, до сих пор Босков всегда добивался единогласия. А уж убрать с дороги Боскова — это старику не под силу! Он и пробовать не станет, а следовательно, все это блеф и пустые разговорчики. То есть сейчас он выражает свое искреннее мнение, но говорит в состоянии аффекта и до конца свои слова не продумал. Надо заставить его слегка призадуматься, тогда он сам по себе обмякнет.

— Но и это еще не все, — продолжал Ланквиц.

Голосом, который постепенно утрачивал обвинительные интонации и приобретал жалобные, он зачитал длинный список моих прегрешений. Я услышал только последние из них. Так вот, упрекать меня в том, что я сорвал важные исследовательские замыслы, было абсурдно, зато чистой правдой было утверждение, что я обозвал кандидатскую диссертацию, возникшую под эгидой Кортнера, старомодной дребеденью. Правда, я предварительно ознакомился с ней, что Ланквиц отрицал… И даже если верить его утверждению, будто мои слова оказали воздействие на обоих рецензентов, хороши тогда, значит, были эти рецензенты. Упреки такого рода как-то не соответствовали уровню шефа. И вообще, меня уж скорей следовало упрекнут в обратном: я слишком терпимо отнесся к упомянутому питомцу Кортнера, который вот уже четыре года, как присосался к нашему институту, так и не предъявив кафедре свою заплесневелую дребедень. Если мы с Ланквицем и вели какое-то подобие родственного хозяйства, оно не шло ни в какое сравнение с фокусами Кортнера, который выбирал себе любимчиков по протекции или связям, пристраивал их и проталкивал.

— …но и это еще не все, — сказал Ланквиц, — ко всему прочему ты оттягал для своей группы больше чем половину годового фонда!

— Без паники, — немедленно среагировал я. Когда речь заходила о деньгах, я становился таким же мелочным и так же терял чувство юмора, как Ланквиц. — Не забывай: именно я добился такого увеличения фондов, что ты, получая теперь половину, имеешь в два раза больше, чем раньше, когда ты получал три четверти.

Но Ланквиц не желал слушать никаких доводов.

— А четыре штатные единицы, которые нам выделили дополнительно?! Ты все их у меня выканючил для своей группы.

Я выпрямился в кресле.

— Вот как, — сказал я и, снова откинувшись на спинку, замолчал.

Не выканючил я у него эти четыре ставки, а откупил. И было это два года назад. Просто удивительно, что Ланквиц до сих пор вспоминает об этой сделке между двумя барышниками. Об этом ему вспоминать не следовало, нет, о чем о чем, только не об этом. Четыре штатные единицы в ту пору едва ли смягчили моральный гнет, под которым я находился, когда запихивал разработку Харры себе в сейф. Из всех неблаговидных сделок между мной и Ланквицем эта, пожалуй, была самая неблаговидная. Она и по сей день представляла меня в невыгодном свете, например в глазах фрау Дитрих, которая, конечно, не могла знать все тайные мотивы, но многое подозревала. Так что и мне лучше было не задумываться о том, как оно все тогда было: некое учреждение запросило у Ланквица отзыв на тему, можно ли синтезировать некое лекарственное вещество. Теперь это же некое учреждение заказало некую японскую установку, и заказало ее на основе отрицательного ланквицевского отзыва, где было сказано: не представляется возможным. Отзыв пошел за подписью Ланквица и Кортнера. А месяц спустя заявился Харра, который ухватил это самое определенное вещество просто потому, что оно имелось тогда в институте, и положил на стол решение проблемы, которое обращало весь отзыв Ланквица в пустой клочок бумаги. О господи, какой поднялся шум, какой поднялся гам, и все из-за чего — из-за чести мундира. Ведь ученые, подобные Ланквицу, как всем известно, никогда не ошибаются. Причем никакого ущерба чести Ланквица это не наносило: найти решение, которое нашел Харра, Ланквиц не мог бы при всем желании, и ничего в этом зазорного не было. Все равно: отзыв обратно не берут, никоим образом. Тогда, помнится, даже Шарлотту, которая и по сей день не знает всех обстоятельств дела, подослали ко мне: почему я ни за что ни про что хочу так больно обидеть ее старенького папочку? Да в ту пору Ланквиц уступил бы мне не четыре штатные единицы, а сорок четыре, лишь бы купить такой ценой мое молчание, пусть на некоторое время, на недолгий срок, до тех пор, пока отзыв не утратит своей актуальности, другими словами, на год-два, да, именно на те два года, которых сегодня недостает разработке до промышленной пригодности.

Босков, не чинясь, назвал бы такое поведение саботажем.

