Когда утром в среду Ланквиц обрушил на меня свои упреки, и обоснованные и бессмысленные, какие только подвернулись на язык, мне даже и в голову не пришло, что таким путем он пытается избыть мучительную тревогу. Большая часть того, в чем шеф меня обвинял, была настолько притянута за уши, что сперва я слушал с чувством внутреннего протеста, а потом и вовсе равнодушно. Я дал ему выговориться — поудобнее уселся в кресле и вытянул ноги. Каждому человеку надо время от времени выпустить лишний пар. Почему бы и не Ланквицу? Если это пойдет ему на пользу, я ничего не имею против. Хотя надо сказать, что не в обычае тонко воспитанного Ланквица было до сих пор срывать злость на другом человеке и уж тем более на зяте. По обязанности и не без легкого отчуждения я вытерпел все до конца.
— Вот как со мной обращаются! — услышал я укоряющий голос Ланквица и спросил себя: кто здесь с кем обращается и что здесь происходит?
— Причем мое здоровье оставляет желать лучшего! — Это звучало жалобно. Пик горечи и гнева пройден. Все пошло на убыль, речь начала крошиться на кусочки. — Я был потрясен… провел ночь… на грани… за моей спиной, поскольку никто не считается с тем, что перегрузки моему сердцу категорически противо… а ты вместо того, чтобы служить опорой… поддержка… мне… — И дальше уже совсем жалобно: — Едва мне удалось обрести в стенах лаборатории тот покой, который столь необходим… каждому человеку… моему сердцу, как Кортнер огорошивает меня сообщением о том, что́ вытворяют у меня за спиной.
Ага, так это Кортнер, подумал я. А я-то позволил взять себя на испуг, я совсем забыл, как Кортнер бродил вчера по всему институту, и вынюхивал, и выспрашивал. У меня, в машинном зале и черт знает где еще. Теперь все стало, ясно. Я выпрямился в кресле и спросил:
— А что же это вытворяют у тебя за спиной?
— Думаешь, я не вижу, — продолжал Ланквиц, — как вы обходите мои распоряжения? Втираетесь к Хадриану якобы для проведения серии опытов, а потом вдруг… А на деле вы хотите…
— Не говори загадками, — сказал я. — Кто хочет и чего хочет?
Возбуждение Ланквица еще не до конца улеглось, и он взорвался:
— Ты обязан был уберечь меня сегодня утром от этой сцены, уж не думаешь ли ты, будто я вообще проспал эту… эту самую конференцию работников высшей школы? Уж не думаешь ли ты, будто я не знаю, что очередь дойдет до каждого… что и я должен успешной работой заслужить право на дополнительные ассигнования?.. Неужели ты не понимаешь, что я в своей лаборатории только к тому и стремлюсь, чтобы добиться… добиться прочного взаимодействия с техническим развитием… что сейчас наша задача — рационально использовать все возможности… Но все-таки под моим руководством и не у меня за спиной. Неужели ты этого не понимаешь?
Занятно, подумал я, в высшей степени занятно. Это что-то совершенно новое и вдобавок малость сумбурное. До сих пор он даже заикаться при нем не велел насчет конференции. Не иначе, что-то случилось. Теперь я внимательно вгляделся в шефа и наконец понял, что речи Ланквица продиктованы глубоким отчаянием. Это открытие тотчас превратило меня в холодного, расчетливого тактика, который совершенно точно знает: отчаявшегося добивать нельзя. Следовательно, надлежит выйти из конфронтации и действовать осторожно и осмотрительно, ибо даже такой человек, как Ланквиц, будучи загнан в угол, может предпринять отчаянные, другими словами, совершенно бессмысленные шаги.
— Кортнер ударил в колокол немного раньше времени, — сказал я примирительно. — Во всяком случае, за твоей спиной ничего не происходит. Пока все это лишь прикидки и раздумья.
Какое-то мгновение Ланквиц пристально смотрел на меня, но именно мгновение, не более того. Несколько секунд понадобилось на обратное перевоплощение — и вот уже за столом снова сидит крупный ученый по имени Ланквиц, правда, слегка осунувшийся, но с полным достоинством прикрывающий свою наготу. Однако мне уже удалось глубоко заглянуть в него, и я понял: даже у этого человека поступки и действия можно предсказать лишь приблизительно, в очень грубом приближении, а порой и в грубом нельзя. Да послужит мне это наукой.
И вот уже Ланквиц спросил меня своим обычным, учтивым тоном:
— А теперь объясни, пожалуйста, точнее: о чем идет речь?
— Бывают в жизни такие случаи, — издалека начал я, — которым мы должны быть, по сути дела, благодарны, даже если они чреваты всякими сложностями. Другими словами: то, что доктор Папст заявился к нам со своей документацией, — это просто случай. — После чего я предельно сжато, однако же более чем понятно для Ланквица рассказал ему про японскую установку, не забыв упомянуть и про миллионы твердой валюты. Долго говорить мне не пришлось.
Ланквиц, восседавший за своим столом, теперь уже полностью овладел собой. Он даже откинулся на спинку кресла, еще более расслабленно, скрестил руки на груди и при каждом моем слове понимающе кивал. Все, что я ни рассказывал, его, судя по всему, совершенно не занимало, он не проявил ни тени возбуждения, а спокойствие его было столь убедительно, что я уже собирался прокомментировать все выше сказанное. Но я не осуществил свое намерение, я промолчал, потому что вся краска вдруг отхлынула от щек Ланквица и он вдруг предстал передо мной бледный как мертвец.
Утекали секунды, они сложились в полминуты, и, лишь когда тишина в комнате начала давить нас обоих, Ланквиц наконец шевельнулся за своим столом, нажал кнопку звонка, одновременно спросив, не выпью ли я за компанию чашечку кофе. Я кивнул, в дверях показалась фрейлейн Зелигер, снова исчезла и потом внесла кофе, который давно уже был у нее приготовлен. И тогда Ланквиц встал, пересел ко мне за журнальный столик, подождал, пока обитая кожей дверь плотно закроется, и приступил к обычному церемониалу: он обстоятельно забелил кофе сливками, засыпал туда же ровно отмеренную ложечку сахара, тщательно размешал его, поднес чашечку затем ко рту и отпил несколько глотков. Он по-прежнему был мертвенно бледен. Я решительно не мог его понять. Но напряжение меня покинуло, когда он своим обычным ровным голосом сказал:
— А теперь, Иоахим, посвяти меня в твои текущие соображения.
Иоахим? От удивления я выпрямился в кресле, но тотчас снова осел и укрылся за непринужденным выражением лица.
За всю жизнь он раз пять от силы назвал меня Иоахимом. Иоахим — это было в те времена, когда шеф страстно надеялся увидеть рядом с собой сильного молодого человека. Теперь наконец я понял все как есть: шеф пребывал в такой растерянности, какой никогда не знавал прежде. Ибо он окидывал взглядом все связи и видел до последней стадии, что мы с ним натворили, упрятав разработку Харры в несгораемый шкаф. Что бы я теперь ни предложил, ему и в голову не придет изречь свое обычное «не представляется возможным». Да и как бы он мог это сделать? Он знал лучше, чем кто-либо другой, чего стоят валютные миллионы, знал и то, что вся ответственность лежит на нем как на директоре. И незачем было обиняком да околицей напоминать ему об избранной нами кривой дорожке: он с превеликой радостью распрямил бы ее, да только не знал как. Зато он знал другое: лишь один человек — либо вообще никто — может вернуть кораблю прежнюю плавучесть, один-единственный, и этот единственный — его зять.
Зять же, разгадав это, скрывает за лишенной выражения маской свое торжество, мысленно потягивается, раскинув руки и похрустывая суставами. Конечно же, он вытащит телегу из трясины! Но заставит до последнего грошика оплатить эту услугу. Его репутация совершенно не пострадает, если слухи о кривой дорожке выплывут на свет божий. (Мысли о Боскове я в ту же минуту надежно отогнал.) Даже напротив. Если Ланквица захотят сковырнуть и при этом нанести удар сзади, достаточно будет разблаговестить по всему свету, как тогда все это произошло, а второй такой случай пришить дело Ланквицу навряд ли скоро представится. Ланквиц и сам это прекрасно знает.
Но его зять, в общем-то, не занимается интригами, к тому же в этом случае какое-то пятно осталось бы на каждом работнике института. Даже если что-то неладно в датском королевстве, посторонним не обязательно об этом знать. Вот только платить должен шеф, платить полную цену и к тому же по доброй воле.
— Дело обстоит следующим образом, — начал я, — за твоей спиной пока решительно ничего не произошло. Наши прикидки в этом вопросе не привели еще ни к какому результату. Нам не очень-то и хочется этим заниматься. Разработка промышленной технологии, — это я говорил уже расчетливо и деловито, — да вдобавок за такое короткое время, выходит далеко за пределы компетенции института. Так что, говоря трезво, пока вообще не существует никаких соображений, в которые я мог бы тебя посвятить.
На губах у Ланквица заиграла усталая, почти болезненная усмешка. Он меня раскусил, он знал, что теперь я просто набиваю цену, которую потом сдеру с него. Да он и был готов платить. Ему надо было только проследить за тем, чтобы я разделил ответственность с Босковом, и тогда, если даже дело кончится неудачей и деньги будут выброшены на ветер, отвечать придется не одному Ланквицу.
— За пределы компетенции института, — повторил он, — и потому мы должны спокойно и без спешки обдумать, не следует ли нам ради научного обоснования… Понимаешь, раз уж представилась возможность.
