Глава двадцать шестая ВОИНА, ЭВАКУАЦИЯ, САМОУБИЙСТВО

Я, кажется, больше всего в жизни любила — уют (securite). Он безвозвратно ушел из моей жизни.

К октябрю 1940 года поиски Цветаевой эмоциональной безопасности, ее потребность укрыться в фантастический мир творчества подошли к концу. Теперь она столкнулась со страхом внешнего мира. Несколько строчек, написанных в ферврале 1941 года, передают ее изнеможение и принятие смерти:

Пора снимать янтарь,

Пора менять словарь,

Пора гасить фонарь

Наддверный…

Тем не менее год начался с «хорошей» новости о том, что Алино дело решено и 27 февраля ее переводят, возможно, в трудовой лагерь. Надеясь услышать подобное известие и об Эфроне, Цветаева уже начала готовить теплые вещи, чтобы послать им. Но записка к Тане Кваниной с просьбой узнать цену шерстяного ватина заканчивается словами «Я вас нежно и спешно люблю. Я не долго буду жить. Знаю».

10 апреля в тюрьме приняли деньги для Эфрона, а 11 апреля пришло первое письмо от Али с письмом для Мура в том же конверте. Цветаева ждала, когда Мур придет из школы, чтобы вместе прочитать письма. Она немедленно ответила Але. Кратко написав о самом важном — о том, что передача для Эфрона принята, что с Муром все хорошо — Цветаева перечислила вещи, которые посылала Але. Она послала морковь, которую сушила зимой на всех батареях, и хотела узнать, какое одеяло предпочитает Аля: свое голубое или ее пестрое вязаное. Может, Аля хочет ее «серебряный браслет с бирюзой — для другой руки, его можно носить, не снимая». Вероятно, Аля покинула Болшево в одном из этих браслетов, но предложение выслать браслет показывает, как мало понимала Цветаева, что такое советские тюрьмы, побои и голод. Она сообщила, что ее приняли в гулком Гослитиздата, возможно, надеясь, что это официальное признание, каким бы незначительным оно ни было, улучшит судьбу Али. «Вообще, — писала она, — я стараюсь». В другом письме к Але Цветаева упоминала, что 5-го мая у нее приняли большой сверток с теплой одеждой для Эфрона. Надежда еще была!

Той весной на книжной ярмарке с Цветаевой пренебрежительно обошелся Тарковский. По-видимому, дружеское чувство иссякло. Ее последнее стихотворение — самое последнее в ее жизни — было обращено к нему и ему была предпослана строка из одного его стихотворения: «Я стол накрыл на шестерых». Оно созвучно ее известному стихотворению «Попытка ревности». Презрение и превосходство все еще были ее оружием. Боль и гнев снова преобразились в великую поэзию.

Все повторяю первый стих

И все переправляю слово:

— «Я стол накрыл на шестерых»…

Ты одного забыл — седьмого.

. . . . . . . . . .

Как мог, как смел ты не понять,

Что шестеро (два брата, третий —

Ты сам — с женой, отец и мать)

Есть семеро — раз я на свете!

Ты стол накрыл на шестерых

Но шестерыми мир не вымер.

Чем пугалом среди живых —

Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)…

Робкая как вор,

О — ни души не задевая! —

За непоставленный прибор

Сажусь незваная, седьмая.

Раз! — опрокинула стакан!

И все, что жаждало пролиться, —

Вся соль из глаз, вся кровь из ран —

Со скатерти — на половицы.

И — гроба нет! Разлуки — нет!

Стол расколдован, дом разбужен.

Как смерть — на свадебный, обед,

Я — жизнь, пришедшая на ужин.

…Никто: не брат, не сын, не муж,

Не друг — и все же укоряю:

— Ты, стол накрывший на шесть — душ,

Меня не посадивший — с краю.

