Вольницей гуляло по Руси половодье. Разлились реки от Новгорода Великого до Астрахани. Поднимаясь, уходили с материнского ложа, бедой грозили городам и весям, затопляли подворья, выгоняли из изб мужиков да баб с детишками, из хлевов — скотину, из нор и логовищ — зверьё. Дикие звери великими стаями сбегались на взгорья и в страхе от неминучей беды искали защиты у человека. А человек просил отвести беду единого своего защитника Господа Бога Предвечного.
В эти апрельские дни 1605 года от Рождества Христова плыли под белыми парусами с чёрными лентами по Москве-реке, по Оке голубоокой, по Волге-матушке два лёгких струга и несли весть о нахлынувшей на Русь новой великой беде, неутешном и неуёмном горе. Близ Москвы на сто-двести вёрст уже знали о смерти царя Бориса Годунова, а в глубине России ещё и не ведали о той беде. И струги несли на спине половодья эту весть вниз по Волге. На переднем струге, на четырёх опорах и крестовине висел сорокапудовый проводной-плачевный колокол и разносил по Руси печальный похоронный звон, оповещавший о смерти государя. Он летел над водами, над землёй с глубокими паузами, с большим затуханием и чередовался яркими ударами с ударами-вздохами скорби и печали.
И на зов проводного колокола, на все крутые речные берега, на приречные холмы, на городские и монастырские стены сбегались россияне, где только не мешала весенняя шалая вода, и, вслушиваясь в погребальный звон, неистово крестились и причитали: «Умер наш царь-батюшка! Осиротела Рассиюшка! Умер наместник Божий, избранник народный!» И повсюду по городам и весям, выражая скорбь, народ вставал на колени и крестился, и лбами бил о сырую землю, и просил отпущении грехов у Бога: «Не уберегли царя-батюшку...»
На колокольный звон стругов, что шли под парусами по быстрой воде в низовья, отзывались колокола в Коломне и Рязани, в Касимове и Муроме — по всем городам, монастырям, сельским церквам и звонницам, что стояли на пути стругов до Казани.
Погребальный колокольный звон катился-плыл над Русью волнами на все стороны света, достигал лесной глухомани и поднимал народ, наполняя его горем. На папертях церквей собирались калики и убогие, стонали, возносили руки к небу, молились Богу: «Владыко Господи Боже наш, прими душу раба твоего и упокой его в недрах авраама...» — славили почившего в бозе царя-батюшку, причисляя его к лику святых. Всё без меры, всё неистово, не ведая, что завтра будут клясть и ругать покойного государя.
И лишь не было плачу окрестного, когда струги проплывали вдоль берегов земли Нижегородской, мимо самого Нижнего Новгорода, где пребывал в неволе опальный Богдан Бельский. Мало люду выходило здесь на берега Оки и Волги. Повымер он за три моровых года. Знали нижегородцы, что вся Русь голодом исходила в те три печальные года, и хотя уповали они на Бога, но помощи всё-таки от государя ждали. И ходоков посылали в Москву к самому царю. Да царь отвернулся тогда от нижегородцев. А и была помощь, так тем, кто и без неё жил безголодно. И лишь патриарх Иов прислал обоз из Коломны, лишь митрополит Казанский Гермоген дважды пришёл на помощь, отправляя по зимнику хлебные обозы в голодный край.
Надломились вера и любовь нижегородцев к царю Борису. И теперь они смотрели больше на юго-запад, откуда во главе рати шёл законный царь Дмитрий на Москву.
Подьячий Патриаршего приказа Никодим, что вёл струги, злился на нижегородцев за непочтительность к царскому имени. «Токмо не побежишь по воде к берегу, не схватишь непочтительных за бороды, не потрясёшь до трепета пред именем царским», — рассуждал Никодим и срывал свою злость на звонаре Амвросии, на монахах-гребцах да на стрельцах, которые охраняли подьячего в его патриаршей миссии.
Стрельцы по царю оттужили. И дел у них теперь мало: ружья держать, порох от сырости хранить да по берегам смотреть, кои далеко. А чтобы не смотреть впустую, можно песни былинные поспевать. И поёт старшой-десятский, сивогривый Федька Очеп. Давно поёт. Начало песни уже к берегам улетело, но и конец ещё далеко:
А како по краям лодки добры молодцы.
Добры молодцы — все разбойнички.
