Новый год я встретила одна.
Я, богатая, была бедна,
Я, крылатая, была проклятой.
Цветаева вернулась в Москву в ноябре 1917 года. Ей было 25 лет; с двумя маленькими дочерьми, она была плохо подготовлена, чтобы справиться с окружающей суматохой и сопутствующими ей лишениями. К счастью, ее врожденная жизнерадостность, юмор и даже высокомерие помогли ей не просто выжить, но налаживать новые связи и продолжать расти как поэту.
До революции Цветаева критиковала царский режим. В то время как у нее были оговорки насчет Февральской революции и Керенского, все же она, по существу, осталась в своем собственном, личном мире. Теперь она не могла больше избегать большевистской действительности: голода и холода, всевластия государства над личностью, грубости и жестокости. С самого начала она ненавидела все это. Она никогда не приняла революцию, как не могла принять любую догму — религиозную или светскую — ограничивающую свободу ее как личности, как поэта. Чувствуя себя как дворянин среди плебеев, она выразила свое отвращение в вызове: «Человек должен понять с первой секунды: Все потеряно! Потом — все просто».
Если Февральская революция обещала демократические реформы и вдохновляла надежды на более справедливое общество, октябрьская революция не только упразднила Учредительное собрание, но установила диктатуру пролетариата. Ленин, Троцкий и их окружение в борьбе строили новое общество, в котором конечная цель оправдывала средства. В следующие годы военного коммунизма появилась новая руководящая формула: философия, основанная на человеческих жертвах во имя построения и защиты утопического, безклассового коммунистического общества. Правительство стало единственным владельцем и распределителем товаров, введя в употребление продовольственные карточки, мобилизовав всех на защиту революции. Только рабочие или известные интеллигенты и художники имели право на продовольственные карточки. Интеллигенты, подобные Цветаевой, часто ходили без пищи и тепла, продавал книги и меняя вещи на еду и дрова.
Цветаевой не к кому было обратиться за поддержкой. Ася, которая в 1916 году снова вышла замуж (ее второй муж умер в 1917), осталась на юге; ее сводный брат Андрей был в Москве, но она редко его видела. Валерия также была в Москве, но Цветаева совершенно потеряла связь с ней. Самым мучительным было отсутствие известий от Эфрона. Абсолютно одна Цветаева должна была обеспечивать семью едой, дровами и одеждой — трудная задача. Она изрубила мебель, чтобы отапливать комнаты, продала все, что только могла, принимала еду и одежду от друзей и соседей.
Илья Эренбург описал Цветаеву вскоре после ее возвращения в Москву: «Поразительным в выражении ее лица было сочетание надменности и замешательства. Ее осанка была гордой — откинутая назад голова с очень высоким лбом, но замешательство выдавали ее глаза, большие и беспомощные, как будто невидящие».
Согласно новым правилам, Цветаева должна была делить квартиру с чужими людьми; только столовая и одна из спален была в ее распоряжении. Однако, к счастью, была еще маленькая комната в мансарде, служившая ей убежищем и ставшая ее «замком». Яркое описание этой квартиры Эренбургом похоже на описание других современников: «Было бы сложно вообразить еще больший хаос. В те дни все жили в чрезвычайном положении, но все, что способствовало отдыху, было сохранено. Марина же, казалось, намеренно разрушала свое убежище. Все было разбросано, покрыто табачным пеплом и пылью». Это была новая «свобода», которую она нашла.
Странно, но атмосфера опасности, напряжения и вызова, повисшая над Москвой, как-то устраивала Цветаеву, отдаляя ее от банального существования, к которому она питала отвращение. Деньги, условности, комфорт стали неважны. Общие страдания объединили людей всех классов, людей, обычно державшихся совершенно разных социальных и политических взглядов. В этом хаотичном мире борьба за выживание превосходила все остальное, придавая особое значение вечным темам любви и смерти. Цветаева так описывала свой обычный день:
«Я проснулась — верхнее окно едва серое, холодно, лужи, опилки, корзины, кувшины, тряпки, всюду детские платья и рубашки. Я напилила дров, зажгла огонь, вымыла картошку в ледяной воде и сварила в самоваре. […] Я хожу и сплю в одном коричневом платье, нелепо сморщенном за долгое время, сделанном для меня в мое отсутствие весной 1917 года в Александрове. Оно полно дыр от углей и сигарет. Рукава с резинкой на запястье теперь вытянулись и закреплены булавками».