Стихотворение — это ответ на то, что ее исключил из жизни и покинул не только Тарковский, но и большинство ее бывших друзей. Цветаева еще в состоянии бросить вызов, чувствовать свое превосходство над всеми, кто оскорбил ее, но она устала, смирилась. «Вся соль из глаз, вся соль из ран» проливается. В мае она написала короткую печальную записку Кваниной: «Милая Таня, Вы совсем пропали — и моя Сонечка тоже — ия бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись. Позвоните мне […], только не очень откладывайте». Нафантазировала ли она нечто большее, чем дружба? В любом случае, эта страстная влюбленность, по-видимому, также закончилась отказом. В то же время проблемы повседневной жизни снова все больше и больше наваливались на нее: она нуждалась в деньгах, чтобы вперед заплатить за квартиру; она ненавидела коммунальную кухню и ссорилась с другими жильцами.

В июне у Мура появилась подружка. Цветаева жаловалась друзьям на то, что это не та девушка, которая ему нужна, и что он стал «неуправляем». Мур писал Але, что у него две новых страсти: девушка и футбол. «Мама злится, что «ничего не знает о моей знакомой», но это пустяки. Во всяком случае, я с этой девицей здорово провожу время, она остроумна и изящна — а что мне еще надо?» Мур рос и восставал. Многие современники Цветаевой вспоминают, что он был груб с матерью, что всегда был разочарован и зол. Цветаева снова и снова выражала потребность полностью управлять сыном. Задолго до того, в 1930 году, она писала Ломоносовой:

«Как грустно, вы пишете о своем сыне: «Он совсем вырос. Скоро он женится — уйдет». Моему сыну только пять лет. Я думала об этом со — а, возможно до — дня его рождения. Я, конечно, возненавижу его жену, потому что она — не я (не наоборот).

Мне уже грустно, что ему пять лет, а не четыре. Мур, удивленный: «Но, мама! Я тот же! Я не изменился!» «Вот именно… Ты будешь тот же, и вдруг — тебе двадцать. Прощай, Мур!» «Мама! Я никогда не женюсь, потому что жена — глупость».

Когда весной 1941 года через Пастернака была организована встреча с Ахматовой, это, должно быть, очень много значило для Цветаевой. Женщины никогда не встречались, хотя Цветаева адресовала стихи и письма своей знаменитой сопернице. Ахматова приехала в Москву из Ленинграда, чтобы побольше узнать о судьбе сына, арестованного во второй раз. Она и Цветаева встретились в доме друга и провели много часов вместе в течение двух дней подряд. За несколько месяцев до их встречи Ахматова написала запоздалый ответ Цветаевой на «Стихи к Ахматовой», в котором говорила:

Мы с тобою сегодня, Марина,

По столице полночной идем,

А за нами таких миллионы,

И безмолвнее шествия нет.

А вокруг погребальные звоны,

Да московские дикие стоны

Вьюги, наш заметающей след.

Теперь их связывало общее страдание, однако Кар-линский указывает на то, что «несмотря на время, проведенное поэтами вместе, это, по-видимому, была такая же «не-встреча», как и случайное столкновение Цветаевой с Пастернаком в 1935 году в Париже». Во втором стихотворении, «Нас четверо», написанном много лет спустя, в 1961 году, Ахматова включила Цветаеву в круг поэтов, наиболее близких ей: Мандельштам, Пастернак и Цветаева.


Началом конца было 22 июля, когда немецкая армия вторглась в Россию. С внезапным началом войны Цветаеву охватила полная паника. Она больше не могла зарабатывать переводами, и у нее, как обычно, было очень мало денег. Но что действительно переполняло ее, так это страх бомбежек и страх ее особого положения родственницы «врагов народа». Ходили слухи, что таких, как она и Мур, будут высылать из Москвы. Цветаева говорила другу, что боится показывать паспорт. Вероятно, кто-то в тех длинных тюремных очередях сказал ей, что паспорта таких, как они, имеют секретную, невидимую пометку, которую могут узнать представители власти.