Но и Босков был введен в заблуждение. Ему отвели роль божьего суда, приговору которого Ланквиц, по моему настоянию, подчинился бы: если Босков выйдет на нужного человека, тогда ничего не поделаешь, тогда отзыв летит к черту. Но Босков не вышел на нужного человека, в чем нет ничего удивительного, потому что никто не сказал ему, куда надо обращаться. Босков побегал-побегал без всякого толку: в ту пору кое-где правая рука явно не знала, что делает левая, — так случается на белом свете.

Так вот, если Ланквиц сию же секунду не перейдет к делу, придется немного освежить его память и напомнить ему, как тогда обстояло дело с отзывом, хоть и не по нутру мне умышленно обижать старика.

Мне вдруг стало его жаль, уж и не знаю почему. Ведь как ни крути, а в те времена, когда я отыскивал свой путь в науке, Ланквиц был моим учителем и образцом для подражания. Может, тогда я плохо знал жизнь и питал кучу всяких иллюзий, но, если почитание было искренним, после него всегда сохранится какой-то остаток уважения и тепла. Под руководством этого человека я прошел свой путь в химии и фармакологии и добрался до невспаханной целины, я никогда не задавался вопросом, чего ради Ланквиц меня продвигает, и всегда жалел, что с какого-то момента старик уже не мог больше следовать за мной.

Вот почему я в эту минуту спрашивал себя, какой бес вселился в обычно мирно, я бы даже сказал, примирительно настроенного старика, чего ради из него так и сыплются бессмысленные упреки и чего ради он без толку мусолит тему, которой ему лучше бы не касаться. А надо бы ему уйти к себе в лабораторию, без шума, без гама, и предоставить своему испытанному подмастерью снова незаметно зализать царапину. Словом, я решительно не понимал Ланквица.

Я слишком мало знал о нем. И не по своей вине. Я никогда не имел привычки легкомысленно отмахиваться от старшего поколения, от его опыта и знаний, я всегда искренне стремился завоевать дружбу шестидесятилетних, будь то Ланквиц или Босков, и всегда высоко ее ценил. Но Ланквиц никогда по-настоящему не подпускал меня к себе. Шарлотта была тем единственным человеком, который имел к нему неограниченный доступ и который, как ему казалось, до конца его понимает.

Теперь первый раз в жизни передо мной встал вопрос, а почему, собственно, Ланквиц удерживает мою жену у себя, судорожно, прочно, может даже, слишком прочно. Вопрос: а точно ли Ланквиц таков, каким хочет казаться?


Доктор медицины профессор Рудольф Ланквиц 1904 года рождения, то есть шестидесяти трех лет от роду, — это на первый взгляд личность уравновешенная и превосходящая свое окружение, но за фасадом уравновешенности, превосходства и выставляемого напоказ самодовлеющего достоинства скрывается человек на самом деле надломленный и глубоко одинокий. Всю свою жизнь он не понимал этот мир, чувствовал, как он трещит по всем швам, и испытывал перед ним все более глубокий страх. Он оттеснил свой страх, он спасся бегством в позу величия и значительности, в традицию учености, которая старомодным облачением и заимствованным языком тщится отделить себя от жизни непосвященных. Но в Ланквице это непонятое время сгустилось до плотности внутреннего мира, где искаженные образы действительности обступают его как грозные призраки; он пытается противостоять угрозе, чтобы сохранить равновесие, но достаточно ничтожной помехи, и вот уже ланквицевское «я» теряет устойчивость и низвергается в пучину страха.

Помехи, как, например, вчера вечером.

Ланквиц чувствовал себя в лаборатории очень одиноко. Вообще-то он всегда одинок, но по временам вдруг ощущает свое одиночество как голод по общению; в этих случаях он чаще всего напрашивается в гости к Киппенбергам, чтобы получить от своего пышущего энергией зятя заряд жизненной силы. И вот вчера вечером он бы охотно посидел с Киппенбергом. Но Киппенберг отказался с ним поужинать, наверное, он уже договорился с этими людьми из Тюрингии. Ланквиц не понимает, почему он с удвоенной остротой воспринимает отсутствие Шарлотты и почему так боится одиночества. Он идет к себе в лабораторию, хочет приняться за работу, но — увы — его голова не тем забита.

Он долго стоит у окна. Плечи его — чего никогда не бывало прежде — бессильно поникли.

Он собирается с духом, снова идет в свой кабинет и просит фрейлейн Зелигер, чтобы та соединила его с одним коллегой, неким профессором Фабианом, человеком того же возраста и схожей специальности. И они договариваются поужинать вместе в Оперном кафе.