Ей-богу, с Ланквицем что-то произошло, иначе я ничего не понимаю! Впрочем, сейчас это не так уж и важно. Сейчас играет роль только одно: шеф готов раскошелиться! Я этого добился! Я всегда это говорил, и я оказался прав также и перед Босковом, который со своим вечным принципиальничаньем только сломал бы себе шею на этом деле, упрямство нашло бы на упрямство, коса на камень. Цели достигают не нескончаемыми дебатами по принципиальным вопросам, а гибкостью, дипломатией и проворной хваткой, едва представится шанс. И вот шанс представился. И я его не упущу. Отдел апробации и отдел химии еще свалятся к моим ногам, как спелые плоды с дерева. Потому что на меньшую цену я не соглашусь. Я вывезу телегу из дерьма, но за это предоставьте мне право распоряжаться всеми отделами, даже учитывая будущую перспективу. Пусть шеф сохраняет за собой лабораторию, пусть снова станет тем, чем был раньше: гениальный экспериментатор, который подбрасывает институту массу новых идей, пусть Кортнер и впредь занимается административной белибердой, зато я смогу работать. Я знаю, какую задачу предстоит решить, я знаю, что это нелегкая задача, скорей, даже трудно выполнимая. Но для чего тогда существует группа, а в ней множество умов, от Боскова до Юнгмана, от Харры до Мерка? Да для того, чтобы решить эту задачу! И очень хорошо, что она нелегкая, ибо только тогда получится большой, полный успех!
Но я ничем не выдал обуревавшую меня радость. То, что станет успехом для нас, не должно обернуться поражением для Ланквица, и для Кортнера тоже не должно, и уж тем паче для Хадриана. Хадриан вообще не станет возражать, если кто-нибудь выведет его из сонливого равнодушия, он снова возродится как химик. Кортнеру тоже будет предоставлен шанс, он тоже сможет в дальнейшем показать, сохранилось ли в нем что-нибудь, кроме унылой посредственности. Если нет, тогда пусть катится в фармацевтическое училище, его уже давно приглашают перейти к ним, чтобы готовить к суровой прозе жизни будущих провизоров.
Вот какие мысли кружились у меня в голове, потом вдруг я с такой мучительной ясностью осознал, в какую историю ввязываюсь, правильнее сказать, уже ввязался с понедельника, что вдруг невольно задал себе вопрос, а не рассчитывал ли я, пусть подсознательно, выбраться подобру-поздорову из нашей затеи через ланквицевское «не представляется возможным», как через черный ход? Может, я просто решил сделать красивый жест, не имея серьезных намерений? Не надо себя обманывать, не надо быть ослом, который надумал сплясать на льду.
— А ты не видишь никакой возможности, — робко перебил мои размышления Ланквиц, — если бросить все силы?..
— Не знаю, не знаю, — рассеянно отозвался я, — может, и вижу, дай подумать.
Мне следовало прикинуть степень риска. Если в пределах отпущенного мне времени и всех предоставленных в мое распоряжение средств вероятность успеха составляет всего лишь ноль целых пятьдесят одну сотую, то и тогда я должен идти на риск. Два года назад Шнайдеру без особых трудов удался синтез, минуя некоторые промежуточные стадии, которые тогда никто особенно точно не зафиксировал, потому что от эксперимента ждали лишь общетеоретических выводов. А здесь могли и должны были возникнуть проблемы, и даже вполне серьезные. Но это уж дело Хадриана с ними справляться. Дальше надо прикинуть, как насчет техники, сырья, энергозатрат и пропускной способности нашей аппаратуры, начиная от лабораторного опыта или же пилотной установки, которая даст нам потом достаточно цифровых данных, только успевай обрабатывать. Правда, формально кинетика реакций особых трудностей не представляет. Харра назовет это старыми историями, но вот технология со всеми хитростями, со всякими массо- и теплопередачами в больших масштабах — это ведь тоже непростая штука… Авось хоть ЭВМ не выдвинет дополнительных проблем. Я перегнулся, чтобы достать телефон на столе у Ланквица, и набрал номер машинного зала.
— Лемана, пожалуйста… хорошо, я подожду.
Ланквиц тоже ждал. Он понял, что спектакль по взвинчиванию цены кончился, знал он также из своего опыта работы в концерне, как каменист и долог путь от лабораторного опыта к промышленному производству.
Леман подошел к телефону.
— Ну, в чем дело?
— Нас тогда перебили, а я хотел просто убедиться, собрал ли ты весь пакет программ. Собрал весь — и еще сверх того? Приятно слышать… Да, более высокого порядка… Возможно, Гаусса, но ее нет в пакете программ… Меня интересуют приблизительные расчеты коэффициента Фурье, расчленение эмпирически заданных кривых, какими их рисуют самописцы… Вот и хорошо! Да, а машинные инженеры? Прямо сегодня ночью? Вот и отлично, Курт, вот и отлично! А теперь выбрось к черту свой скептицизм, так нельзя подходить к делу. Ну ладно, поговорим позже. Пока все. — Я положил трубку.
Я окинул мысленным взором все, что уже сделано и что упущено и прозевано. Я сложил сетевой план Вильде с отзывом фрау Дитрих, сопоставил наличествующее с недостающим, которое складывалось из бесчисленных мелочей, сопоставил — и не получил пятьдесят один процент вероятности успеха. Да, но я не просчитал себя самого. Я тут же вставил в расчет свою собственную персону и — глянь-ка — получил тютелька в тютельку пятьдесят один. Я поглядел на Ланквица.
— Мне видится тут некоторая возможность, — сказал я, — но, ты уж не взыщи, мне придется поймать тебя на слове: мобилизация всех сил! Под нашим управлением должны быть использованы все возможности, решительно все, без исключения.
Ланквиц кивает.
— Не будешь ли ты так любезен объяснить мне…
Я объяснил. При этом я расхаживал по кабинету, Ланквиц перебил меня только один-единственный раз, задал вопрос и внимательно выслушал ответ.
— Что значит промышленное производство? — сказал я. — Несчастные сто килограммчиков дневной продукции — это же все-таки не то, что принято называть промышленным химическим производством. — Я говорил бессистемно, я просто вслух думал: только без паники, только не пори горячку. Харра не знает себе равных в химической термодинамике. Рассчитывать аппаратуру — это дело Юнгмана. С энергетической стороной будут сложности. — Но мы справимся, — сказал я. — Объединенными силами справимся наверняка. — Когда основная технология и все операции будут продуманы, придется втихаря сунуть в план предполагаемое строительство установки. Но об этом позаботится Босков. И с помощью инженеров, монтирующих установку, мы одолеем последний раунд.
Ланквиц неожиданно выслушал все с видимым удовлетворением. Это звучало весьма заманчиво. Если Киппенберг все это осуществит, многие тени исчезнут из жизни Ланквица и многие страхи смолкнут. И тогда он не только будет твердо стоять на земле, обеими ногами, но и сможет послужить образцом для многих институтов из тех, что сегодня еще поглядывают на него сверху вниз: эти-то зачем нужны? И еще он пойдет выпить хорошего вина в Оперном кафе, как вчера, и с тем же самым другом со времен старого Гейдельберга, но на этот раз все будет иначе. Он скажет другу следующее: между прочим… ты, помнится, говорил насчет башни из слоновой кости и тому подобное… может, тебе будет небезынтересно услышать, мы только что… совместно с промышленностью… и друг будет удивляться, и никто больше не посмеет сказать: дойдет очередь и до вас. Потому что мы и сами… И на высоком уровне.
— Хорошо, — говорит Ланквиц, — я прослежу…
— В письменном виде, — ласково говорю я, — приказ по институту…
Ланквиц кивнул и тут же нажал кнопку.
Ну хорошо. Внешне все остается по-старому. Видимость прежней структуры управления на первых порах будет сохранена, но в пределах института надо будет преодолеть некоторые иерархические моменты, и для тех, кто знает Киппенберга, нет сомнений в том, что мало-помалу будет перестроено решительно все. Разговоры о коллективном научном руководстве? Ланквиц и это примет безропотно. Он ни минуты не сомневается: Киппенберг даст ему спокойно работать в лаборатории. А дальше чем лаборатория — а вокруг мир и покой — мечты Ланквица и не заходили. После горького опыта минувших лет Ланквиц полагал, что человек должен распоряжаться самим собой, чтобы обрести покой и уверенность. Вот он и распоряжался долгое время, а радости не было. Почем знать, а вдруг последние годы будут лучше именно потому, что ему не придется больше тащить ношу в одиночку?
Фрейлейн Зелигер сидела рядом со мной в кресле, держа перо наготове. Ланквиц вполголоса, сохраняя безупречную выдержку, диктовал: «…решение этой первоочередной задачи требует новых форм организации работы. Поэтому со дня опубликования приказа отделы апробации, химии и группа Киппенберга будут работать по общей программе. Приказ не распространяется на лабораторию директора. Координировать работу по совместному решению новых задач первостепенной важности поручено доктору Киппенбергу…»
Я молча слушал. И покуда совершенно растерянная фрейлейн Зелигер в приемной перепечатывала все это на машинке, я осторожно спросил:
— А нам не следовало бы…
— Боскова? — догадался Ланквиц.
Я кивнул.
Фрейлейн Зелигер принесла перепечатанный текст, Ланквиц сказал:
— Позвоните доктору Боскову, не будет ли он так любезен…
Я снова откинулся в кресле, исполненный безумного волнения. Вот то-то Босков вытаращит глаза!
Я и не знал, что Босков тоже не терял времени даром. Раздумчиво покачивая головой, он остался в приемной и долго глядел мне вслед. После чего поспешил к себе. Настроение у него было вроде того, какое бывает в невыносимо душные летние дни, когда над головами неприметно сгущаются тучи, а грозы никто не ждет, и только Босков время от времени поглядывает на небо. По воскресеньям часть домашней утвари вынесена под открытое небо, на веранду, на лужайку, столы, подушки, уйма игрушек, посуда, книги, повсюду бесчинствуют дети. А с южного небосклона, из-за дома, уже набегают черные грозовые тучи, и в любую минуту может разразиться гроза. Тут потребна очень быстрая реакция, чтобы успеть, когда уже падают первые капли и по саду проносится первый песчаный вихрь, перенести все под крышу, загнать в дом детей и скликать кошек.