Первый воздушный налет на Москву произошел ночью 21 июля. Молодые люди становились пожарниками-добровольцами, но Цветаева не хотела, чтобы Мур подвергал себя опасности на крыше их дома. Он отказался ее слушать. Ошеломленная перспективой потерять его, Цветаева не знала, что делать, не могла решить, оставаться ли ей в Москве или обратиться в Союз писателей с просьбой об эвакуации. У всех, кого встречала, она спрашивала совета. Главным образом, она была побуждаема страхом за Мура, но он не хотел уезжать. В Париже он настаивал на том, чтобы вернуться в советскую Россию, но сейчас был разочарован, требователен и раздражен. Мать и сын все больше и больше отдалялись друг от друга. Цветаевой, со всей ее интуицией и сознанием того, что позиция Мура была в своей основе отлична от ее взглядов, никогда не удалось посмотреть на него, как на самостоятельного человека. Она «придумала» своего сына, как и своих возлюбленных, но в отличие от ситуаций с ними, у нее не было другого выхода. Он был ее утешением, ее долгом, ее кумиром. Теперь, беспокоясь только о нем, она была безразлична даже к сохранности своих рукописей, которые все еще находились в чемодане у Тарасенковых. Во время одной воздушной тревоги Цветаева потеряла самообладание; она дрожала, ее глаза блуждали, руки тряслись. Мария Белкина вспоминает, что когда прозвучало: «все чисто», Цветаева расслабилась и закурила, но призналась, что была в ужасе от бомбежек и от того, что Муру позволили принимать участия в гражданской обороне. Позже, встретив Белкину на улице, Цветаева почти бессвязно говорила в страхе: «Он идет, идет, и нет силы, которая могла бы его остановить, он все сметает на своем пути, все рушит. Надо бежать… Надо…»

В августе началась эвакуация членов Союза писателей в Татарскую республику. Цветаева склонялась к тому, чтобы ехать с ними. Когда она спросила совета у Пастернака, он настоятельно советовал ей остаться в Москве. Тем не менее он не пригласил ее на свою дачу в Переделкино, как надеялась она. Ради Мура она решилась ехать. 8 августа 1941 года они сели на пароход, который перевез их по Волге в Казань, а оттуда по реке Каме — в Чистополь и Елабугу. Пастернак пришел проводить их. Цветаева казалась расстроенной и покинутой. Мура сердило ее решение ехать; он носился во всех направлениях, и Цветаева обезумела, пока ждала его возвращения. Она покидала Москву, город, который любила; она сталкивалась с неизвестностью, без друзей, без денег. Знала ли она, что прощается также с последней хрупкой связью, соединяющей ее с Эфроном?

Поездка продолжалась около трех недель. Одна из пассажирок сообщила Але после войны, что Цветаева страшно волновалась о том, как обеспечить себя и Мура. У нее было несколько сотен рублей и некоторые вещи, которые она хотела продать: серебряные вещички и немного пряжи. Она чувствовала, что не в состоянии работать: «Если поступлю — все сейчас перепутаю […] со страху». Больше всего она боялась канцелярской работы. Она могла только мыть посуду или скрести полы. Она часто подходила к перилам палубы, говоря: «Вот так — один шаг — и все кончено». Мур, по словам той же свидетельницы, винил мать во всем: в их возвращении в Россию, в их отъезде из Москвы. В шестнадцать лет он казался совсем взрослым, с вполне определенными взглядами. Цветаева неоднократно говорила: «Я должна уйти, чтобы не мешать Муру. Стою у него на дороге. Он должен жить».

Большинству эвакуированных назначено было остановиться в Чистополе, маленьком городке Татарской Советской республики. Но Цветаеву и Мура направили вместе с несколькими другими семьями в Елабугу, отдаленную деревню, где Цветаева никого не знала. Это с первой минуты привело ее в уныние. Сначала эвакуированных поселили в общежитии. Цветаева в конце концов нашла комнату в маленьком домике в деревне. «Я здесь останусь, никуда больше не пойду!» Хозяева описывали ее как «старую и невзрачную, с усталым и тревожным лицом, с сильно поседевшими волосами, зачесанными назад… Она была бедно одета: длинное темное платье, старое пальто, вероятно, коричневое, и зеленый вязаный берет… Дома она всегда носила большой фартук с карманами». Другие вспоминали, что Цветаева и Мур ссорились за дверью. «Сын был недоволен их жизнью; он требовал лучшей одежды на каждый день и т. д.» Цветаева привезла сумки сахара, муки и другой провизии, но слишком устала, чтобы готовить, и они ходили есть на военную кухню. Она пыталась продать что-то из оставшихся вещей, а также искала работу, все безуспешно.