Они проводят вместе очень приятный вечер, запивают ужин, потом отдельно заказывают бутылочку рейнского. Профессор Фабиан — человек другого склада, нежели Ланквиц. Это веселый такой живчик, вдовец, со стрижкой ежиком и загорелым лицом, ему почти шестьдесят четыре года, но он пышет здоровьем и предприимчивостью. Зимой, когда он на лыжах, для него не бывает крутых склонов, а во время весенних штормов Фабиана, едва у него выдастся свободная минута, можно застать только на воде — на яхте класса «Дракон».

И повсюду, будь то в университете, институте либо клинике, за ним постоянно, как хвост за кометой, тянется молодежь, ассистенты, студенты, которые его обожают — студентки, разумеется, в первую очередь, — время от времени он их всех приглашает на свою яхту, доказывает им при хорошем ветре, кто у них самый молодой, а потом они готовят в каюте дьявольский грог. Речь свою он уснащает сентенциями следующего типа: «Какое счастье, что мы выглядим моложе, чем мы есть на самом деле» — и у него дело обстоит именно так — либо: «О боги, боги, верните мне мои тридцать лет, хотя нет, мне и сорока хватило бы» — и все в том же духе. У этого человека такой переизбыток жизненной энергии, что после встречи с ним Ланквицу хватает заряда на несколько недель. Но в этот вечер происходит небольшая неувязка, чего, разумеется, никто предвидеть не может.

Они не говорят о работе; они знают друг друга еще с Гейдельберга и радуются возможности вспомнить общих знакомых, как те живут да что с ними стало. Но потом, бог весть в какой связи, коллега Фабиан подносит к уху сигару, разминает ее пальцами, чтобы услышать треск, и, закурив, вдруг изрекает:

— Интересно, что принесет седьмой съезд партии?

— Едва ли что-нибудь неожиданное, — отвечает Ланквиц.

— Повсеместно — два выходных дня, — говорит Фабиан, — это уже ни для кого не секрет. Ах боже, боже, становиться бы хоть на субботу и воскресенье пятидесятилетним, а того бы лучше — сорокалетним, теперь, когда в моду вошли эти прелестные короткие юбочки, тогда нам бы хоть что-нибудь перепало от этой моды.

— А для нас, — говорит Ланквиц тоном человека, который вполне сознает свое значение, — дополнительные ассигнования за успешную работу. Я думаю, там, наверху, давно уже поняли: без науки самые прекрасные прогнозы останутся лишь клочками бумаги.

— Между нами, эпикурейцами, — говорит Фабиан, — что до рейнвейна, то здесь прогнозы могли быть более благоприятными. На нашем веку нам с тобой уже не дождаться, чтобы бутылка снова стоила две марки пятьдесят. — Они чокаются, и Фабиан продолжает: — Мы, простые учителишки в университетах, и без того стараемся по мере наших сил заслужить упомянутые тобой ассигнования, но, дай срок, над Олимпом уже сгустились тучи, скоро дойдет очередь и до вас, аристократов.

Ланквиц хмурит густые брови:

— Что это значит?

— А ты не меняешься, — констатирует коллега. — Высоко вознесенный над унылыми буднями, он невозмутимо вращается по своей непознаваемой исследовательской орбите.

Теперь Ланквиц в упор глядит на коллегу.

— В каком смысле до нас дойдет очередь? Выражайся, пожалуйста, яснее.

И коллега, который, будучи представителем множества общественных организаций, заседает во множестве комитетов и советов, догадывается наконец, что Ланквиц и в самом деле не понимает, о чем идет речь. Такое безмятежное неведение его раздражает. Он говорит:

— Ты только не рассердись на меня, но придется тебе покинуть твою башню из слоновой кости. Сдается мне, ты проспал конференцию работников высшей школы.

Ланквиц молчит, смотрит куда-то в пространство. Он не любит, когда ему говорят о башне из слоновой кости, это пробуждает в нем тревогу, а от того, что эта башня помянута в такой славный, дружеский вечер, тревога только усиливается. Ему известно, что в первых числах февраля представители всех институтов и университетов собирались на конференцию. И его в первую очередь интересовало, получит ли он приглашение. Правда, после инфаркта он отказался от преподавательской деятельности и как преподаватель высшей школы досрочно вышел на пенсию. Но тем не менее он надеялся, что его позовут. Такого-то человека! Без права решающего голоса, это само собой, просто так, в почетный президиум. Ведь не обошлось же там без почетного президиума, хотя конференция носила чисто рабочий характер. Разрешите зачитать предложения по составу почетного президиума… Ланквиц, разумеется, в числе первых. Аплодисменты… Но конференция состоялась без него. Вот почему он и откладывал в сторону все отчеты о ее работе.