Примерно так все выглядит сегодня. После грозы будет прекрасный воздух, но сначала должна отбушевать гроза. Уже пора ударить первому раскату грома, Босков не затем живет на свете, чтобы уклоняться от принятия решений. А время для них созрело. Они обрушиваются на него как гром с ясного неба, но они не застают его врасплох. Босков чувствует себя в отличной форме. А если сегодня он особенно распыхтелся, это означает только, что он особенно активен, особенно благоразумен и безрассуден в одно и то же время.
Он прикидывает возможности. Он ждет, что Ланквиц будет упорно твердить свое «нет». Киппенберг же, судя по всему, готов бороться до победного конца, и, если он опять не спасует на полпути, дело может дойти до принципиального спора, о котором давно уже мечтает Босков. Вот только Босков не может избавиться от ощущения, что атмосфера подогревается здесь искусственно, что страсти кипят по причине мало для этого подходящей. И поэтому он чувствует себя в дьявольски сложном положении: Киппенберг, этот сторонник тактики балансирования, этот Фабий Максим Кунктатор, который из года в год старается измором взять Ганнибала, вдруг надумал дать сражение, а Босков не знает, уговаривать его или отговаривать. Порой бывает ужасно трудно решить, как лучше. Во всяком случае, он не должен допустить разгрома Киппенберга. Прежде чем принимать окончательное решение, он должен очень точно взвесить все шансы «за» и «против». Он должен кликнуть на подмогу несколько товарищей. Он думает о Харре и Шнайдере. Из вычислительной группы — о Мерке и Лемане. Он выслушивает их поодиночке, чтобы мнение одного не повлияло на другого. Четыре столь ярко выраженных индивидуалиста. Босков вздыхает. Н-да, беседа предстоит нелегкая.
Первым надо вызвать Харру, его мнение весомее всех остальных. Босков звонит. Харра уже не в машинном зале. Он сидит в соседней комнате. Да-да, сейчас он придет.
В комнате слишком жарко. Босков снял пиджак, расстегнул воротничок сорочки, расслабил узел галстука. Чуть повыше локтя у него надеты рукаводержатели, потому что при сорок пятом размере сорочки рукава всякий раз оказываются слишком длинны. Большие пальцы он засовывает в вырезы жилета, сидит откинувшись, выставив круглый животик.
— Ну, Харра, говори четко и без уверток, осилим мы это или нет?
— Как, как? — отвечает Харра. — А мне почем знать?
Он стоит посреди комнаты, он извлекает из-за подтяжки коробку с сигарами, достает оттуда стеклянную трубочку и снова сует коробку под пиджак. Он вытряхивает из стеклянной трубочки «гавану», скусывает у нее кончик и так энергично сплевывает попавшие ему в рот табачные крошки, что Босков вынужден резко отклониться назад. Трубочку он роняет на пол и носком ботинка загоняет ее под стол.
— Кончай ходить вокруг да около, — говорит Босков, после чего скрывается за столом, вытаскивает трубочку и сует ее в ящик стола, потому что его внуки играют с такими трубочками в химиков. — Отвечай коротко и ясно.
— С каких это пор мы заранее знаем, осилим мы что-нибудь или нет? — спрашивает Харра. — Прошли те времена, когда мы наперед знали, что получится, поскольку все это было старье с первобытных времен. — Он раскуривает сигару и затягивается так глубоко, что Боскову вчуже кажется, будто у него треснули легкие. Затем Харра закладывает руки за спину и попыхивает в облаке дыма. — Вопрос состоит из множества отдельных вопросов, не так ли?. Окинуть взглядом все я не могу. Дело превосходит возможности исследовательского института, пока и поскольку, мы, несмотря на все прежние заходы, плохо подготовлены, не так ли? Ты и сам должен быть в курсе на все сто процентов… Как, как? Я что, неясно выражаюсь? Нет, Босков, ты, по-моему, просто глохнешь. — Теперь Харра грохочет во весь голос: — Но текущие возможности института не совпадают с абсолютными возможностями коллектива, это ясно. С тех пор, как к нам пришел Киппенберг, мы непрерывно расширяем наши возможности. Для данной технологии должны быть задействованы многие факторы, Прежде всего надо учитывать фактор времени. Не будь у нас временных ограничений, я без всяких раздумий сказал бы «да». Потому что математический аспект — это все старые истории. Применение машины — тоже вопрос времени, поскольку уже случалось, что наш парнишка считал двадцать часов подряд, — тут все зависит от степени требуемой точности. Тут я более серьезных затруднений не предвижу. Во всем мире принято прибегать к помощи ЭВМ для решения кинетических и технологических задач. Остается чисто химическая сторона дела. С точки зрения теоретической здесь тоже все ясно. Но лабораторные журналы Шнайдера составлены очень скупо. Тут еще предстоит на основе новой серии опытов определить новые параметры, для Лемана и Мерка. Ну как, Босков, с тебя довольно?
— Н-да, — говорит Босков, и выражение лица у него не особенно счастливое. — А техническая сторона дела?
— Вот техническая — это вещь в себе. Я говорю это только затем, чтобы не осталось никаких неясностей. В лице Юнгмана мы имеем одаренного специалиста по вопросам технологии. Но вот на всех прочих господ, включая сюда высоко ценимых мною деятелей из адских кухонь Хадриана, я бы не стал особенно полагаться. Они все чистые химики, а не инженеры.
— Да не тяни же ты, — взрывается Босков, — есть у нас шанс или нет?
Несколько секунд Харра молча пыхтит сигарой. Потом извлекает из кармана свои часы и включает бой, от серебристых звуков которого у Боскова делается мечтательный взгляд.
— Дело обстоит именно так, — наконец изрекает Харра. — Когда такие головы, как у нас, приступают к решению такой задачи, как эта, то есть принципиально разрешимой задачи, шанс есть всегда. Но для технических решений приближения не годятся. Другими словами, наш шанс обратно пропорционален фактору временных ограничений.
— Н-да, — говорит Босков. — А каков же он, этот шанс?
— Не знаю, Босков. Не могу сказать. Но считаю, что это по меньшей мере пятьдесят один процент.
— Откуда ты это взял?
— Потому что в противном случае Киппенберг не стал бы связываться с этим делом.
Харра уходит, а на смену ему является Шнайдер. Он останавливается на пороге комнаты. У Шнайдера, судя по его виду, мерзкое настроение. Н-да, думает Босков, этого мне еще не хватало. Босков вздыхает, Шнайдер глядит на свои часы, а когда ему предлагают сесть, отвечает:
— Спасибо, я лучше постою.
Тогда Босков вторично произносит свое заклинание.
— Отвечай коротко и ясно, что ты обо всем этом думаешь?
— А почему вы обратились именно ко мне? — спрашивает в ответ Шнайдер. — По-моему, вы обо мне не слишком высокого мнения! С каких это пор вас интересует, что я думаю? Спросите лучше у Киппенберга, тот всегда все знает!
Босков угрожающе пыхтит:
— Это… это же… Н-да! Я обращаюсь именно к вам потому, что ваши тогдашние лабораторные журналы выглядят слишком убого. Ясно? Вот почему я к вам обращаюсь. Теперь вы все знаете.
— Послушайте! — восклицает Шнайдер. — Тогда только и требовалось узнать, можно ли вообще скомпоновать это дерьмо. И если вы будете говорить со мной в таком тоне…
Босков говорит:
— Я вообще не люблю цапаться, но, если вы желаете, я готов соответствовать. Давайте, садитесь.
Шнайдер садится и брюзжит:
— А насчет «что я обо всем этом думаю» — это задачка для Гретхен, принципиальность примерно на том же уровне. Очень мне это нравится.
— Мне надо знать, что вы об этом думаете, — говорит Босков, — причем коротко и ясно. До тех пор вы отсюда не выйдете.
— Не вы ли все время твердили, будто семья при социализме — выше всего! — восклицает Шнайдер. — Фиг тебе выше!
Босков удивлен.
— Человек, — говорит он, — человек при социализме выше всего.
— Ну и что? Разве семья не состоит из людей? Тогда не приходится удивляться тому, что у нас распадается так много семей. И не диво, что у Кортнера сбежала дочь, когда нам приходится ставить свои опыты даже по выходным дням.
— Неужели каждый выходной день?
— Киппенберг сказал, что в субботу и в воскресенье я должен проводить опыты. — Шнайдер откидывается в кресле и морщит нос: — Я-то готов, я повторю опыты, для меня это не проблема, до одного килограмма — это мне раз плюнуть. Но если свыше килограмма, тогда нужна аппаратура покрупнее. И возникает вопрос: как будет с первомайскими премиями?
Босков багровеет.
— В таких случаях другие получают премии, — продолжает Шнайдер, — ассистентки и лаборантки. Вы не только расшатываете устои семьи, вы еще вдобавок озлобляете интеллигенцию.
— Вон! — взрывается Босков. — Вон отсюда. Видеть вас больше не желаю.
Шнайдер продолжает сидеть, и лицо у него делается предовольное.
— Почему вы так разгорячились? Я думал, вам интересно услышать мое мнение. Ну и смешной вы человек. Я те вам сказал, что проведу опыты. Во всяких технических штучках я ничего не смыслю. Но рассчитывать промышленную технологию по данным лабораторного опыта… По мне, можете и так, дело хозяйское.
— Это зависит от вас, — говорит Босков, вытирая лысину платком. — От вас мы должны получить параметры!
— Вечно все зависит от меня. Удалось что-нибудь или не удалось — все зависит от меня. Смешно! — И Шнайдер удаляется, заметно повеселев.
Какое-то время Босков без сил сидит за столом. Потом звонит Мерку. Вилли Мерк в неизменно помятом вельветовом костюме, Вилли Мерк вообще не видит никаких проблем. Но его беззаботный оптимизм не заражает Боскова.
— Послушай, Вилли, я очень рад, что ты так уверен. Впрочем, уверенность твоя мне меньше нужна, мне нужнее твои объяснения, почему именно ты уверен.