После нескольких дней в Елабуге Цветаева решила поехать в Чистополь, чтобы связаться с Николем Асеевым и Александром Фадеевым, главными членами совета эвакуированных, чтобы они помогли получить прописку в Чистополе и какую-то работу. Она знала этих писателей в Москве и, возможно, даже надеялась убежать от своей полной изоляции. Доклад, опубликованный Кириллом Хенкиным, знавшим Эфрона в течение долгих лет его работы агентом НКВД, поднимает вопрос об ужасной запутанности Цветаевой.

«Как только Марина Цветаева прибыла в Елабугу, местный представитель НКВД вызвал ее и предложил работать на них.

Местные агенты, вероятно, рассудили, что, если эта женщина приехала из Парижа, в Елабуге она, должно быть, несчастна. Так как она несчастна, другие недовольные элементы отыщут ее. Они начнут беседовать, что поможет ей «раскрыть элементы», то есть, составить дело. А, возможно, в Елабугу пришло досье семьи Эфрона с указанием на их связь с тайными агентствами. Не знаю… В любом случае, ей была предоставлена возможность стать информатором… Она ожидала, что Асеев и Фадеев будут, как и она, возмущены и защитят ее от таких низких предложений. От чего защитить? Чему возмутиться?

Это была осень 1941 года! Страной руководил Сталин! Сотрудничать с тайными агентствами, если хотите знать, было высочайшей честью. Вы, граждане, чтобы навести порядок… были облечены доверием.

И поэтому, боясь за себя самих, боясь, что ссылкой на них Марина погубит их, Асеев и Фадеев… сказали ей самую невинную вещь, какую могли сказать люди в их положении при таких обстоятельствах. А именно: каждый решает для себя — сотрудничать с агентствами или нет, что это дело совести и гражданского сознания, вопрос политической зрелости и патриотизма».

Если эти воспоминания — правда, последние дни Цветаевой были еще более тревожными, чем представляли себе ее друзья.

24 августа Цветаева без Мура села на лодку, прибывающую 25 августа в Чистополь; через два дня она ехала обратно. О днях, проведенных ею в Чистополе, было известно немного до 1981 года, когда Лидия Чуковская опубликовала свои воспоминания, основанные на записях, которые она вела тогда.


Лидия Чуковская, дочь популярного писателя Корнея Чуковского, была близкой подругой Анны Ахматовой и имела успех как автор повестей и мемуаров. Пользующаяся широким уважением за свою бескомпромиссную честность во время репрессивного советского режима, она дает нам волнующий отчет о последних днях Цветаевой: уродство и нищета татарской деревушки, бессердечие советских чиновников, ограниченность среднего гражданина. На этом фоне предстает трагическая фигура поэта — покоренного, напуганного и дезориентированного, пожилой женщины, пытающейся прокормить своего подростка-сына, получив работу посудомойки.

Чуковская, конечно, слышала о ней, но впервые встретилась с Цветаевой в Чистополе:

«Женщина в сером посмотрела на меня, слегка наклонив голову на бок. Лицо ее было как и ее берет: серое. Утонченное, но опухшее лицо. Впалые щеки и глаза желтовато-зеленые, упрямо уставившиеся. Тяжелый, пытливый взгляд. «Как я рада, что вы здесь, — сказала она, протягивая руки. — Сестра моего мужа, Елизавета Яковлевна Эфрон, много говорила мне о вас. Теперь я перееду в Чистополь и мы станем друзьями». Эти дружеские слова не сопровождались, однако, дружеской улыбкой. Улыбки не было вовсе, ни на губах, ни в глазах. Ни притворно-светской, ни искренне-счастливой. Она произнесла свое дружеское приветствие тихим, беззвучым голосом, предложениями без интонации».

Чуковскую озадачил полудетский — «давайте дружить» — подход Цветаевой, потому что она встречала сестру Эфрона лишь однажды за общим обеденным столом.