А како посреди лодки да бел шатёр.
Под шатром лежит золота казна,
На казне сидит красна девица.
Асаулова родная сестра,
Атаманова полюбовница!..
Слушают молодые стрельцы, рты разинули, а Никодиму — нож по сердцу эта песня.
Атаману быть растреляну,
Асаулу быть пойману,
Добрым молодцам —
быть повешенным...
И глушит песню окрик-злоба Никодима:
— Эй, Амвросий! Залей полжбана воды в глотку Очепу, ехидне поганой! Да како смеешь ты петь, когда горе на Руси!
Звонарь Амвросий, дюжий монах, топнул ногой на Очепа, крикнул:
— Заклеймлю проклятием!
И Очеп замолчал.
Так — с колокольным звоном, с молитвами к Всевышнему, с бранным словом к ближнему, вёл подьячий Никодим струги к городу Казани, к митрополиту Казанскому Гермогену, которого Никодим «не взлюбиши черно, аки сатану». Сей нелюби Никодим боялся, загонял её в душевную глыбь, чтобы таилась там, как в холодном погребе. Ему это удавалось. На худом смуглом лике, обрамленном редкой чёрной бородкой, всё было неподвижно, как на иконе. А нелюбь лютая родилась в Никодиме из зависти к Гермогену. Патриарх всея Руси Иов уважал и любил Гермогена, аки брата единоутробного. А за что, Никодим этого не мог понять. Ещё двадцать лет назад отдал он Гермогену Казанскую епархию, ни с того ни с сего возвысив в князья церкви.
Никодим в ту пору был служкой при Иове, старался угождать ему искренне, омёты владыки с рвением чистил, добивался внимания и чина священнослужителя. Ан не давался чин. Позже Никодим осознал, что не сладкогласен он и владеть паствой не способен. А Гермогену, в ту пору уже архидьякону, всё давалось легко, шёл он к алтарю величия не спотыкаясь. «Да скоро и на осляти сядет», — отмечал Никодим.
Подьячий признавался себе, что Гермоген умён, словесен и велеречив, но нравом крут и груб, ярый в словесах и воззрениях. И прошлое, считал Никодим, было у Гермогена тёмное. Говорили, будто убитым был, да возник. Сие происк нечистой силы. И в бумагах Казённого приказа значилось лишь последнее житие Гермогена — двадцать пять лет, а всё прожитое ранее и Богу, поди, не ведомо. Теперь Гермоген митрополит. Да как бы и выше не взлетел. Вон под каким конвоем ларец-то с грамотой ему везёт. И скрипит Никодим зубами от бессилия.
Служа в московском Патриаршем приказе подьячим, Никодим к сорока пяти годам так и не дослужился до дьяка. Жалость к себе змеёй жалила грудь Никодима, и хотелось сгинуть в матушке Волге, чем тощно служити Гермогену, которому светил патриарший престол. Иначе не приставили бы стрельцов к той грамоте, которую он доставлял в Казань.
Тем временем вешняя Волга всё несла и несла по стремнине лёгкие струги, и приближался конец многодневного путешествия. Прощальные звоны давно уже опередили струги, вся Русь знала о кончине царя Бориса Годунова. Но это не было помехой в исполнении Никодимом своего долга. И его верные помощники, два звонаря, поочерёдно, ни на минуту не прерываясь, продолжали оповещать россиян о постигшем державу горе. С этим печальным звоном струги появились в виду бывшего стольного града хана Тохтамыша, Казани, ныне центра инородного края, воеводства и епархии.
Увидев главы церквей на горизонте, Никодим в какой раз проверил печати на ларце, в котором доставлял Гермогену секретную грамоту. Всё было в должном виде. Но дорого бы заплатил Никодим тому, кто открыл бы тайну грамоты. Как ни был дотошен Никодим к приказным бумагам, ему не удалось узнать, какие плевицы доставляет в Казань. Случалось и так, сие Никодим знал, посыльный приносил свой приговор, свою ехидну, которая смертельно жалила его.