После уборки, приготовления еды, стирки, мытья посуды и кормления детей она ложилась спать в одиннадцать часов. «Я наслаждаюсь маленькой лампой у изголовья, тишиной, записной книжкой, сигаретой, иногда хлебом». К длинному списку домашних работ Цветаева добавляет еще одну: «Я не записала главного: веселья, остроты ума, взрывов радости из-за крошечного достижения, страстного напряжения всего моего существа — стены сплошь исписаны строчками стихов и заметками для дневника». Когда бывший квартирант, убежденный коммунист, однажды неожиданно зашел к ней, он пришел в ужас от условий ее жизни. «Как вы можете так жить? — спросил он. — Эта пос-суда! Вы ее не моете?» «Внутри — да, — ответила Аля, — снаружи — нет, и мама — поэт». На его настойчивое требование, чтобы мать шла работать, ее ответ остался прежним: «Мама — поэт».
Зимой 1918 года Цветаева стала встречаться с Павлом Антокольским, или «Павликом», талантливым семнадцатилетним поэтом и актером. Он также ставил спектакли в Третьей студии Московского театра, которым руководил известный режиссер Евгений Вахтангов. Когда Цветаева была на юге в октябре, друг Эфрона прочел несколько стихотворений, и она спросила имя их автора. Это был Антокольский. Она нашла его адрес и отправилась его навестить, вошла в его дом через черный ход. Два поэта обнялись среди убранства кухни Павлика, и «встреча была вроде землетрясения», — писала Цветаева. Не обращая внимания на нищету, окружающую их, они говорили о любви и материнстве, о роли мужчины и женщины, Жанне д’Арк и о таком «актуальном» вопросе, как «Кто был Иуда?»
Цветаева замечает в дневнике, что Эфрон приезжал повидаться с ней на день-другой в январе. Она не объясняет, как он сумел добраться до Москвы. Много лет спустя Эфрон упомянет в письме к Волошину, что даже во время его присутствия Цветаева делила свое время между ним и кем-то еще.
Антокольский представил Цветаеву своему лучшему другу Юрию Завадскому, актеру и театральному режиссеру той же авангардной студии. Вто время они были любовниками, что не помешало ей попасть под обаяние холодной красоты Завадского. Сначала друзья посещали ее только вместе, но вскоре Завадский начал звонить ей сам. Хотя она описывала его как эгоистичного, праздного и слабого человека, который не интересуется женщинами, ее влекло к нему, как всегда влекло к красивым людям.
На протяжении всех лет с 1917 года до эмиграции Цветаевой в 1922 году друзья Завадского и Антокольского, так же, как и друзья самой Цветаевой — поэты и писатели, — собирались в ее доме для оживленных разговоров о любви, театре и поэзии. Но жизнь за пределами «чердачного замка» была беспощадна. В апреле был подписан мирный договор с Германией, но гражданская война продолжала распространяться, увеличивалась власть ЧК — недавно организованной секретной полиции. Лето 1918 года принесло несколько попыток свержения власти большевиков: Урицкий был предательски убит, Ленин ранен; за этими событиями последовали судебные процессы, казни и террор. Виктор Шкловский — писатель-формалист описывал Санкт-Петербург после революционного потрясения: город «рос тихо, как после взрыва, когда все кончено, когда все сгорело. Как человек, чьи внутренности вырваны взрывом, но который продолжает говорить. Вообразите группу таких людей. Они сидят и говорят. Что им еще делать — стонать?»
Однако страшный образ, созданный Шкловским, — это только часть картины. Хотя многие писатели, поэты и художники потеряли жизненные ориентиры, другие верили, что началась новая эра и что искусство приобретет более важную роль, чем когда-либо раньше. В те ранние революционные годы партия была слишком занята, чтобы контролировать всю культурную жизнь, и в ней господствовала анархия. Традиции и условности были отброшены, в то время как авангардные движения в искусстве, такие, как футуризм и конструктивизм, процветали; театр, балет и кино праздновали новую эру. Тем не менее эти художественные движения не могли долго выжить в обществе, где основная функция литературы и искусства должна была следовать линии партии. Цветаева все еще отказывалась присоединиться к какой-либо группе, но ее настроение было приподнятым. Ее работы, все более смелые и оригинальные, отражали ее личное восприятие новой реальности. Переход, который ее заставили сделать от привилегированного существования к жизни в большевистской Москве, вновь и вновь возникал в ее дневниковых записях и эссе.
В одной из дневниковых записей она описывает вечер в малознакомой компании, где ее попросили прочесть несколько стихотворений. «Так как в комнате были коммунисты, я прочла «Белую гвардию». «Белая гвардия, путь твой высок…» Цветаева, которая боялась автомобилей, лифтов, большого, открытого пространства, демонстрировала замечательную смелость, когда дело касалось моральных вопросов. Она была убеждена в своей собственной правде и отстаивала ее при любых обстоятельствах. Именно абсолютная преданность собственным ценностям наделила ее поэзию страстью, против которой трудно устоять. Яркие стихотворения, обращенные к Белой гвардии, говорят о причиненных войной страданиях обеим сторонам и прославляют мужество и преданность белых, «лебедей». Цветаева никогда не видела белых в действии и потому мифологизировала их как «старого мира последний сон: / Молодость — Доблесть — Вандея — Дон». В то время, как эти стихи относятся, казалось бы, к событиям современности, источником их пыла был романтизм Цветаевой и прошлое России. В этих стихах она излила всю свою солидарность с «гонимыми», тоску по прошлому, свою любовь к мифологизированному Сергею. Как политические заявления они были поверхностны, но если глянуть глубже, то это метафоры твердости и доблести, чести и долга.