На следующий день к Чуковской на улице подошла молодая женщина и стала настаивать на том, чтобы та вошла в здание, где проходило заседание правления Литфонда — организации, помогающей членам Союза писателей. На заседании решался вопрос о будущем Цветаевой. Цветаева была, как сказала женщина, очень возбуждена и нуждалась в поддержке. Она обратилась за пропиской и местом посудомойки в столовой, которую планировали открыть для писателей. Чуковская помчалась в партком, где встретилась с Цветаевой. Там Цветаева ухватилась за Чуковскую и умоляла ее остаться с ней. «Сейчас решается моя судьба… Если меня не пропишут в Чистополе, я умру. Я точно чувствую, что не пропишут. Я брошусь в Каму». Чуковская пыталась успокоить ее, но Цветаева не слушала. Она продолжала пристально смотреть на дверь и даже не повернулась к Чуковской, когда говорила: «Здесь, в Чистополе — люди, а там [в Елабуге] ничего, только деревня… Здесь люди… В Елабуге мне страшно».

В конце концов появился один из членов правления и объявил, что дело Цветаевой решено в ее пользу. Ей разрешили прописаться, нужно было только найти комнату. Что касается ее заявления о приеме посудомойкой в столовую для писателей, то заявлений было много, а место одно, но ее шансы были высоки. Чуковская была готова помочь в поисках комнаты в Чистополе, но, к ее изумлению, Цветаева неожиданно стала безразличной. «И стоит ли искать? — спросила она. — Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу… Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить».

Чуковская настойчиво утверждала, что многие в Чистополе любят ее стихи и помогут ей и напомнила Цветаевой, что если та получит работу посудомойки, она сможет кормить себя и сына. Цветаева наконец поверила. Она была готова отправиться, но когда Чуковская сказала ей, что хочет пойти домой, чтобы позаботиться о своей десятилетней дочери и четырехлетием племяннике, Цветаева вскрикнула: «Нет, нет!.. Одна я не могу. Я совсем не понимаю направления. Я нигде не могу найти дорогу. Я не понимаю пространства».

Итак, они отправились вдвоем, сначала к дому Чуковской, а потом на поиски комнаты. По пути Цветаева спрашивала Чуковскую: «Скажите мне, пожалуйста, почему вы думаете, что еще стоит жить? Вы не понимаете будущего?… Вы не понимаете, что все кончено?» После того, как Чуковская позаботилась о детях, Цветаева взорвалась:

«Дети, дети, жить для детей… Если бы вы знали, какой у меня сын, какой способный, талантливый юноша! Но я ничем не могу ему помочь. Ему со мной только хуже. Я еще беспомощнее, чем он. Все, что у меня осталось — последние 200 рублей. Если бы мне только удалось продать эту шерсть… Если меня возьмут посудомойкой, это будет чудесно. Я еще способна мыть посуду, но я не знаю, как учить детей, и не знаю, как работать в колхозе. Я не знаю, как, я ничего не могу делать. Вы не можете представить, как я беспомощна».

Когда они шли вместе, Чуковская сказала, что рада, что Ахматова не в Чистополе, где она бы погибла. Удивленная Цветаева спросила, почему. «Потому что она бы не смогла бы справиться с жизнью здесь, ответила Чуковская. — Вы знаете, она совсем не может делать ничего практического. Даже в городской жизни, даже в мирное время.»

«Я увидела, что серое лицо, обращенное ко мне, передернулось. «А вы думаете, что я — я могу? — заорала Марина Ивановна бешеным голосом. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?» Когда они пришли на улицу, которую Чуковская сочла чище и лучше, чем другие, что они посмотрели, Цветаева взорвалась: «Какая ужасная улица… Я не могу здесь жить. Это пугающая улица».

Более всего показательно полное преображение Цветаевой, когда Чуковская привела ее в дом друзей-писателей, принявших ее с распростертыми объятиями. Они любили ее стихи и страстно желали услышать что-то, что она пожелала бы прочесть. Они пригласили ее остаться на ночь, пообещав утром помочь ей найти комнату.

«Марина Ивановна преобразилась на глазах. Ее серые щеки приобрели цвет. Глаза из желтых стали зелеными. Допив чай, она пересела на шаткий диван и закурила. Сидя очень прямо, она с интересом разглядывала новые лица. Я, однако, смотрела на нее, пытаясь вычислить ее возраст. С каждой минутой она становилась моложе».