— Почему? Могу сказать! Потому что мы, Робби и я, и остальные… Потому что мы расщелкивали уже орешки покрепче этого. Покрепче, чем эту ерундовую временную зависимость! Мы проводили расчет вариантов. Все на десять в минус шестой степени и тому подобное. И Робби это делал. Робби вообще может сделать все. Ему нужна только хорошая программа. Это вопрос программы — и больше ничего. Ну еще иногда ему нужно время. Он не такой прыткий, как теперешнее поколение. Но ведь и ты не можешь считать в уме с такой же скоростью, как я.
— Н-да, — сказал Босков, — ну а программы…
Размашистый жест.
— Все есть, а то, чего не было в пакете программ, мы сделали сами. Даже более высокого порядка, функционалы и тому подобное. Леман всегда так делает. А знаешь, почему он так делает? Чтобы потом не кланяться людям. Ты даже не представляешь, как много нашлось бы охотников поживиться на дармовщинку, если бы стало известно, какая у нас тут накопилась библиотека программ. Дудки! Пусть посидят да попотеют, ночи напролет, и не один месяц, вот как сидели мы. А самые сложные алгоритмы — знаешь, откуда они у нас? Их Харра спер в Киеве! Вот пусть и другие тоже ездят воровать в Киев.
— Н-да, — говорит Босков, — но согласись, что Леман воспринимает это несколько по-другому.
— Потому что у него здесь не все… — Мерк стучит себя пальцем по лбу. Ни на кого Мерк не способен разозлиться так, как на лучшего друга. — Леману всегда мерещатся ужасы, Леман тронулся от сомнений, но тут уж ничего не поделаешь, какой есть, такой и есть, ошибки — в самой схеме.
Босков глубокомысленно глядит на Мерка. Жаль, Мерк не очень сведущ в химии; наверно, голос Лемана стоит больше.
— А кроме того, — продолжает Мерк, — раз Киппенберг берется, значит, должно получиться, это же логично. Если бы не должно, тогда и Киппенберг не стал бы в это дело ввязываться. Для меня случай совершенно ясный.
Босков покачивает головой и произносит:
— Да, но Леман…
Мерк опять взвивается до потолка.
— Потому что он думает, будто наш Робби выдает сзади только то, что он в него тайком засунул спереди. А знаешь, почему так получается? Курт воображает, будто заранее должен знать то, что мы еще только собираемся узнать! И это он называет алгоритмом. Не зная как, но зная что! Но ведь это же противоречит логике, ведь…
— Сгинь, — говорит Босков, Леман уже на пути к нему, а если они здесь встретятся, Боскову будет худо.
Мерк удаляется, исполненный несокрушимого оптимизма, а в кресле почти сразу же возникает Леман, который по обыкновению корчит нервические гримасы. С места в карьер он заявляет, что его лучший друг Мерк страдает слабоумием, вообще глуп от рождения и, кроме того, давно спятил.
— Патология! — говорит Леман. — Этот целенаправленный оптимизм производит поистине патологическое впечатление. А где основания для оптимизма, где, я вас спрашиваю? Восторженный лепет Мерка, как и обычно, минует суть проблемы. Никто и не говорит, что есть трудности математического характера. Но допустим, речь идет о сложных реакциях с дробными порядками, тогда как? Даже если найдутся временные зависимости первого либо второго порядка, что мало — очень мало — почти невероятно, пожалуй, даже и тогда в уравнение скорости войдет эффективная константа скорости реакции, а где она, эта константа, где, я вас спрашиваю? Она зависит от постоянных целого ряда промежуточных реакций, а где они, я вас спрашиваю? Скорость реакции есть функция температуры, а где, я вас спрашиваю, температурные коэффициенты? В дифференциальное уравнение для энергии активации входит разность двух констант скорости, измеренных при двух температурах, а где они, я вас спрашиваю? И следовательно, где, я вас спрашиваю, веские основания для оптимизма? Из документации, — говорит Леман, и уголки губ у него язвительно подергиваются, — можно полностью установить, что́ у нас неполностью представлено, вот если бы то, что есть, отличалось такой же полнотой, как то, чего нет, — тогда, и только тогда, документацию можно было бы признать полной.
Босков, который всем сердцем понял теперь Мерка, все еще сдерживается, хотя и с трудом.
— Конкретно! Очень прошу тебя, говори конкретно.
Леман моргает.
— Где стехиометрия лимитирующих стадий, от которых все зависит? Нигде. Где параметры, которые должны быть определены экспериментальным путем? Нигде. «Роботрон», — и тут сарказм в голосе Лемана звучит еще откровеннее, — «Роботрон» представляет собой установку для обработки данных, а отнюдь не для их поиска, я и Киппенбергу то же сказал, и только когда я буду располагать достаточным количеством абсолютно надежных данных…
Довольно. Когда Леман закрывает за собой дверь, Босков утирает пот. Н-да, он с самого начала предвидел, что затея хлопотная. Знает он сейчас немногим больше, чем знал тогда. И решать за него все равно никто не будет. Босков проклинает свою судьбу. Вот чертова диалектика, если вдруг именно он, Босков, будет тем человеком, который окажется против, именно он — и против. Н-да, сложный получается переплет, придется еще раз серьезно переговорить с Киппенбергом. А если Киппенберг и в самом деле вырвет согласие у шефа, придется провести совместное обсуждение с группой Киппенберга и с товарищем Хадрианом.
Звонит телефон.
— Хорошо, — говорит Босков. — Я иду.
Он надевает пиджак и поправляет галстук. Ясно только одно, говорит он себе, поспешая в старое здание: в азартные игры он не играет.
В приемной шефа Босков видит, как Анни в тесно облегающем платье с ядовито-желтыми цветами благоговейно процеживает кофе. Он садится в кресло, задыхаясь после подъема по лестнице. Обитая дверь в комнату шефа полуоткрыта. Босков с интересом прислушивается к доносящемуся оттуда разговору, слышит оживленный бас Киппенберга, тенорок шефа, порой смех, приятельский и доброжелательный. Босков расслабляет узел галстука и промокает платком лысину. До него долетают обрывки фраз. Киппенберг непринужденным тоном излагает некоторые исследовательские концепции нового здания. До сих пор Ланквиц и слышать об этом не желал; а теперь — извольте видеть — такая непринужденность; Босков удивлен и громко вздыхает. Поживем, увидим. Он идет в кабинет.
Ланквиц встает из-за стола, выходит Боскову навстречу, пожимает ему руку, берет за локоток и подводит к креслу. Смешно получается. Обычно он ничего подобного не делает. Подождем, поглядим.
— А вот и кофе для вас! — говорит Ланквиц. — Вам со сливками или без?
Босков еще пуще удивлен: что произошло с шефом? С каких это пор он интересуется, пью я со сливками или без?
Киппенберг, преудобно рассевшись в своем кресле, сообщает:
— Я только что говорил о том, что после Пульмановских работ шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого года мы можем смело говорить о квантовой фармакологии.
И тут же Ланквиц:
— Правда, исследования в этой области еще только делают первые шаги.
Босков, умеющий тонко отличить настоящее от поддельного, на дух не переносит подделок. Климат в этом кабинете всегда малость напоминал оранжерею, но вот такое притворство, такие неискренние слова — этого здесь еще не бывало. Наконец Босков наливает в чашку побольше сливок и пьет. Он готов ждать ровно пять минут. Если они до тех пор не выложат карты на стол, он потребует от них ответа, пусть объяснят ему коротко и ясно, что здесь происходит. Здесь явно разыгрывается представление. А коли так, надо сперва узнать, какую они пьесу ставят, из чего еще вовсе не следует, что он будет в ней участвовать. С шефом вечно так: он любит такие штучки, теперь его уже не исправишь. Босков поворачивает голову. А Киппенберг? Уж больно у него самодовольный вид. Боскову он милей, когда вид у него задумчивый.
Мы сидели за журнальным столиком. Босков пил свой кофе, я какое-то время чувствовал на себе его испытующий взгляд, после чего низвергся из радостного возбуждения в прежнюю задумчивость. Почему под взглядом Боскова ликование так быстро отлетело от меня? И с чего оно возникло снова, это сосущее тревожное чувство, что так часто за последние два года овладевало мной, когда я думал о Боскове, с чего же оно возникло теперь, когда я почти достиг цели? Босков — я же его знаю — засияет от радости, когда выяснит обстоятельства дела, а я со своей стороны могу попотчевать его теми фактами, теми результатами, по которым он уже много лет тоскует: мы все здесь перевернем вверх дном! Я этого добился — и как добился! Одной левой, походя, без труда, без усилий. Удобно. Иначе не скажешь — удобно.
Но: это не должно быть удобно, это должно причинять боль. Чтобы думалось, что тебе с этим не совладать. Чтобы иметь уверенность: уж если ты с этим совладал, значит, ты одолел и самого себя.
Я сосредоточился на усилии стереть с лица какое бы то ни было выражение. Это мне удалось, но совладать я ни с чем не совладал, а уж себя самого и подавно не одолел. Все было очень удобно вместо неудобно — и больно не было, а щекотало тщеславие. Я хитрым кружным путем вышел к своей цели, я обманом вырвал победу, от которой меня уже тошнило, потому что это была никакая не победа, а очередная сделка с шефом. Дважды криво все равно что один раз прямо, и старая грязь прикрывает новую. Вот как оно все было на самом деле, если взглянуть трезво. Только по-другому и вовсе бы ничего не вышло. Порой у человека просто нет выбора. Порой ему тошно от такой жизни.