Никодиму оставалось уповать на Всевышнего, на его заботу о невинных агнецах. Хотя в душе Никодим не считал себя невинным. Корыстно, вкупе с многими насильниками дядьки царя Бориса Годунова, боярином Семёном, он крутил мельничное колесо, которое вращало жернова тайного государева Судного приказа, и под этими жерновами — в блаженное-то время, как многим казалось, — перемалывались невинные, но оклеветанные жертвы. «Ни при одном государе таких бед не бывало», — вдруг сделал открытие Никодим. Сам подьячий сочинил не одну дюжину доносов. И ещё столько же получил от боярских холопов, клеветавших на своих господ. Да столько же от выпущенных из тюрем татей, которые шныряли по московским улицам, подслушивали, что говорили о царе, что в пользу Лжедмитрия, и доносили. Алчный и лукавый Никодим писал свои доносы ради мшеломства, писал на несущих благостыню, на боголепных. И те, кто знал Никодима, удивлялись, как это терпел патриарх Иов в своих служителях такую ехидну. А Никодим в припадке злости на патриарха яростно шептал: «Да како же не терпеть, коли сам вскормил!»
Такие думы приводили Никодима в уныние, и он с нетерпением ждал конца пути.
Тощий и неказистый служка митрополичьего двора Филиппок какой день сидел дозорным на крепостной башне и до чёрных кругов в глазах всматривался то в свинцовую, вспененную барашками волн Волгу, то в её сиреневую, спокойную гладь и ждал, когда у окоёма появятся патриаршие струги. Как о них стало ведомо митрополиту Казанскому Гермогену, только ему да Богу знать. А ещё знали сие те глаза и уши, какие держал Гермоген по всем городам от Москвы в сторону своей епархии. И никто, кроме Гермогена, не ведал, сколько у него по России верных людей, таких, как Пётр Окулов, которые служили не Гермогену, а вере Христовой, и не ради мшеломства, а из благих порывов чести и доблести, достойной имени Всевышнего. И по Казанскому краю у Гермогена было много Кустодиев. О каждом движении он знал от них. И не только для этого служили стражи Гермогена. Спасали они паству казанского инородного края от великих бед. Не гуляли по краю воры и грабители, не прокатилась по землям снежным валом опала последних лет царствования Бориса Годунова, не проявлялась национальная вражда.
И теперь, пока гонцам патриарха быть за дворе митрополита, он знал, в отлику от Никодима, какую тайную грамоту несут по вешним водам струги. Да и то сказать, знал потому, что верил вещим словам Катерины и Сильвестра, кои в сие трудное время для всех ведунов России жили на подворье митрополита. И никто — ни воевода Казанский, ни приставы — не знали о тайных жильцах Гермогена. Гермоген и живота не пожалел бы, чтоб защитить полюбившихся ему провидцев. Он, как и патриарх Иов, склонялся к мысли, что сии провидцы не простые смертные.
Мудрым и прозорливым считали Гермогена все, кто знал его, кто жил рядом, служил под его началом. Увидев его впервые, люди думали, что он суровый человек. Он и сам не отрицал в себе сей черты характера. Но суровость свою Гермоген проявлял только к врагам своим, к тем, кто подрывал православную веру, кто мшеломничал. Мудрость и прозорливость помогали ему видеть подводные течения политической и духовной жизни на Руси, принимать верные решения в трудные минуты жизни.
Сложным было его отношение к патриарху Иову. Великим грехом Иова считал Гермоген его приятельские отношения с Борисом Годуновым. В этом он видел попрание высокой чести святейшего владыки. Иов безмерно возвеличивал Годунова. Даже молитву в его честь сочинил, что, по мнению Гермогена, было кощунством. Митрополит говорил об этом Иову. Патриарх только смущённо развёл руками.
Теперь Бориса Годунова нет, призван на суд Божий. На престоле сын Годунова, Фёдор. Да надолго ли? Совсем уже близко к Москве подошёл Дмитрий угличский, он и схватит корону. Как жалеет Гермоген, что не нацелил своих людей растоптать ехидну. Видел Гермоген на расстоянии, что и анафему Гришке Отрепьеву слал с амвонов церквей напрасно, и чёрных воинов слал на юг России клеймить его без пользы. Только смерть Отрепьева прервала бы течение смуты. Не прервали. И смута нарастала. И за самозванцем пошли бояре, дворяне, служилые люди, кои не терпели Годунова и считали его виновником порушения древа Рюриковичей. Как страдал народ по законному царю, данному Богом. Он считал его Отцом, Батюшкой. И Гришку видел в этом обличье, и шёл за ним преданно. И скоро россияне посадят его на Московский престол, преподнесут ему священный рог, символ крепости и славы.