В тот день, когда кислотность и бурчание в желудке у Кортнера перешли всякие нормы, он нашептал своему шефу на ушко что-то мало приятное. Например, о новых правилах присвоения ученых степеней. Ланквиц просто не находил слов: опять собезьянничали у русских, но оказалось, что диссертаций, темы которых уже утверждены, это не касается, другими словами, «не касается никого из институтских аспирантов, господин профессор». И вообще, господин профессор, новые принципы, о которых вот уже год как идут закулисные разговоры, они ведь будут внедряться шаг за шагом, сперва надо посмотреть, к чему все это приведет, ну и так далее.

Ланквиц выслушал нашептывания Кортнера с неудовольствием, которое было глубже, чем чувство облегчения, испытанное по поводу того, что вот, мол, слава богу, его чаша сия миновала. Но всего сильней была горечь — ведь что Кортнер в числе прочего рассказал и о создании на факультетах отделений: практически, господин профессор, это означает расщепление факультетов.

Для Ланквица университеты искони были предметом глубокого преклонения, и всякое нарушение исторически сформировавшейся структуры представлялось ему неслыханным святотатством. После сорок пятого года он не раз сознавал себя затянутым в неразрешимые противоречия, потому что чувство в нем восставало против разума, глубокая внутренняя приязнь к освященным временем традициям — против диктуемой разумом лояльности. Ему и самому довелось быть деканом, его превосходительством, членом университетского ученого совета: начало семестра, первый выход высокого совета, студенты почтительно стоят, ректор и деканы — в мантиях. И это было не просто формой, это было родником эмоциональных сил, бьющим из глубины веков. Символом той научной традиции, которая от праначал человеческой мысли через столетия ведет в вожделенную эру, когда царствовать будет одна лишь наука, мудрая и абсолютная. Даже будучи просто зрителем, он ощутил, как по его телу пробежала благоговейная дрожь, когда кто-то из их превосходительств в ходе торжественного церемониала надел докторскую шапочку на склоненную голову будущего ланквицевского зятя. А тот, ухмыляясь, обозвал свое торжественное посвящение со всеми онёрами «ба-альшим маскарадом».

Да, родник пересох, человек отторгнут от истоков, питавших некогда его праотцов, а сила отдельных постепенно иссякает. Некогда была надежная защита в автономности духа, нынче есть затерянность в толпе, которая профанирует дух.

Ланквиц же столь неразрывно связан с традицией и с индивидуалистически-элитарным мышлением, что для него традиционные границы науки вообще стали непременным условием научного мышления. Там, где вместе с традицией взлетают на воздух и границы предмета, там дух устремляется прочь, как вода из разбитого кувшина. А каков строй мышления, таков и стиль работы. В его кабинете висят портреты Коха и Домагка. Поскольку бог не послал ему сына, этот одаренный Киппенберг как богоданный сын должен был продолжить ланквицевскую традицию. А богоданный сын отказывается от наследства еще при жизни завещателя. Ланквиц понял это лишь тогда, когда было уже слишком поздно, когда рядом со старым уже выросло новое здание. В этом здании Киппенберг велел оборудовать конференц-зал, слишком малый, чтобы там преподавать, слишком большой и никчемный для одного человека, чей мозг высекает творческую искру из знания и опыта, наблюдения и интуиции.

И там они торчат часами, когда двенадцать, а когда и восемнадцать человек, вперемешку врач, химик, биохимик, физик, физхимик, математик, машинная группа, ведут нескончаемые дебаты, иногда до глубокой ночи, непочтительно называют эти сборища говорильней и утверждают, будто это и есть новый стиль продуктивной работы.

В один прекрасный день Киппенберг официально приглашает сопротивляющегося Ланквица на одну такую говорильню: «Мы собираемся продумать общие перспективы наших фармакологических разработок. Было бы очень неплохо, если бы Кортнер и Хадриан тоже…»

Ланквиц приходит на говорильню. Группа Киппенберга никогда его не интересовала, а чувство даже предостерегало против нее, и будем надеяться, чувство его не обмануло.

Харра держит речь:

— Для начала нам следует продумать, не правда ли… — и пишет на доске: — Применение оператора «аш» к «пси» равно «Е», умноженному на «пси». Старая сказка, не правда ли, уравнение Шредингера. Вы о чем?