Только без паники! Я расслабился. Факты — они факты и есть, а достигнутый результат — он и есть достигнутый результат. Главное, не забывать про цель. Цель оправдывает средства, и если даже они не очень-то изысканные, так от раздумий все равно изысканней не станут. Я видел перед собой работу, которую предстояло совершить, а за работой я мог показать, осталось ли в Киппенберге-везунчике, Киппенберге — пронырливом дипломате хоть что-нибудь от того Иоахима К., которого я, сам того не сознавая, отыскиваю уже много дней. Взяться за работу. Увлекать примером тех, кто не хочет продолжать. Выдержать, когда другие усомнятся. Все время искать и находить новые пути, когда старые больше не годятся, и так все время — пока дело не будет сделано.
Я взглянул на Ланквица. Ланквиц тотчас же сказал:
— Ты не мог бы сжато и точно изложить доктору Боскову…
— Могу, — ответил я, — изложу.
Я отвернулся от Ланквица, ибо успел уже забыть, как меня только что потрясала невозможность предсказать его реакцию. При этом я не знал, что опять — и как глубоко! — заблуждаюсь в своем шефе, который сидел сейчас перед нами, сама доброжелательность, скорее патрон, нежели патриарх.
За исполненной достоинства маской Ланквиц не так уж и хорошо себя чувствовал. Пристальный взор из-под мохнатых бровей — и Ланквиц сразу и точно оценил все происходящее. Он увидел, как дрогнул его большой, сильный зять, каким неуверенным стал он под взглядом Боскова. Это испугало Ланквица, не улавливающего подспудных взаимосвязей, но в то же время пробудило в нем волю к самоутверждению. Он не осознавал при этом, что снова возвращается к привычной схеме хитростей, уловок и подножек, которой должен был руководствоваться двенадцать лет работы в концерне, чтобы при растущей рационализации и убывающей устойчивости сохранить свой пост и свою репутацию в джунглях интриг.
Если, так прикидывал Ланквиц про себя, этот самый Босков против ожиданий проявит неуверенность и не заглотает приманку, состоящую из контактов с промышленностью, из связи с практикой и именуемую великим примером, ну что ж, тогда он, Ланквиц, поддержит зятя, не то молодец бросит посреди дороги увязшую в грязи телегу и не станет ее вытаскивать. Но вот если Босков заглотает приманку, тогда Ланквиц должен тайком переметнуться на его сторону и разделить с Босковом его сомнения, недвусмысленно, делая заметки, чтобы в конечном итоге искусно отмежеваться от обоих, предоставив им полную волю. Тогда в случае неудачи его положение будет ничуть не хуже, чем сейчас, ибо во имя прогресса он кинул на чашу весов свое превосходящее знание, пусть с оговорками, но без возражений… Эту нить Ланквиц умел так искусно выпрядать на границе между сознательным и подсознательным, что додумывал ее, не утрачивая веры в просветленность своего мышления.
А Босков между тем сидел себе в кресле, расстегнув пиджак и засунув пальцы в вырезы жилета — и эта комната была слишком натоплена, — и сперва безмолвно, потом с удивлением и наконец покоренный, слушал, что говорю я, конкретно, немногословно, без всякого торжества, скорее с прохладцей; Ланквиц поддержал намерение в наикратчайшие сроки развить из Харровой разработки промышленную технологию, причем не где-нибудь, а здесь, в институте. Для достижения этой цели Ланквиц распорядился, чтобы все три институтских отдела с сегодняшнего дня начали совместно работать по общему плану под моим — координирующим — руководством. Что до моей роли, то я предлагаю Боскову создать из сотрудников института коллегию, которая станет правой рукой директора, с тем чтобы и впредь работа всех отделов, за исключением лаборатории директора, протекала координированно, при этом можно надеяться, что рано или поздно сформируется новая программа, которая придаст институту другой профиль.
Слушая мое изложение, Ланквиц глубокомысленно кивал. Босков это увидел. Подобный жест одобрения мгновенно отрезвил его. А кроме того, он решительно не мог понять, что́ произошло с Ланквицем. Что-то произошло, в этом сомнений нет. Да еще эти одобрительные кивки, это просветленное выражение — перебор получается.
И вообще получался перебор. То, чего сумел достичь Киппенберг, было гораздо больше, чем ожидал Босков, гораздо больше, чем он вообще мог ожидать в ближайшем будущем. И вообще уж чересчур все это было хорошо, чтобы быть правдой. Босков позволил Киппенбергу увлечь себя, с радостью позволил и еще радостней позволит увлечь себя дальше. Но ему не дает покоя мысль: как мог получиться этот мощный рывок вперед после того, как они много лет топтались на одном месте? Чего только не пришлось Боскову наглотаться — в этой самой комнате, от этого самого директора! Стоило какую-нибудь неделю назад сделать легкий намек на то, что сейчас ни с того ни с сего стало само собой разумеющимся, — и шеф с диким воплем помчался бы в министерство. Караул! На помощь! Этот Босков чего-то от меня хочет! И Боскову опять устроили бы нахлобучку: ну что ты его вечно дразнишь? Ты смотри у нас! И Босков смотрел. Он перестал дразнить шефа, сложил ручки на животе и ждал чуда. А теперь чудо произошло. Жаль только, Босков не верит в чудеса.
И в коллективное руководство институтом он тоже не верит, пусть даже на конференции работников высшей школы и было произнесено слово «директорат». Вот когда государство официально внедрит такую форму управления, тогда он в нее поверит — и ни секундой раньше. Он слишком хорошо знает феодальную структуру научных учреждений. А внутреннее соглашение в пределах одного института — оно ведь ничего не стоит. Шеф может двести раз передумать. Достаточно издать приказ по институту — и все вернется на круги своя. Босков проработал здесь свыше десяти лет. Он видел, как Ланквиц совершает такие виражи, при которых кто-нибудь другой давно бы сломал себе хребет. Другой, но не Ланквиц, тот змеей проскользнет где надо, и при этом его лицо будет сохранять обычное выражение собственного достоинства. Коллективное руководство, новый профиль, координация — это звучит очень даже заманчиво. Но сейчас всего важней технология, во-первых, и осуществимо ли это силами института, во-вторых. Перспективы — это завтрашний день, а технология нужна сегодня. Все по порядку, все в свое время. Как ни заманчива перспектива, пока от нее мало толку, она словно песок, попавший в глаза, и надо еще проверить, не нарочно ли он брошен. Попробуем погладить против шерсти, не грубо, а слегка, чтобы понять, какие тут намерения и не спрятаны ли где-нибудь когти. Потому что водить себя за нос толстый Босков не позволит.
— Иногда, — начинает он, — все бывает ох как непросто. Такие гигантские преобразования нам в данную минуту не так уж и нужны. В данную минуту нам было бы нужней решить, осуществима ли эта технология вообще, и еще нам нужна четко разграниченная ответственность.
Встревоженный Ланквиц пересел из кресла на привычное место за столом, откуда он имеет обыкновение спускать свои приказы, точные и немногословные. Слово директора пока имеет вес в этом институте, стало быть, директору и надлежит ввести противоречие Боскова в дозволенные рамки. Ланквиц нажал кнопку звонка и сказал фрейлейн Зелигер:
— Принесите, пожалуйста, переписку между дирекцией и партийным руководством.
— К чему? — отмахнулся Босков. — Я наизусть знаю все, что вам писал.
— Я просто хотел напомнить, что именно вы всегда настаивали, чтобы мы в больших, нежели теперь, масштабах сотрудничали с промышленностью. А эта технология…
— Посмотрим, — начал Босков, но Ланквиц не дал ему говорить.
— Учтите, — продолжал он, — что постоянная связь с техническим развитием… научное обоснование промышленного выпуска, наконец… в дальнейшем мы намерены… не должны упускать из виду необходимость устранить некоторые иерархические элементы.
— Н-да, — протянул Босков, потому что для начала ему надо было оправиться от изумления. — Эта опасность не так уж и велика. Я не утверждаю, что здесь наличествуют иерархические элементы, избави боже. Я и за более безобидные замечания получал нахлобучку. Но раз вы сами так говорите, господин профессор, значит, вам видней. Допустим, все так и есть. У Кортнера очень может быть. Хотя тут скорей не иерархия… А то, как он обращается с аспирантами и докторантами. Политика выращивания любимчиков — так бы я это определил, если бы вообще стал определять. Но подобные явления коллективное руководство одолеет в два счета, если оно и в самом деле будет разделять с вами бремя забот.
— Я просто хотел выразить мысль, что эта технология предполагает наиболее рациональное сочетание всех возможностей института. Например, эту проблему не решить без опытных органиков из отдела Хадриана.
— Не решить? — переспрашивает Босков. — Жаль. Тогда у вас ничего не получится. Потому что все его химики специализируются исключительно на медицинской проблематике. В этом я совершенно уверен. — Представление, которое разыгрывал перед ним Ланквиц, начало его мало-помалу раздражать. И он через плечо крикнул в сторону двери: — Анни, принесите, пожалуйста, переписку «дирекция — партбюро».
— Я бы попросил вас, — воскликнул Ланквиц, смущенный и в то же время раздосадованный. И уже к фрейлейн Зелигер: — Оставьте, в этом нет ни малейшей надобности.
Босков разнял сложенные на животе руки. Уперся ими в подлокотники и, приподнявшись, развернул кресло так, чтобы снова иметь Ланквица в поле зрения.
— Дело вот в чем, — заговорил он, обратно плюхаясь в кресло, — вы слишком часто и слишком настойчиво внушали мне, что отдел химии при своей сугубо медицинской специализации способен лишь с неправомерной затратой сил и всего прочего синтезировать тот либо иной препарат для группы Киппенберга, да-да, слишком часто, чтобы сегодня, принимая такое рискованное решение, я мог положиться на этих сверхузкоспециализированных органиков. — Боскову явно наскучило представление, и он начал резать правду-матку. — А уж коли мы и в самом деле ввяжемся в разработку этой технологии, нам придется быть последовательными до конца и возложить руководство на Шнайдера. Вот тогда и поглядим, на что способен товарищ Хадриан. — Босков промокнул лысину носовым платком. — Порой, — продолжал он, — мне от души жаль товарища Хадриана. У бедняги слишком мягкое сердце, да-да, так бывает. На партийных собраниях мы часто кричим, что он может и должен, и мне кажется, он порой ночами ворочается в постели и горько плачет, потому что всей душой рад бы «мочь», да только не смеет. Вот такие дела, н-да. А кстати сказать, — и я невольно подивился тому, с каким психологическим искусством Босков положил конец словопрениям, — а кстати сказать, тут небезынтересно и мнение зарубежных специалистов. Общеизвестно, например, что под руководством некоего профессора Ланквица, словно покоренные волшебной силой, объединяются самые строптивые радикалы.