Цветаева рассказала им историю своей жизни. «Новым для меня, — заметила Чуковская, — было четкость произношения ею слов, соответствовавшая четкой жесткости ее прямой осанки, четкой резкости ее стремительных движений, а также четкости мысли, которая, по ее рассказу, пришла ей в голову: как жестоко ошибались ее муж и дети в своем горячем желании вернуться на родину».

Цветаева закончила историю арестом Эфрона и Али. Потом она начала читать стихотворение «Тоска по Родине», но прервала, говоря, что должна уйти, хотя ее приглашали остаться на ночь. Тем не менее она обещала прийти тем же вечером и еще почитать стихи, остаться на всю ночь и поискать комнату на следующий день.

Но она не вернулась — ни в тот вечер и никогда потом. Вместо этого она переночевала в общежитии и возвратилась в Елабугу.

Через три дня Мур позвонил Асеевым в Чистополь с письмом от Цветаевой: «Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья […] Не оставляйте его никогда». Цветаева повесилась, объяснил Мур.


Цветаева вернулась в Елабугу 27 или 28 августа, лишьдля того, чтобы 31 августа совершить самоубийство. Ее квартирный хозяин ушел на рыбалку, а хозяйка и Мур вышли. Одна она нашла крюк, который искала еще с Болшево. Она оставила письмо Муру:

«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что я любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

Мур записал события тех ужасных недель в своей записной книжке. Потрясающе фактографические, эти сухие строчки говорят либо об эмоциональной притупленности, либо о защите от печали, отрицании боли раненым человеком, который никогда не видел себя точно отраженным в глазах матери. Его рана была непохожа на раны матери:

«8 августа 1941 года нас с Мариной Ивановной эвакуировали в Елабугу. Мы прибыли 17-го. 26-го Марина Ивановна уехала на два дня в Чистополь; 28-го она вернулась в Елабугу, где 31 августа покончила жизнь самоубийством. Ее похоронили на кладбище в Елабуге. Ее последнее письмо, обращенное ко мне, у меня. 3 сентября я переехал в Чистополь, а оттуда 28-го сентября уехал в Москву, куда прибыл 30-го сентября».

Ходят разные слухи, но, по-видимому, Мур не сопровождал гроб матери на кладбище. Никто не сопровождал.


Друзья Цветаевой винили в ее самоубийстве себя. Пастернак чувствовал, что никогда не простит себя за то, что покинул ее. По прошествии многих лет Аля и многие другие предпочитали переложить вину на ту враждебность, которой Цветаева подвергалась в эмиграции. А другие, и среди них ее сестра Ася, обвиняли Мура в том, что он довел мать до самоубийства. Писатели на Западе, со своей стороны, полагали, что у Цветаевой, которая не могла публиковаться в Советском Союзе, не было другого выхода после ареста Эфрона и Али, особенно после того, как она поняла, что будет лишь обременять Мура.

Для многих решение Цветаевой убить себя было загадкой — конечно, это было сверхрешением — но она сама предложила ответ в своих стихах. Тема смерти и самоубийства всю жизнь доминировала в ее творчестве. Она испытала самоубийства Царь-Девицы и Федры в своем воображении; в ее стихах, письмах и эссе она обнаруживала боль и пустоту, когда не могла найти нужного ей отклика, напряженности бытия, которую искала. Стихи были для нее средством достижения, а жизнь без искусства не имела для нее значения. Она искала слияния, но нашла его лишь в кратковременных отношениях — ив собственном творческом гении. Из писем Цветаевой мы видим, как часто ей приходилось выбирать между страстью, пусть нереальной, и депрессией. Компромисс был не для нее. Действительно, ее тоска по абсолютному продолжалась, пока она не прервала свою жизнь. К тому времени, как повеситься, она подошла к концу дороги: Эфрон и Аля исчезли; Мур не нуждался в ней; на ее страсти не отвечали взаимностью. И для нее не было способа достичь этого своим творчеством. «Я знала, как писать стихи, — сказала она незадолго до конца, — но я забыла».

Загрузка...