Но Гермоген знал, что недолгой будет похвальная песнь в честь Дмитрия. Шутовское дело, затеянное Романовыми, завершат Шуйские тем, что повернут колесо вспять, уже на престоле развенчают самозванца, назовут его вором, расстригой, меченным розгами за чернокнижие, еретиком, продавшим русскую веру. Да сие будет позже — и не без участия Гермогена. Он об этом тоже знал.
А пока Гермогена призывали в Москву — служить народу и молодому царю Фёдору Годунову. Да, кажется, об этом и писано в грамоте, что несли струги.
И вот наконец-то струги появились на реке Казанке в виду подворья митрополита. Паруса над ними обвисли, потому что не было ветра, и гребцы упорно трудились, преодолевая встречное течение. Колокол на переднем струге продолжал размеренно разносить похоронный звон.
И лишь только этот звон достиг ушей Филиппка и он увидел, что струги повернули к пристани, колобком скатился вниз по лестнице и помчался к высокому крыльцу митрополитовых палат. Сей же миг на крыльцо вышел молодой дьячок в чёрном подряснике и звонко приказал:
— Говори, Филиппок!
Молодой дозорный хотя и знал, что дьячок — невелик господин, но шапку с головы сдёрнул, буркнул на всякий случай под нос не очень внятно: «Владыко Христе Боже, помилуй!» — и, согнувшись в поясе, доложил:
— Струги московские с колокольным звоном плывут. Знать, беда приключилась!
— Дурак, ведать надобно: ежели погребальный звон, государь-батюшка преставился.
— Господи! Како маху дал! — воскликнул Филиппок и осел на колени.
— Встань! Отвечай, сколько стругов числом, какова на них стража?
— Числом два, а стражи не счёл...
Дьячок вернулся в палаты митрополита. Там его встретил дьякон, и тоже ещё довольно молодой, черноволосый, с маленькой аккуратной бородой.
— Отец благочинный, — низко кланяясь, начал дьячок, — в виду палат пристали у берега два струга московские, да колокол о смерти царя-батюшки даёт знать. Господи, да прими его душу в царствие небесное. — И дьячок истово перекрестился.
— Дорога в очах Господних смерть святых и подданных его, — произнёс дьякон торжественным голосом. Потом бросил дьячку: — Стой и жди слова владыки. Аз иду к нему!
В тот час, когда струги причалили под стенами кремля и подьячий Никодим в сопровождении двух стрельцов и монаха, нёсшего ларец, медленно поднимался на кремлёвский холм, в палатах митрополита стояла божья тишина. Владыка Гермоген сидел в гостевой палате возле большого стола и рассматривал рисунок. Сбоку от него стояли игумен Казанского монастыря Аданисий и монастырский иконописец Марсалин.
На столе перед Гермогеном лежал рисунок колокола, выполненный на пергаментном листе. Было видно, что рисунок пришёлся митрополиту по душе, глаза у него теплились, на губах застыла улыбка. Этот колокол был нарисован по его задумке и по его окладу. Не один вечер просидел над окладом Гермоген.
Склонившись над листом бумаги, он вспоминал теперь уже давнее, когда судьба забросила его в Псков и он, вольный двадцатилетний казак Ермолай в миру, нанялся работать подручным к знаменитым псковским мастерам-колокольникам Михаилу Андрееву и его сыновьям Матвею и Кузьме. Ни к чему бы такое занятие молодому воину, да в душе началось движение и тяга познать тайну звонов, тайну ремесла, угодного Богу. Но от псковской затеи пройдёт ещё много лет, когда вдруг исчезнет казак Ермолай, боевой сотник, и появится священнослужитель Гермоген.
А над колоколом тогда Ермолай работал как одержимый. Сколько земли перекопал, глины заготовил, дров нарубил-наколол, воску перетопил да литья наработал четыреста пудов. Зато и получился у мастеров-колокольников чудо-благовестник для Кирилло-Белоозёрского монастыря. И потом Ермолай вкупе с другими псковичами вёз в Белоозеро благовестник, поднимал его там на звонницу и слушал первые звоны праздничного колокола и плакал вместе с мастерами от благостной истомы.