Ланквиц тотчас слегка расслабился, чуть пообмяк, стал менее неприступным, покинул свой трон за столом, занял место за журнальным столиком, и Боскову пришлось снова разворачивать кресло, чтобы продолжать свои речи, глядя в глаза Ланквицу.
— Отдел химии, — начал он, задыхаясь от проделанных физических усилий, — мог бы очень и очень посодействовать нам, если бы только они посмели мочь. Это я и хочу сейчас услышать, коротко и вразумительно: с чего вдруг они должны мочь, когда много лет они самым категорическим образом даже права такого не имели! Мне очень неприятно, что приходится говорить в резком тоне. Итак, прошу вас, выкладывайте! Либо вообще на меня не рассчитывайте. — И он посмотрел прямо в глаза Ланквицу, а потом так же прямо — мне.
Ланквиц кивнул и благосклонным мановением руки предоставил мне слово. Я же глядел куда-то мимо Боскова. Последовала продолжительная пауза.
Совсем недавно я не мог на себя нарадоваться и на свой успех и был бесконечно горд достигнутым соглашением, но после слов Боскова и под его взглядом я утратил способность радоваться или гордиться. Потому что при желании на все происшедшее можно было взглянуть совершенно другими глазами. Босков мне доверял, но, присмотрись он чуть пристальнее, он, пожалуй, сказал бы: Киппенберг хитростью добился успеха, он просто заключил с шефом очередную сделку. Но и это было бы далеко не все, в действительности дело обстояло еще хуже: я два года подряд водил Боскова за нос, я до последнего дня скрывал от него различные тайные мотивы и взаимосвязи, короче говоря, скрывал от него правду. Я сам это прекрасно сознавал и, может быть, именно потому даже теперь, спустя много лет, так отчетливо помню этот час, способен вызвать в памяти любое слово, мной произнесенное, любую мысль. Мне было совсем не сладко в моей шкуре, я с радостью открыл бы сейчас Боскову правду, всю правду, как она есть.
Разумеется, я сознавал, как непросто обстоит дело с правдой в такую эпоху и в таком мире, когда решительно все — от ультраправых до ультралевых — утверждают, будто им, и никому больше, ведома единственная, истинная правда, в мире, диалектика которого сегодня отвергает вчерашнюю, а завтра, может быть, отвергнет сегодняшнюю правду. Тут я не строил никаких иллюзий, я знал: если не хочешь стать циником, научись понимать относительность происходящего.
Вот только между мной и Босковом не было ничего относительного. Между нами понятия истинного и ложного еще не были определены. Нас пока больше занимал смысл. В смысле коренилось то, что создавало абсолютные масштабы. Никаких разговоров о совести, вообще никаких бесполезных разговоров. Все просто, все надежно, все однозначно: мы оба впряглись в одну и ту же телегу и тянем ее в одном и том же направлении, по одной и той же каменистой дороге, к одной и той же достойной цели. Я не только ощущал в себе достаточно мужества, чтобы сказать наконец Боскову всю правду, я вдобавок испытывал потребность ее сказать.
Этот самый Босков — я и тут не строил себе никаких иллюзий — давно стал для меня более глубокой потребностью, чем я был готов признать. И не то что несмотря на разделяющие нас двадцать пять лет, а именно благодаря им. Жить становится теплее, когда знаешь, что твоя жизнь увязана с какой-то традицией. Вот почему в наши дни каждый охотно узурпирует для собственного потребления кусочек истории. И я в том числе. Я порой стремился отыскать для себя укромное местечко в каком-нибудь закутке какой-нибудь традиции, задыхаясь от спешки, словно за мной гонится черт. Или не черт, а папаша Киппенберг собственной персоной? Он тут, разумеется, незримо присутствовал. Не как реагент, нет, нет, а как катализатор. Во всех реакциях, в которые вступал Киппенберг-сын, Киппенберг-отец участвовал как катализатор высокой активности и постоянного действия, пока у него по старости не иссякли силы. Это в свою очередь было связано с динамикой его жизни, с его происхождением и титанической борьбой за место под солнцем.
Отец Киппенберга явился из самого что ни на есть медвежьего угла германского кайзеррейха — из Верхней Силезии; болотные поляки — вот как называли тамошних жителей. Даже его немецкий — и тот оставлял желать лучшего. Мало-помалу благодаря упорству, почти невероятному, ему удается спастись от пассивного загнивания низших слоев и доголодаться до более высокого положения. В самые страшные годы кризиса, перебиваясь случайной работой и мелким воровством, корчась от голода, ночуя на садовых скамейках, он карабкается вверх по социальной лестнице, одолевая перекладину за перекладиной. И вот однажды, когда он был зажат в толпе, изгнанной с какой-то фабрики, а намерений этих людей он не понимал, свершилось оно, то самое, единственное: некий служащий, неприметно выскользнув из ворот, всколыхнул ум папаши Киппенберга, где было куда как мало логических ячеек, и осел в подкорке немеркнущими письменами, которые впоследствии дали толчок к великому подъему отечественного образца — selfmade in Germany — на должность помощника бухгалтера при галстуке и квартире о двух с половиной комнатах. И далее — как награда за труды — неявная супруга, раздобытая в лучших кругах. Он оттягал ее у растерявшегося мелкочиновничьего семейства, добродетельную дочь, которая, помимо нетронутого простодушия, принесла в приданое по дюжине всякого белья (причем из дамаста, не из чего-нибудь), а полотенец — так и вовсе три дюжины. Еще она умела вязать кружево, делать мережку, знала семнадцать рецептов рождественской выпечки; играла на фортепьянах «Судьбу моряка» и «Твой голос прогремел как гром», звалась Аннемари, сама себе аккомпанируя, очень мило исполняла «Я дошел бы через вереск до тебя, Аннемари». Еще она произвела на свет сына, которому, без сомнения, была уготована лучшая жизнь. Ибо папаша Киппенберг действительно своими руками выковал свое счастье и сделал его неуязвимым для кризисов. Никогда больше не ночевать ему на садовых скамьях, никогда больше не таскать поутру крохи из чужих узелков с завтраком. Всю свою жизнь до последнего вздоха папаша Киппенберг учился как одержимый, хотел узнать решительно все, не только пустяки такого типа: а правда ли, что луковица имеет семь одежек, правда ли, что у яблока самое полезное находится под кожурой, — но и сокровеннейшие тайны природы, к примеру: откуда мопс знает, что афганская овчарка тоже собака? Или: как это люди ухитрились измерить расстояние до Солнца? По вечерам он ложился в постель с малым лексиконом Кнаура, как другие — с детективом, а Аннемари — с ликером. Он сумел втолковать пятилетнему Иоахиму, что гранит состоит из кварца, полевого шпата и слюды, а совсем уже напоследок с увлечением выслушал объяснения тридцатилетнего сына, что глицерин можно назвать дважды первичным единожды вторичным трехосновным спиртом и почему это именно так, а не иначе. Только одному старший Киппенберг так и не выучился, только одного он так и не смог постичь за всю свою жизнь — как складываются человеческие отношения и как надо понимать то, что происходит кругом: революция, забастовки, Союз Спартака, социал-демократы, рейхсбаннер, Стальной шлем и СА. Вот почему он в тридцать восьмом году попался все-таки на удочку наци, стал мелкой нацистской сошкой, а в войну — ответственным за противовоздушную оборону — люфтшутцвартом. Счастье в уютном закутке вместе с фортепьяно и дамастовым приданым, всего по дюжине, разметала бомба; Иоахим был в эвакуации, но жена так и осталась под развалинами. Прощай, Аннемари, прощай, прощай. Только после сорок пятого отец, да и то не сразу, понял, что в его прежней жизни что-то было неправильно. А вот что именно, он не понял и до сих пор. Учиться, лезть из кожи, зубрить, пробиваться наверх — ведь не может все это быть неправильным. Несколько лет он разгребал развалины, но не жаловался. Потому что видел: сын теперь сможет двинуться дальше, вскарабкаться выше по той же лестнице, все выше, все выше, до головокружительных высот. Может поступить в институт. Может стать кандидатом наук. А может и доктором — господин доктор биологических наук, господин Киппенберг. Может окончательно и теперь уже бесповоротно порвать с традицией голода, грязи, безработицы. Итак, марш-марш вперед, на подключение к новой традиции — в мир ученых. И если бы в самую последнюю минуту из Бухенвальда не вышел Босков, Киппенберг и в самом деле возомнил бы, будто ему удалось отхватить лакомый кусочек истории, а уж потом под обызвесткованным слоем блаженной сытости, благополучия и безмятежной карьеры лишь изредка, лишь с большим трудом давали бы себя знать пустота, недовольство, пресыщенность. Он невозвратно окаменел бы в ископаемой ланквицевской традиции, и тут уж ничего не смог бы поделать угасающий дух рабоче-крестьянских факультетов, вместе со всем историческим материализмом. Ведь приходится же наблюдать, до чего дошли в наши дни некоторые из прежних однокашников по факультету, причем среди них немало и таких, которые хлебали марксизм прямо ложками. Сперва выучили, потом выбросили из головы. А Киппенберг получил от Боскова урок, хороший такой урок, и захочешь, да не забудешь; Босков не проповедовал ему новый гуманизм как теорию, Босков жил по его законам с первого дня.