Харра, который в новых очках, вероятно, видит еще хуже, чем раньше, упирает взгляд в Ланквица, шепчущего что-то на ухо Киппенбергу, и рявкает:

— Мерк, объясни, пожалуйста, что с тобой происходит? Ты просто не в курсе или не подготовился? Тогда, пожалуйста, молчи. Итак, «аш» — это оператор Гамильтона, который включает два члена для потенциальной и кинетической энергии…

Хадриан, судя по всему, погрузится скоро в глубокий сон. Кортнер слушает, застыв, и ладони у него взмокли. Ланквиц шепчет Киппенбергу на ухо:

— Ты говорил про перспективы фармакологических исследований…

Киппенберг отмахивается:

— Потом, потом…

Харра выдвигает аналог пульмановской теории канцерогенного воздействия ароматических углеводородов… Ну и так далее. Порой кто-нибудь выкрикнет:

— У меня есть возражение.

— Пожалуйста, — говорит тогда Харра, — у коллеги Шнайдера есть возражение!

— Если индекс «бета» для К-области должен быть меньше, чем 3,31, тогда я не понимаю, каким образом 3,4-бензфенантрен при значении «беты» 3,41 тем не менее активен. Это же противоречит теории.

— Ваше возражение, коллега Юнгман!

Юнгман, надо полагать, — это один из тех молодых людей, которыми любит себя окружать Киппенберг. Очень молодой, еще даже не защитившийся.

— И наоборот, согласно теории, антантрен должен быть канцерогеном, а он таковым не является.

Харра еще более уверенно:

— В 3,4-бензфенантрене становятся важными стерические взаимодействия, не так ли? О чем мы должны твердо уговориться раз и навсегда.

— Фрау Дегенхард, запишите, пожалуйста…

— А ваш Юнгман, — продолжает рокотать Харра, — сущий проныра и хитрец, потому что для антантрена еще действительно не существует сколько-нибудь удовлетворительного объяснения. Но последовательность «бета»-индексов, за некоторыми, очень немногочисленными исключениями, соответствует канцерогенности…

Ланквиц сидит, напряженно выпрямясь. Ему следовало бы слушать трезво и холодно, но слово «канцероген», все равно, в каком сочетании его произнесли, неизбежно привносит чувства в его мышление, привносит настороженность, горечь. Его жена молодой умерла от рака. Эта безвременная смерть привела его к смелому решению специализироваться на изучении рака. Никогда в жизни Ланквиц не признается даже самому себе в том, что десять лет подряд гонялся за призраком и жил в мире иллюзий. Никогда не поймет, до какой степени он увяз в субъективных представлениях, когда первый спутник уже летал вокруг Земли, и статс-секретарь, его чуткий и все понимающий доброжелатель, сказал ему:

— Было бы слишком прекрасно, если бы Советский Союз открыл для человечества технику космических полетов, а маленькой ГДР удалось бы решить проблему рака.

Позднее он забросил эту тему; в конце концов, отсутствие результата — это тоже результат: негативное подтверждение. Во всяком случае, он не заблуждался. Неприятное чувство, которое его теперь наполняет и постепенно сгущается в предубеждение, имеет другие причины: он незаметно для себя вдруг осознал бессилие одинокого ума, в одиночку занимающегося исследованиями. Ланквиц закрывает глаза. Но голос Харры все равно вторгается в его сознание.

— Ты чего хочешь, Киппенберг?

— У меня возражение. Ведь, по Фукуи с сотрудниками, в противовес пульмановской теории зависимость между рассчитанной нуклеофильностью и…

— Ничего не в противовес, Киппенберг, ты явно не совсем в курсе. Пульмановская теория эквивалентна теории Фукуи в отношении…

Ланквиц и Кортнер невольно переглядываются. Ланквицу даже тягостен этот взгляд искоса. Никто не должен заглядывать ему в душу; вот и Кортнеру совершенно незачем знать, что они одновременно подумали одно и то же, а именно: господи, ну при чем здесь фармакология?

— …из чего следует, — завершает Харра, — что, даже если ни одна из ныне наличествующих теорий не является общепризнанной, все равно намечаются пути рассчитать возможное химическое воздействие препарата по теории Хюккеля, исходя из расчета молекулярных орбиталей.

Они сказали рассчитать! Они что же, собираются заниматься фармакологией с помощью циркуля и линейки? Иначе с какой стати им рассуждать о геометрии, топологии, лигандах и теории поля? Кстати, если подумать, Хюккель-то пришел к своей теории с помощью геометрии… В Ланквице все протестует, когда один вдруг хочет вставить гибридную функцию в определитель Слейтера, а другой заводит речь о функциях функции, да еще ко всему этот голос Харры, который вслух выражает подозрение, что здесь никто, кроме Лемана, явно не знаком с теорией графов, хотя сегодня любому младенцу известно, что…

Ланквиц врач. Фармакология для него медицинская дисциплина. Киппенберг тоже врач. И тем не менее он все это допускает, формирует это в метод и сводит — «я бы попросил не перебивать меня» — в перспективу для работы и исследовании.