В этих стихах, опубликованных впервые только в 1957 году, простой язык Цветаевой и неотразимый ритм поэтических строк взывают к героизму и жертвенности, мужеству и скорби:
Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
— Где были вы? — Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: — На Дону!
— Что делали? — Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
Цветаева всегда была очень близка со своей дочерью. Теперь, в коммунистической Москве, разлученная со своим старым миром, она делилась с шести-летней Алей своими мыслями, своим одиночеством и романтизмом. Она брала ее с собой на прогулки, в гости к друзьям, в театр и на поэтические чтения. Аля была очень красива; у нее были прекрасные глаза Эфрона и высокий лоб Цветаевой; она была спокойной, но веселой, и уже в те годы вела дневник и писала стихи, которые мать считала достойными публикации.
Но, как и ее собственной матери, Цветаевой нужно было быть центром жизни дочери; как и ее мать, она «пичкала» Алю своими любимыми писателями и рассказами. Навязывая дочери свои стандарты, она вырывала ее из детства и втискивала в опасную близость, необходимую ей самой. Многие современники отмечали, какой «обработанной», отрепетированной появлялась Аля. Не смея бунтовать открыто, она всегда вытворяла шалости за спиной матери. Однажды, когда Цветаева с Алей ночевали в коммунальной квартире друзей, им было наказано оставить комнату в идеальном порядке. Аля, пользуясь близорукостью Цветаевой, исписала все стены: «Здесь в такой-то и такой-то день спали Марина и Аля». Она также прятала вещи, которые любила Цветаева, или выбрасывала «сокровища», такие, как еда, за которой гонялась Цветаева. Она всегда обращалась к матери на «вы», так как ей было ясно, что особая роль Цветаевой как поэта делает ее лучшей во всех отношениях.
В свои воспоминания Аля включает описание матери, относящееся к 1918 году:
«Моя мать очень странная. Моя мать не выглядит матерью. Матери всегда обожают своих детей и детей вообще, но Марина не любит детей… Она печальная, быстрая, любит поэзию и музыку, пишет стихи. Она упорно добивается, всегда упорно добивается. Она может злиться и может любить. Она всегда спешит. У нее великая душа…. быстрая походка. Руки Марины покрыты кольцами. Марина читает ночи напролет. У нее почти все время насмешливые глаза. Ей не нравится, когда ей надоедают глупыми вопросами, она очень сердится».
Однажды, вернувшись домой из очередной «экспедиции» по поиску продуктов, они услышали, как мальчик, продававший газеты, кричит, что Николая Романова казнили. Цветаева повернулась к Але и сказала громким, глухим голосом: «Аля, они убили русского царя Николая II. Помолись за упокой его души!» Аля трижды перекрестилась и низко поклонилась. В тот момент Цветаева подумала: «Как плохо, что она не мальчик. Она бы сняла шапку».
Стихи к Але, написанные в 1918–1919 годах, наполнены нежностью к дочери, которую она любила «как сына». Но они разоблачают жестокую правду: она не может понять ни себя, ни дочь. Является ли Цветаева матерью или дочерью? Товарищем по играм или сестрой? Это противоречивое отношение тяготило ребенка.
Не знаю, где ты и где я.
Те ж песни и те же заботы.
Такие с тобою друзья!
Такие с тобою сироты!
Цветаева также делится с Алей тоской по Сергею:
— А папа где? — Спи, спи, за нами Сон,
Сон на степном коне сейчас приедет.
— Куда возьмет? — На лебединый Дон.
Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…
Младшая дочь Цветаевой Ирина играла совсем другую роль. Неизвестно, родилась ли она с генетическим отклонением или плохой уход и питание задержали ее развитие, но в два года она едва умела ходить или говорить как следует, а могла только напевать мелодии. Очевидно, что дефект Ирины был и упреком и бременем для Цветаевой. Она всегда называла ее «Ирина» — никогда «Ириночка» или «Ирочка», как было принято в русских семьях. Не было ни намека на ту ревность, собственническую любовь, которую с рождения знала Аля. При жизни ей были посвящены лишь дия небольших стихотворения. Оба они говорят больше о зловещих обстоятельствах рождения Ирины — о гражданской войне, революции, чем о ребенке или о чувствах Цветаевой к нему.