Но не только это связывает обоих: Киппенберг одинокий был бы всего лишь заметной точкой в историческом пространстве, но ведь через такую точку можно провести бесконечное множество прямых, поди — догадайся, какую линию выбрать, по какой идти и куда. А там, где нет ориентировки, там и мир не представляется правильным, и человек заброшен в бытие, и время — радикал в конце цепи, нестойкое соединение, быстрый распад. Да и одинокий Босков, отделенный четвертью века, точно так же был бы не более как точкой, но когда этих точек уже не одна, а две, через них можно провести одну, только одну-единственную прямую. И эта прямая задана в координатах времени, имеет четкое направление, и это направление поддается измерению, оно пришло из живой традиции, оно ведет в будущее. Вот как все выглядит при ближайшем рассмотрении. Пусть даже потребность Киппенберга в Боскове имеет своим источником чувство, само по себе это чувство рационально.
И очень может быть, что это чувство взаимное. У Киппенберга есть, во всяком случае, такое ощущение, будто и он нужен Боскову. Когда, к примеру, кто-то тебя ждет, это всегда чувствуешь. Поначалу они некоторое время обнюхивали друг друга, а обнюхав, одобрили. Даже больше того: они искали друг друга, и они друг друга отыскали. Они быстро пошли на сближение, но потом в какой-то момент остановились — и ни с места. С тех пор между ними лежит непройденный кусок пути, и этот последний кусок никак не одолеть. Порой дело доходит до столкновений, и тогда они в своей общности оказываются друг против друга. Босков в этом не виноват. Киппенберг тоже нет. Виновата судьба — если только неблагоприятные обстоятельства можно назвать судьбой. Неблагоприятные обстоятельства — выражение более точное, но вот как они складываются, Киппенберг не знает. Надо бы при случае хорошенько поразмыслить на этот счет. А вообще-то все в полном порядке. Несмотря на неблагоприятные обстоятельства, даже в периоды конфронтации Босков значит для него больше, чем любой другой сотрудник. Он не только некое подобие отца в Киппенберговой жизни, он почти часть его настоящего отца, его лучшая часть, воплощенная в жизнь альтернатива пути, действительно пройденного Киппенбергом-отцом: а Киппенберг любил своего отца и, несмотря на все заблуждения последнего, восхищался им как примером человеческой целеустремленности. Босков для него — живой пример, единственный сохранившийся после того, как он утратил иллюзии, предал погребению мечты молодости и основательно принюхался к научной кухне — чем тут пахнет на самом деле, не среди объединения гинекологов, а среди людей человечных, даже слишком человечных. Во имя одного лишь так называемого идеализма Киппенберг, выйдя из периода бури и натиска, даже палец о палец не ударил бы, а уж в этой лавочке — и подавно. Ну там для пользы дела — пожалуйста, для развития нашего общества можно не щадить сил, можно, во всяком случае, говорить самому себе: это для пользы дела, это для общественного блага, можно даже и думать так. Но поначалу, если быть честным, больше всего стараешься именно для себя самого.
Сегодня картина другая. У Киппенберга есть все, ему ничего не нужно, его воспитали в строгой умеренности, и сейчас у него есть гораздо больше, чем ему нужно. Стало быть, отпали материальные рычаги, которые могли приподнять его хоть на сантиметр, если бы он сам того не хотел снова и снова. А что человек должен хотеть снова и снова — и не для себя, — этим он обязан Боскову. За похвалу Боскова он и по сей день готов выложиться так, как не станет ради любой, самой высокой премии. Другие пусть его хвалят, сколько им вздумается, он только хмыкает в ответ, а вот ежели Босков скажет: «Да, это… это вы здорово устроили…», тогда он знает: дело того стоило. Правда, это звучит прямо до неприличия иррационально, но так оно есть, и тут уж ничего не попишешь. Поначалу, в первые годы, перед ним вставали порой непреодолимые трудности. Миллионы на новое здание. На лабораторию изотопов. Четыре миллиона на ЭВМ, когда никто, кроме Харры, не желал понимать, зачем это нужно. На этом этапе помощь Боскова сыграла решающую роль. Но более решающим оказалось другое: когда Киппенберга охватывало отчаяние, когда он думал про себя: ну теперь все, теперь я надорвался, теперь мне конец, всякий раз именно одышливая настойчивость Боскова помогала ему снова встать на ноги, помогала сохранить оптимизм.
Такому Боскову я обязан рассказать всю правду от начала до конца, и если я не делал этого, то по одной лишь причине: я должен был считаться с Ланквицем, как мне казалось. Но если даже я был в состоянии скрывать от Боскова правду, из этого еще не следовало, что я способен врать ему в лицо. А Ланквицу я пока вообще не дам рта раскрыть, так оно будет лучше.
— Следует для начала уговориться, — сказал я, — что всем нам предстоит исправлять упущение. И виноват в этом упущении я. — Плох тот руководитель, подумалось мне, который посыпает пеплом главу, вместо того чтобы вырвать зло с корнями.
— Да нет, — сказал Босков, — просто координация науки и производства пока вообще не ладится, вот в чем суть. Незначительные попытки сотрудничества от случая к случаю — не более того, а промышленность мы по-прежнему рассматриваем как дойную корову. Впрочем, тут и сама промышленность не без греха. Возьмите, к примеру, товарища Папста: вот и он не знал толком, на что мы можем сгодиться. А с открытием Харры я два года тому назад истоптал все подметки, вы ведь и сами знаете. Так что уж либо мы все в равной мере виноваты, либо вообще никто не виноват.
Мне не оставалось ничего другого, кроме как настаивать:
— Пожалуйста, не спорьте со мной, может, я по форме и не виноват, но по существу — виноват, что мы уже давно не разработали эту методику.
— Если вам приятно быть виноватым, спорить не смею, — сказал Босков, — хотя все это вздор. Но дискуссия на тему о допущенных и недопущенных ошибках ничего нам не даст, так что давайте уж и не будем ее начинать, потому что проку от нее все равно не будет. — Он, кряхтя, обернулся ко мне, и тут-то наконец прорвался его темперамент. — А вообще беда мне с вами. В свое время мы думали создать у нас отдел технологии, готовить в отделе химии кадры для промышленности и время от времени прикомандировывать наших людей к химическим предприятиям, чтобы они помогли, чем сумеют, на производстве… — Босков вздохнул. — Красивые планы, было на что посмотреть, и все осталось на бумаге, все как есть на бумаге. — Он промокнул лысину.
— Попрошу без паники, — сказал я, — в плане перспективного развития мы сумеем правильно перестроить наше заведение.
— Вот бы расчудесно, — вздыхает Босков, — да только скорей верблюд пройдет через игольное ушко, чем кто-нибудь из этого дома согласится перейти на производство, хотя бы и на несколько недель.
На Ланквица мы оба не обращали ни малейшего внимания, словно позабыли про него. И это было грубейшей ошибкой, как выяснится впоследствии. Хотя сам по себе вид шефа должен был меня насторожить.
Лицо Ланквица застыло. Камень сорвался и полетел вниз. И остановить его уже не могло ничто. В этом кабинете еще никогда так не разговаривали. Если отвлечься от некоторых разногласий между Киппенбергом и шефом, которые с каждым годом возникали все реже и при которых, кстати сказать, соблюдение формы было непреложным законом, можно с полным правом утверждать, что подобных речей эти стены никогда не слышали. Босков, разумеется, при каждом удобном случае охотно бы говорил именно таким тоном, ему это пристало, но рядом неизменно оказывался Киппенберг и успокоительно возлагал свою руку на плечо Боскову, и снова на земле воцарялся мир и единодушие: господа, как и следовало ожидать, мы все придерживаемся одного и того же мнения, благодарю вас, господа. От возмущения Ланквиц выпрямился в своем кресле, и ему чудится, будто он с минуты на минуту провалится в преисподнюю. И снова он слышит, как жужжат колесики, как вокруг треснула земная кора, обернулась каменной россыпью, над которой еще не рассеялся гигантский гриб взрыва. Уже вращаются с воем и скрежетом жернова. У кого нет прибежища, того затягивает между колесами — сперва грохот, потом дробилка, а потом транспортер, — того измельчают, дробят, крошат, растирают в порошок, покуда твое «я» не превратится в пылинку, а Ланквицу ох как не хочется стать пылинкой.
В этом кабинете было прибежище, здесь царило благостное единодушие, здесь процветало человеческое общение. Такой кабинет нельзя предавать. Кабинет — это преддверие, если шум проникает сюда, его потом не задержит и дверь лаборатории. И тогда Ланквиц нигде больше не будет чувствовать себя в безопасности. Сдавать это преддверие без борьбы будет чистым безумием! Ланквиц глядит на Киппенберга. Лишь теперь он сознает, какую беду накликал на свою голову. Этот неотесанный чурбан под тонким культурным слоем так и остался выскочкой: он способен, словно кузнец, обрушить тяжелый молот на тончайшую механику духа, хранителем которой в старом здании является он, Ланквиц.
Ланквиц встает с кресла, он совершенно овладел собой, он с превеликим вниманием прислушивается к разговору этих двоих, которые вроде бы уже сбросили его со счетов, списали, вычеркнули. Они не подозревают и не должны заподозрить, что он, хотя и в последний момент, опомнился. Ведь еще секунда, и он поставил бы свою подпись под той бумагой, но нет, он не позволит сбрасывать себя со счетов, будто жалкую соринку. Когда-нибудь окончательно исчезнет и будет забыто то гнетущее, что тяготеет над ним вот уже два года и до такой степени угрожает его существованию, что он даже был вынужден предоставить некоторую свободу действий этим двоим. Но прозябать в бездействии он не намерен, он найдет пути, чтобы уничтожить зло и устранить угрозу. Он сумеет это, сделать. И тогда он снова будет силен, и призовет к порядку этих двоих, и отправит их в новое здание. Пусть себе там шумят, работают на машине и чертыхаются. Он же пригласит Кортнера и Хадриана и вместе с ними вернется к плодотворной научной работе, к созерцательным наблюдениям, интуитивным откровениям, к науке, как он ее понимает. Он и в концерне сумел вытерпеть ужасное двенадцатилетие, безудержную гонку по приказу директора, который поверял высоты духа высотой доходов, а науку мерил процентами прибылей. Здесь он мнил наконец обнаружить непочатый край плодотворной научной работы и засевать почву семенами науки, он не потерпит, чтобы у него отобрали его царство. Его ценят. Знают, чего он стоит. У него есть имя. Он много сильней, чем эти безымянные.