— Необходимое условие для того, чтобы рассчитать фармакологические свойства молекулы, исходя из молекулярных параметров, — это добиться, хотя бы в общих чертах, ясности, во-первых, по поводу локализации биологической активности в организме, во-вторых, об активном центре молекулы и, в-третьих, о типе взаимодействия. Концепция, которая создаст подобные условия, требует, следовательно, тесного сотрудничества между специалистами в области биологии, биохимии, молекулярной биологии. С организационной точки зрения все это вполне осуществимо силами нашего института.

Лицо Ланквица словно окаменело. Уголки губ у Кортнера отвисли книзу. Взгляд Хадриана с сонливой нерешительностью перебегает от шефа к секретарю парткома и обратно.

Киппенберг просит Боскова и Лемана высказаться, оборачивается и говорит Кортнеру:

— А теперь будет интересно для тебя.

Кортнер молчит.

Ланквиц пытается смекнуть, кто же это такой — Леман. Вероятно, один из новых математиков. Дожили: математики и биохимики докладывают совместно.

— Я должен оговорить следующее, — начинает Босков, — предположение о стационарных состояниях, электронная структура которых описывается уравнением Шредингера, является при рассмотрении всей последовательности обмена веществ недопустимой более идеализацией, другими словами, это просто-напросто означает, что методы квантовой химии для выяснения интересующих нас процессов обмена веществ, к сожалению, бесполезны, н-да, бесполезны. — Босков озабоченно сопит. — Это все крайне сложно, к такому выводу мы пришли уже после ознакомления с литературой, а при решении нестационарного уравнения Шредингера повсеместно, даже и в международном масштабе, предвидятся трудности почти необычайные. А теперь по второму, не столь значительному вопросу. Для определения долгосрочных перспектив нам следовало рассмотреть вопрос о том, возможно ли, и если да, то до какой степени, применять ЭВМ в классической апробации и…

— Утопия! — это Кортнер.

Киппенберг говорит:

— Минуточку, Босков, возражение коллеги Кортнера.

— Если… — так начинает Кортнер, но сказать по существу ему нечего. — Утопия!.. Фантастика!.. Вот мое возражение! Принятие желаемого за действительное! Мы экспериментируем на живых организмах.

— Ну, — говорит Босков, — не такая уж и утопия, скорее вопрос рентабельности…

Но Кортнер уже закусил удила.

— Где я нахожусь, в научно-исследовательском учреждении или в клинике? Эта уто… утопическая… фантастическая… это, по-вашему, наука?

Положив руку на плечо Кортнера, Ланквиц оглядывается по сторонам и замечает, что на Кортнера глядят с состраданием, к которому кой-где примешивается насмешка. Только Харра устремил в угол злобный взгляд, ибо Харра не отличается высокомерием и принимает Кортнера всерьез.

— Прошу вас, коллега, — заклинает Ланквиц, — давайте сперва дослушаем до конца.

Босков получил возможность продолжать.

— Мы с Леманом воспроизвели на модели всасывание лекарственного препарата в организме и его выведение. Место и механизм действия нас при этом не интересуют, нас занимала единственно кривая концентрации при оральном введении соответственно в желудочно-кишечном тракте, крови, тканях и моче. Попрошу вас, товарищ Леман.

Леман, повернувшись спиной к слушателям, вытирает доску, говорит, пишет формулы.

— Громче! — выкрик с места.

Леман слегка повышает голос, чтобы заглушить неразборчивое бормотанье. Это Кортнер бубнит все время что-то на ухо Ланквицу.

— Изменение концентрации соответственно в каждом из перечисленных регионов может быть выражено дифференциальным уравнением, причем искомая концентрации есть функция времени, но в принципу также и других величин, температуры тела, например, и тому подобное… Но я уже ору из последних сил…

Кортнер снова заговорил вслух:

— Я не согласен, господин профессор… Речь идет о жизни, господин профессор, о живых организмах!

Босков комментирует уравнения Лемана, пытаясь со своей одышкой перекричать гул в конференц-зале.