И вот на склоне жизни глава огромной епархии митрополит Гермоген задумал отлить такой благовестник, какого ещё не было в Казанском крае. Всю работу он решил оплатить своими деньгами, а чтобы колокол получился необыкновенным, думал послать человека в Псков за Матвеем и Кузьмой Андреевыми, лучшими мастерами-колокольниками земли псковской.
Когда черновой рисунок был закончен, Гермоген пригласил к себе богомаза Марсалина, чтобы посоветоваться с ним и перевести оклад в рисунок, да чтобы мастерам всё было понятно. Гермоген многое знал о колоколах и рассказывал об этом Марсалину, чтобы проникся он пониманием важности дела.
— Помни, сынове мой, — говорил Гермоген, — колокола сопровождают жизнь нашего народа. Они размеряют течение дней, возвещают время пахать землю и время жатвы, время приносить жертву Всевышнему, время веселия и скорби. Они напоминают нам о заботах прародительских и созывают на битву с ворогом. Они же встречают торжественным звоном победителей. — И вот уже Гермоген рассказывает Марсалину, каким ему видится «его благовестник о тысячу пуд», который поднимет он на самую высокую звонницу Казани.
— Потому прошу, сынове мой, нарисуй колокол так, чтобы мастера ни в чём не усомнились. Чтобы линия ребра легла плавно и расширялась от плеча. Чтобы первая строка речений легла на плечо, а иншие и лента орнамента в верхней части тулова...
— О владыко, — воскликнул Марсалин, — позволь мне в орнамент взять дерево и лилию, льва и оленя, грифа, чудище зело и Георгия...
Гермоген не перебивал мастера. Мирно текла их беседа о создании нового колокола, который каждому из них виделся живым и вечным существом, несущим народу благостыню.
И вот рисунок Марсалина готов, можно литейщикам-колокольникам показывать. Кажется, уже сейчас дано угадать, каким звоном порадует тысячепудовик христиан.
— Аз благодарю Всевышнего, что надоумил обратить взор на тебя, сынове Марсалин, — сказал Гермоген, осмотрев рисунок. — Воздаст тебе Бог за усердие. Да будет одарён всякий труд хлебами. — И Гермоген достал из кармана подрясника два серебряных рубля. — Прими и распорядись как душе угодно.
Марсалин попятился от Гермогена, но игумен Адонисий придержал его, сказал со значением:
— Владыка волен миловать и карать, инок Марсалин. Прими то, что щедрая рука даёт от имени Бога.
Подьячий Никодим, монах с ларцом и два стрельца подошли к палатам митрополита. Их встретил всё тот же дьячок-привратник.
— Како могу служить благоверным послам? — спросил дьячок.
— Аз от патриарха всея Руси святейшего владыки Иова, — представился Никодим и добавил: — Еммануил.
— Прошу, блаже. Днесь владыко Гермоген в палатах. — И дьячок повёл Никодима за собой. В прихожей он передал Никодима дьякону, который провёл его и спутников в приёмный покой о семи углах, со столом также о семи углах, с седмицей стульев перед ним, один из которых возвышался над всеми. Было у Гермогена почтение к седмице, таинственному символу веры.
— Ожидайте, слуги божьи, — сказал дьякон и ушёл через широкую дверь, на которой было нарисовано семь ангелов, летающих в голубом небе.
Никодим сложил на животе крестом руки и застыл, прищурив глаза. Лицо его было бесстрастным, но он волновался до дрожи в руках, он боялся встречи с Гермогеном и читал в защиту себя молитву: «Огради мя, Господи, силою Честнаго и Животворящего Твоего Креста, и сохрани мя от всякаго зла».
Дьякон тем временем пришёл к Гермогену и тихо сказал:
— Владыко, прибыл гонец от патриарха всея Руси Иова.
— Имя рёк?
— Подьячий Судного приказа Никодим. Он бывал здесь многажды...
— Как смел явиться, местник! — в гневе воскликнул Гермоген.
Совсем недавно Никодим написал на него новый, неведомо какой по счёту донос, обвиняя его в том, что он якобы продаёт Христову веру инородцам. «Многажды оженити православных дщерей на Магометах, тлю напуская на русскую веру. Тако же и дщери магометанские отдаются Гермогеном мужьям христианским...»