В одной из дневниковых записей Цветаева описывает Ирину, отвязавшуюся от стула, когда они с Алей возвращались домой из своих многочисленных походов в поисках пищи, дров, компании и веселья. Ирину нужно было привязывать, объясняет Цветаева, потому что однажды она подползла к буфету и съела полкочана сырой капусты. Современники Цветаевой также описывали полутемную комнату, где малышка находилась одна часами, привязанная к стулу, с головой, болтавшейся из стороны в сторону. Многие поражались, как могла Цветаева вот так оставлять ребенка и идти по своим делам обсуждать поэзию и метафизику. Но у самой Цветаевой не было сомнений в приоритетах: она и поэзия были на первом месте.
Цветаева отказывалась искать работу, так как ей нужно было писать стихи. Однако в Москве того времени у нее не было перспективы литературного заработка. Наконец в ноябре 1918 она сдалась и пошла на работу в Народном комиссариате по делам национальностей, которую предложил ей бывший квартирант, влиятельный коммунист. В эссе «Мои службы» Цветаева вспоминает пять с половиной месяцев, проведенных в этой конторе. Ее острая наблюдательность и чувство юмора воссоздают картину бюрократической скуки: люди притворяются, что работают, пьют чай, сплетничают. Она входит, «нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке, — как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на веревках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но… кому это нужно?» Ее обязанностью было писать пересказы газетных отчетов или наклеивать и регистрировать для архива газетные вырезки о поражениях Белой армии. Цветаева уносилась, сбегала в свои мечты: комиссариат был расположен в старом особняке и изысканная обстановка вдохновляла ее романтические фантазии. На пути в кухню она воображала Наташу Ростову, героиню романа Л. Толстого «Война и мир», на роскошных ступенях лестницы, а когда проходила мимо высокой статуи рыцаря в передней, она «тихонько гладила кованую ногу». Ее товарищами по работе были «две грязных унылых еврейки, вроде селедок, вне возраста; красная, белокурая — тоже страшная, как человек, ставший колбасой — латышка». Были еще двое — «у одного нос и нет подбородка, у другого подбородок и нет носа», а за ней «семнадцатилетнее дитя — розовая, здоровая, курчавая», которую Цветаева окрестила «белым негром». Ее начальник, страстный пропагандист эсперанто, не интересовался политикой и подыгрывал Цветаевой к их взаимному удовольствию. Он просил ее прикрывать его, когда хотел устроить себе выходной, и взамен не обращал внимания на ее опоздания.
Цветаева подружилась с «белым негром» и с другой девушкой, жениха которой казнили за то, что тот приютил раненого белого офицера. Цветаеву явно привлекала «белый негр», которая делилась с ней пайком хлеба и которой Цветаева подарила кольцо. Однажды они вместе пошли в домашнюю церковь, сохранившуюся в здании. Цветаевой никогда не нравились церковные службы, но она увидела девушку и удивилась: «Любовь — и Бог. Как это у них спевается? […] Молится, глаза невинные. С теми же невинными глазами, теми же моленными устами… Если бы я была верующей и если бы я любила мужчин, это во мне бы дралось, как цепные собаки».
Служба Цветаевой была небезвыгодной. Однажды Цветаева прибежала домой за сломанными Алиными санками, так как узнала, что среди сотрудников будут распространять мороженую картошку. Она храбро миновала длинную очередь и скользкие ступени в подвал, чтобы добраться до драгоценной картошки, а потом поволокла тяжелый груз домой. Ее лицо было покрыто потом и слезами, она чувствовала, что «мы с картошкой сейчас — одно». Но какие-то солдаты, узнавшие в ней, несмотря на изорванную одежду, «буржуйку», стали насмехаться над ней: «Высший класс называется! Интеллигенция! Без прислуги лица умыть не могут!» В конце концов она сделала это дома. Ее картошка и чувство юмора не пострадали.
Однажды по пути на службу она помогла пожилой женщине нести сумку с вещами ее мужу, находившемуся в центральной тюрьме Москвы. Когда женщина сказала, что уже не знает, завидовать мертвым или живым, Цветаева ответила: «Жить. И стараться, чтоб другие жили». Жизнь была тяжела, но Цветаева находила, что легче иметь дело с внешним страхом, чем с внутренней тревогой.
Она брала на службу свои тетради и в свободное время писала; она устраивала себе выходные и подделывала газетные вырезки, которые пропустила. Но когда ей поручили классифицировать некоторые документы, она поняла, что не сможет справиться с задачей. 25 апреля 1919 года Цветаева оставила работу. Она пробовала устроиться на другую, но вскоре сбежала оттуда в слезах, клянясь никогда больше не служить, «никогда, даже если буду умирать».