— …поскольку эксперимент, обычная апробация, как правило, тоже рассматривает либо зависимость от времени, либо только определяет другие зависимости с помощью отдельных опытов…

— …у меня, знаете ли, время не купленное, господни профессор…

— …интегрировать совместно эту систему четырех дифференциальных уравнений, — продолжает Босков на пределах своих голосовых возможностей.

— …я решительно отказываюсь, господин профессор, от подобного вздора! Вычислять жизнь! Живое существо!

Киппенбергу приходится вмешаться:

— Минуточку. Давайте попытаемся выступать более аргументированно, а главное — беспристрастно.

Но он немного запоздал, потому что в беседу врывается Харра, хоть и вполне беспристрастно, но тоже не слишком аргументированно.

— Этот господин, наш уважаемый коллега Кортнер, — гремит Харра, — толкует вздор, не так ли? Но, чтобы выразить эту мысль популярно, именно он, наш высокоценимый и высокопереоцениваемый коллега Кортнер, несет вздор, причем вздор не какой-нибудь, а кристально чистый, законченный вздор.

Кортнер, размахивая руками:

— …против этих утопических идей, против этой антинаучной фантастики! Рассчитывать живое существо с помощью каких-то формул?!

А Харра:

— …вы слишком долго созерцали собственный пуп. И поэтому вернулись вспять к суеверным представлениям…

Три-четыре голоса одновременно:

— К делу! Харра, уймись! Но, господа, господа!

— …говорю же я вам это лишь затем, — гремит Харра, — чтобы вы полностью были в курсе. Так называемые утопические идеи — это все сплошь дела глубокой древности, замшелые, выкристаллизовавшиеся. И только в нашем институте, где тоже все замшелое, залежавшееся с первобытных времен, уже метаморфо…

Бурная сцена, из тех, что наполняют Ланквица глубоким отвращением. Впрочем, он не предпринимает ни малейшей попытки, опираясь на свой непререкаемый авторитет, положить ей конец. У него достаточно хлопот с самим собой, он должен справляться с потрясением, которого никогда прежде не испытывал. Он не задается вопросом, есть ли в этом хоть что-нибудь, и если да, то что именно. Он сознает одно: здесь взрывают границы его научной дисциплины. Эта наука была ему родиной в хаотические, беспокойные годы, была нерушимым, замкнутым миром традиций с поддающимися обозрению соседними мирами. Теперь, когда рушатся стены, Ланквиц вдруг чувствует себя лишенным родины. Может, так и должно быть, может, границы так и должны стираться, но ему уже не прижиться в этом хитросплетении из физики, химии, математики и еще бог весть каких наук, которые выдают себя за истинный прогресс. В этом институте он намерен сколько можно отстаивать привычный порядок своего научного мира, а когда станет нельзя, подойдут его годы, и он уйдет с поста.

Но пока еще не стало нельзя, и покорное равнодушие, вдруг овладевшее Ланквицем во время бурной сцены, мало-помалу улетучивается. Рабочая группа Киппенберга отныне пусть окончательно автономизируется, чтобы ее деятельность впредь не задевала чужую сферу. Киппенберг же при каждой очередной попытке соединить усилия трех институтских отделов неизбежно будет упираться лбом в стену. Новое настроение даст себя знать, когда в конце бурной сцены Ланквиц уверенно выступит с заключительным словом. Это его первые и последние слова, ибо, никогда больше он не станет выступать перед группой Киппенберга.

Киппенберг сумел урегулировать неразбериху, призвал к порядку Харру, разъяснил досадное недоразумение. Никто — как он приветливейшим голосом объяснил коллеге Кортнеру, — никто даже и не помышляет о том, чтобы математизировать процессы, протекающие в живом организме. Речь скорее идет о даже и не особенно оригинальном — если судить с международных позиций — способе математического исследования результатов биологических процессов, каковые сами по себе не могут быть выражены на языке математики, а в самом способе ничего невозможного нет.

— Что известно сегодня любому младенцу, — не удержался Харра.

Затем Леман и Босков доложили наконец свои результаты: применение ЭВМ открывает для апробации — к слову сказать, именно в экспериментах над животными — соблазнительную возможность уменьшить расходы и сократить время, потребное для испытания новых веществ.

Наконец выступил Ланквиц и объяснил все существующие недоразумения тем обстоятельством, что у коллеги Кортнера в той же мере отсутствует подлинное проникновение в проблематику рабочей группы Киппенберга, в какой собравшимся здесь коллегам недостает общего понимания специфических задач исследования, стоящих перед двумя другими отделами и лежащих в области медицины.

— Прошу вас учесть: в области медицины.