Ланквиц снова сел. В пылу разговора я так и не удосужился понаблюдать за ним и поэтому не уловил ни изменившееся выражение его лица, ни вновь охватившую его уверенность. Я обрабатывал Боскова.
— То, чего вы достигли вчера, мы знали и раньше, нам это было ясно. Они очень заинтересовались. Они бы рады познакомиться с документацией. Все очень непринужденно, непринужденнее и быть не может. А кто сказал: это просто бумага? Вы сами и сказали. — Я тяжело опустил руку на розовый скоросшиватель. — Вы знали также, что ради красивой идеи никто не станет перекраивать планы, не дураки же они, и рассчитывать они умеют точно, вроде как наш дядюшка Папст! Я заметно поумнел позавчера вечером, я научился понимать Папста, хорошо понимать, в максимальном приближении, какое только допускается существующей между нами дистанцией. Кроме того, я связался по телефону с монтажным управлением, и с Фрайбергом тоже. Мне даже и ездить туда не надо, мне и так ясно: за короткое время никто ничего не сделает. Не сделает и не может сделать, никто, кроме нас самих, понимаете, Босков?
— Это… это какая-то безумная диалектика, — пробормотал Босков, — это же надо, чтобы я, именно я, изображал скептика, тормозящего, нерешительного, будто не я сколько лет проповедовал… а впрочем, оставим это… Уж не должен ли я вам сказать: давайте все-таки попробуем? Ведь на первом этапе мы должны финансировать это дело из собственного кармана! Я бы всей душой «за». Но сперва, Киппенберг, сперва вы должны убедить меня, что у нас есть шансы на успех. — Босков так хлопнул по столу, что зазвенели чашки, а Ланквиц демонстративно посмотрел в сторону. — Ну, валяйте, пытайтесь меня убедить. Вы ведь знаете: уж если я в чем-то убежден, я за свое мнение постою. И тогда я с вами до последнего вздоха, и, даже если все пойдет кошке под хвост и средства будут выброшены на ветер, я в случае надобности сяду вместе с вами за решетку. Но сперва, сперва извольте меня убедить.
— Изволю, — сказал я, — но только не я один, ведь а методику эту я в одиночку разрабатывать не собираюсь.
Босков взглянул на часы.
— Хорошо, — сказал он, — пойду свистать всех наверх. К половине второго?
— Нет, третьего, — сказал я и потянулся к телефону, но на аппарате горела красная лампочка, и тогда я встал и вышел в приемную.
Ну конечно, — а как же иначе, — Анни висела на телефоне и вела беседу, верней сказать, трепалась с таким глубоким увлечением, что даже не заметила, как в комнату вошел я. Поэтому я невольно услышал некоторые обрывки ее разговора:
— Да что вы, господин доктор, Дорис, конечно же, пошутила! Ну почему это ваша дочь должна сбе… Ведь правда же? Нет, господин Кортнер так до сих пор и не знает, куда она делась. А ведь было бы проще простого разве… Как, как? Я это сама уже ему говорила. Господин доктор, сказала я ему, на вашем месте я подождала бы перед школой и пошла бы следом и…
Анни только хотела усесться поудобнее, как в поле ее зрения попал я, и в смертельном испуге она уронила трубку на рычаг.
— Спокойствие, только спокойствие, — произнес я, — позвоните, пожалуйста, Юнгману и скажите ему, чтобы он немедленно принес все архивные материалы — он знает о чем речь — сюда, к вам, я хотел бы показать кое-что Боскову. А еще свяжите меня с отелем «Беролина», мне нужен профессор Никулин Андрей Григорьевич, номера комнаты я не знаю. Это я попрошу вас сделать незамедлительно, при мне, потому что господин Никулин ни слова не говорит по-немецки.
Я вернулся к Ланквицу и Боскову и опять сел за журнальный столик.
— В половине третьего должно бы получиться, впрочем, сейчас посмотрим, — начал я, — и попросите, пожалуйста, коллег Кортнера и Хадриана непременно прийти сюда. — Потом, обращаясь к Ланквицу: — А ты как? Ты тоже хотел бы?..
— Надеюсь, ты будешь так любезен регулярно информировать меня о достигнутых результатах, — сказал Ланквиц, — а кроме того, надеюсь, мне будет дозволено тоже сказать хоть слово…
Зазвонил телефон. Я схватил трубку, сказал: «Переключайте» — и нажал кнопку. Профессор Никулин в два счета понял, чего я от него хочу. Я уговорился встретиться с ним через полчаса у него в отеле и вместе пообедать.
Ланквиц, как и всегда, когда в его присутствии я говорил по-русски, отвернулся к окну с терпеливой безучастностью, под которой скрывалось неудовольствие. Не, заслышав, как я произнес: «…для Шарлотты Киппенберг из ГДР, она встретится в Москве с профессором Поповым…», он повернул голову и так сосредоточенно поглядел на меня, что я немедля осознал, сколь ошибочной была моя бездумность. А тут еще вдобавок заявилась Анни и протянула мне папку со словами: «Это документация для Москвы от господина Юнгмана», и уж тут камень покатился с горы.
— Прости, что перебил, — поспешно пробормотал я, — ты собирался нам что-то сказать.
Ланквиц лишь покосился на принесенную от Юнгмана папку, и взгляд у него был отсутствующий и рассеянный. Но потом он заговорил с интонациями привычного превосходства:
— Я просто попросил вас регулярно информировать меня о достигнутых результатах и надеюсь, вы позволите мне увязать мое искреннейшее желание всеми доступными мне путями поддерживать вас в осуществлении столь важной и значительной задачи с настоятельным предостережением не выйти за границы реальных возможностей, легкомысленно переоценив собственные силы.
Босков начал угрожающе раздуваться, лицо у него побагровело, я уже ждал взрыва, но Босков взял себя в руки, несколько долгих секунд смотрел на Ланквица с таким пыхтением, будто выпускал лишний пар. Потом тяжело приподнялся и сказал:
— Как — так и, — покачал головой и вышел. В дверях еще раз покачал головой и добавил не чинясь: — Как с одной стороны, так и с другой… А впрочем, чего было и ждать…
Мы оба, Ланквиц и я, остались стоять посреди комнаты. Нас разделял стол, а на столе лежала бумага, приказ по институту, документальное свидетельство моего успеха. Я указал на нее и попросил:
— Дай мне ее, пожалуйста, прямо сейчас, чтобы Кортнер и Хадриан знали, чего мы от них хотим.
Ланквиц глубокомысленно кивнул:
— Я правильно понял, что ты намерен переслать эти бумаги Шарлотте? — и он указал на папку с таким видом, что мне ничего другого не оставалось, кроме как протянуть ему эту папку через стол.
Ланквиц бросил в нее лишь беглый взгляд.
— Это касается исключительно работы в новом здании, — сказал он, а потом спросил: — А зачем это тебе понадобилось?..
Тут только я понял, что обидел Ланквица, понял и пожалел об этом. Но выхода у меня не было. Поэтому я ответил:
— Меня Шарлотта просила.
На это Ланквиц только и произнес:
— Аа-а, — после чего кивнул мне на прощанье и даже улыбнулся, но улыбка не могла скрыть от меня, насколько помрачнел взгляд его темных глаз под густыми бровями.
Я вышел из шефского кабинета, постоял некоторое время в приемной и не без тревоги попытался представить себе, что может сейчас твориться в душе Ланквица. Но даже приблизительно, даже в самом грубом приближении я не смог себе представить, что я наделал.
Вот почему я не поделился своей тревогой с Босковом, когда по дороге заглянул к нему в кабинет и попросил его просмотреть документацию, которую я хочу послать, правда, в Москву, но все-таки за пределы страны. Никаких секретных бумаг здесь, разумеется, нет. У Боскова возражений не было, напротив, он сказал:
— Господи, нам же совершенно нечего предъявить людям, это же все такая малость. — И в глазах его я прочел немой упрек, который задел меня и смутил.
Неприятное было чувство — обмануть ожидания еще и в Москве! Когда-то мы могли выступить в роли дающих, но тогда сплоховал я, не угадал и не использовал возможность что-то привнести в дружбу и с нашей стороны. Ко всему скоплению мыслей неясной догадкой прибавилась эта, за обедом в ресторане «Беролина», во время разговора с Никулиным она приобрела более четкие очертания, из-за нее я и забыл про Ланквица.
Ланквиц же, едва я закрыл дверь его кабинета, в изнеможении опустился на стул. Предчувствия его не обманули. Мало того, что разгорелась борьба за преддверие, они вообще готовятся к атаке, им подавай все, и отступать они не намерены. Они пытаются даже вбить клин между ним и единственным человеком, который его понимает и умеет ценить, их руки достают до Москвы, где этот единственный невинный человек, сам того не ведая, становится их слепым орудием. Снова страх перед жизнью как волна накатывает на Ланквица, но не успевает накрыть его с головой. Ланквиц вовремя спохватывается и снова обретает твердую почву под ногами. Он видит на столе перед собой лист бумаги, приказ по институту, манифест о его отречении. Исполненный решимости, Ланквиц запирает манифест в ящик стола. Потом он нажимает кнопку звонка.
— Попрошу вас, — говорит он, — вызвать ко мне доктора Кортнера, не привлекая к этому внимания, но безотлагательно. Звонить не надо. Если понадобится, загляните в столовую.