Да, немало иноверцев оженил в последнее время Гермоген, немало дщерей магометанских выдал замуж за русских. Но всех по доброй воле обращал в христианскую веру. Да всё чинилось ради покоя в Казанском крае, вошедшем в лоно Руси всего каких-то пятьдесят лет назад. Ведь было же на русской земле время, когда русичей-язычников обращали в христиан. Сумеет он добиться этого в инородческом крае. «И тогда не быть национальной вражде», — считал Гермоген. Да и было так: зять татарин мирно жил с русскими тестем и тёщей; русская женщина принимала невестку татарку за родную дочь. Отец татарин приезжал к сыну в гости и с волнением обнимал внука, родившегося от русской девушки. Медовуху запивали кумысом, и хмельная радость была вдвойне приятна.
Но Гермоген не отучал иноверцев от гражданских житейских обрядов и обычаев, не заставлял татар есть свинину, а русских — конину. Знал, что сами со временем обвыкнут. Всё это было тонкой политикой мудрого князя веры. И никто не помнил в пору Гермогена, чтобы в его епархии случались схватки между русскими и татарами. Мир торжествовал в инородческом Казанском крае. Было ли сие грехом против православной веры? — спрашивал себя Гермоген, в чём обличал его тайно Никодим.
Припомнив другие доносы Никодима и его мерзкие дела в Москве, митрополит повелел дьякону:
— Пришли стражей к приёмному покою. Как уйду оттуда, верши праведный суд над ехидной.
Потом Гермоген отправил Аданисия и Марсалина в трапезную:
— Буде вам натощак беседы вести. — Сейм ушёл в приёмную палату.
...Как только Гермоген вошёл в помещение, Никодим семенящим шагом приблизился к нему и, опустившись на колени, произнёс:
— Владыко благочестивый, прости мя грешного, за смелость, что привела к тебе. Дозволь грешному облобызать твои ноги, поцеловать омёты. — Он протянул к Гермогену руки, надеясь, что тот разрешит ему целование.
Но Гермоген, не соизволив посмотреть на Никодима, сел в своё кресло и сурово сказал:
— Зреть тебя не могу, местник! Подай грамоту, с коей прибыл, и сгинь с моих глаз!
Животный страх обуял Никодима. «Не прощён! Не прощён!» — билось в голове. Он встал, на ватных ногах дошёл до монаха, взял у него ларец и принёс Гермогену на стол, достал из-за пазухи ключ от ларца, положил на него, отошёл от стола, встал рядом с монахом.
Гермоген не торопился вскрывать ларец, словно не хотел пачкать рук о вещь, которую держал в руках Никодим. Наконец он пересилил себя, снял печатку, открыл замок, достал грамоту и развернул её. Как и предполагал Гермоген, его призывали в Москву: «Поспешати тебе след в первопрестольную...» И хотя в грамоте не было сказано, по какому поводу патриарх вызывает в Москву, Гермоген не разумом, но душою понял: зовут его послужить матушке России не щадя живота. В грамоте же было сказано: «Твоего усердия ждёт православная церковь».
Гермоген встал и, снова не посмотрев в сторону Никодима, с грамотою в руках ушёл за дверь с летающими на ней ангелами.
Никодим, опустив голову, будто шёл класть её на плаху, повернулся к двери на выход из приёмного покоя. И в тот же миг двери распахнулись и перед Никодимом возникли два дюжих стража с бердышами. Он всё понял, и ноги его подкосились.
Гермоген в тот же день повелел собираться в путь. На митрополитовом подворье началась суета. Знали слуги, конюхи, ямщики, что путь предстоит нелёгкий. Ещё и весенняя распутица не миновала, ещё реки были буйными, вешним половодьем одержимы. Раньше Гермоген в такую пору никогда из епархии не выезжал, тем паче в Москву.
Но судьбе было угодно, чтобы он явился в первопрестольную. И, как сам определил для себя Гермоген, не для праздного песнопения в соборах, а чтобы вместе с русским народом испить горькую чашу испытаний в судьбоносное для России время.
Митрополит не забыл о своих друзьях Сильвестре и Катерине, ставших мужем и женой по его настоятельному желанию. Он поднялся к ним в светёлку, где жили Сильвестр и Катерина и их годовалая дочь, и, возникнув на пороге, спросил:
— Дети мои, что знаете о своей судьбе?
Катерина сидела у окна, вязала что-то дочушке Ксении, Сильвестр растирал краски. Увлёкся в свободное время, а его было вдосталь, писал лики святых угодников. Катерина положила рукоделье, подошла к Гермогену, опустилась на колени.