Затем Ланквиц пожелал группе Киппенберга дальнейших успехов в работе и заявил, что будет одобрять и безоговорочно поддерживать всякую программу исследований, которая соответствует характеру этого своенравного и представительного коллектива.

Введя в обращение категорию соответствия, Ланквиц тем самым заново расставил пограничные столбы. А упоминанием задач медицинского характера он раз и навсегда отнял у группы Киппенберга право судить о деятельности Кортнера и своей собственной.

И напрасно силится Киппенберг, заручившись поддержкой Боскова, втолковать Ланквицу, что их институт без четкой программы просто никому не нужен. Ланквиц не позволит оспаривать свое право на существование, да еще вдобавок именно тому молодому человеку, который призван это существование облегчить. Киппенбергу указывают его место. Киппенберг сразу понимает. Киппенберг оставляет их в покое.

Но какой-то остаток киппенберговских слов продолжает звучать в душе Ланквица, какой-то сигнал, до неузнаваемости закодированный защитными организмами. И сигнал этот вызывает не обоснованную тревогу, а какой-то безликий, безымянный страх. Он рано в нем угнездился, а угнездясь, все разрастался и разрастался. Первая мировая война, инфляция. Потом за выступление в защиту профессора-еврея он должен был отказаться от преподавательской карьеры и проработал двенадцать лет в фармакологической лаборатории большого концерна, где своими открытиями сделал себе имя. Но от страха он так и не сумел избавиться. Когда кончилась война, Ланквиц, работавший тогда в филиале концерна, в Дрездене, облегченно вздохнул, словно освободясь от тяжкого гнета. Теперь жизнь послала ему все, в чем раньше отказывала: признание, кафедру, деканство. А когда выяснилось, что он не может приспособиться ко всем переворотам и преобразованиям в высшей школе, ему — человеку с преждевременно износившимся сердцем — всемерно облегчили уход из университета и на серебряном блюде поднесли научно-исследовательский институт. Его ублажали снова и снова, Как это и причитается человеку такого формата. Но страх остался. Он до сих пор наваливается на него, без причин либо после неосторожно сказанного слова, средь бела дня, в институте либо февральским вечером, когда задувает фен, в празднично освещенном Оперном кафе.

А друг и старый коллега, должно быть, немного удивлен, что Ланквиц сидит и молчит, но, конечно же, он не понимает, что в том происходит. И никто этого не понимает, никто, даже Шарлотта не понимает, хотя ее присутствие смягчает, как некогда присутствие ее матери. Но чтобы понимать — нет, ни одна душа.

Дойдет очередь и до вас, сказал коллега. Всем надо покинуть башню из слоновой кости. Исследовательская работа в высших учебных и других научных учреждениях. Рано или поздно очередь дойдет до каждого. Исследование теоретических основ. Прикладные исследования. Прочные связи с техническим развитием. Наука на службе у промышленности. Башня из слоновой кости. Укрупнение институтов. Рациональное объединение возможностей. Преодоление некоторых иерархических элементов…

Господи, да когда же он наконец уймется?! Равноправие среди профессоров. Сотрудничество равноправных. Долой дирекцию. «Нет, нет, второй бутылки не надо. Отличное было вино. Но мне уже пора».

Дома Ланквиц долго лежит без сна. Сердце учащенно бьется. Не надо было ему ложиться на левый бок. Ничего серьезного, разумеется, нет, принять барбитурат — и все пройдет, это не надолго. А страх объясняется тахикардией, это надо себе уяснить. Башня из слоновой кости. Придется ее покинуть. Каждому. И вот он лежит в темноте и ждет, когда подействует барбитурат, он, Рудольф Ланквиц, отпрыск семейства, которое из поколения в поколение плодило врачей, исследователей, университетских профессоров. Правда, жизнь его не протекала так гладко и безмятежно, как жизнь его отцов. Ему все время приходилось искать в чем-то опоры, но опоры в этом мире нигде не было. Лишь одно-единственное могло ее дать — твердая вера, что, как представитель науки, ты высоко вознесен над земными дрязгами. А теперь и этой веры не осталось. Остались лишь не поддающиеся объяснению страхи да ощущение, будто где-то и повсюду, вокруг этого «я» и над ним раздается грызущий скрежет зубчатых колес, которые непрестанно вращаются и хотят затянуть «я» между колесами, между жерновами. Очередь дойдет до каждого. Может, завтра, может, послезавтра. Уже чьи-то кулаки барабанят в ворота, нет, не кулаки это, а биение сердца, которое вернулось наконец к нормальному ритму. Наконец-то. И из своего внутреннего мира, каким его рисует Кафка, профессор Ланквиц погружается в спасительный сон.

Загрузка...