— Благослови, владыко!
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!
— Твоею милостью в Москву завтра едем. А дале всё в пелене. Да вскоре она и рассеется... Увидим.
— Встань, дщерь моя, истинная провидица.
Катерина встала. Сильвестр подал стул Гермогену.
— Посиди с нами, владыко.
Но Гермоген подошёл к люльке, где спало дитя, перекрестил Ксюшу, прикоснулся к её лобику и рыженьким волосикам.
— Пусть ангелы охраняют твой сон, твою жизнь, дитя. — Потом он сел на стул и спросил Сильвестра: — И ты скажешь обо мне, сын мой?
— Нет, отче владыко, сие от меня не услышишь.
— А ты, дщерь, что скажешь? — спросил Гермоген Катерину.
Катерина стояла перед ним у окна, смотрела на митрополита — и, как показалось Гермогену, загадочно и с превосходством.
— Всевышний не велит нам гадать о его тайных помыслах. Да и нужно ли тебе, отец наш, знать свой тернистый путь?
— Нужно, дщерь моя, дабы укрепить дух.
— Ну, коль так, внемли, владыко. — Катерина подошла к Гермогену очень близко, стала смотреть своими зелёными глазами в его глаза, Гермогену сделалось не по себе, он чувствовал в глазах резь, будто смотрел на солнце, но не мог отвернуться или хотя бы моргнуть. Потом ему стало легче, даже приятно смотреть Катерине в глаза, лицо потеряло суровость, и он услышал: — Вижу, отче владыко, как ты летишь в сиянии над куполами церквей и соборов, да будешь летать вечно, пока стоит Русь. — С этими словами она отвернулась от Гермогена и ушла к окну, взялась за рукоделье. Она стояла у окна и была освещена весенним солнцем, и над огненно-рыжими волосами сверкал золотой нимб, лицо было бледное, но без малой толики скорби, а в торжестве жизни. И, глядя на неё, семидесятипятилетний старец подумал: «Господи, как ты прекрасна, Катерина».
Гермоген долго не уходил от Сильвестра и Катерины. Он пил с ними медовую наливку, слушал рассказ Сильвестра о том, как он ходил в Царьград, как встретил Катерину, а душа его наполнялась грустью. Он понимал, что текут последние часы его жизни на казанской земле. Худо ли, бедно ли, но здесь прошли его лучшие годы второй половины жизни. И наверное, многие, и русские и татары, будут помнить о нём. Да надо думать, не только плохое, но что-то и хорошее вспомнят. Сделал же что-то за тридцать лет жизни в этом крае. Вот ещё и вклад в церковь сделает, колокол в память о себе сольёт.
А что ожидало его в Москве? Почему друзья-прорицатели не хотели открыть ему страницу судьбы, на которой записаны его шаги? К чему? К забвению? «Охо-хо», — вздохнул Гермоген.
Покидая светёлку, он сказал:
— Собирайтесь не мешкая в путь. Завтра на рассвете и уедем.
Сильвестр и Катерина в сей миг думали о нём. И лишь только внизу заглохли шаги Гермогена, Сильвестр сказал:
— В пламя пожарища едет владыко. Ни дня покоя ему не будет, воину Господню.
— Вижу и я сие. Да и муки вижу, через какие лежит его путь. — И Катерина воскликнула: — Боже праведный, дай силы отцу нашему не пошатнуться, не упасть в пути! — Она опустилась на колени и стала молиться перед образом Иисуса Христа: — Господи Иисусе Христе Боже наш, истинный и живый путю состранствовати...
Сильвестр опустился рядом, и молитва зазвучала в два голоса.
На другой день, ранним рассветным часом небольшой кортеж — две дорожные кареты, семь возов с кормом и конный отряд Кустодиев митрополита — покинул ещё сонную Казань и левобережьем, по подсохшим за последние дни под жарким солнцем дорогам укатил на запад. Впереди мчали гонцы, оповещая тиунов и старост о движении митрополита, дабы не было помех в пути. Но они возникали. Ещё мосты не навели после половодья, ещё паромы не вывели из затонов. И Гермоген прибыл в Москву накануне трагических событий, унёсших жизнь юного царя Фёдора и его матери Марии Годуновой.
Москва
1987—1990 гг