Счастья так не ждут,
Так ждут — конца.
В Праге долгожданное воссоединение семьи стало реальностью, хотя и не вполне той реальностью, которую воображали Цветаева и Эфрон. Не только четыре года революции разделяли их, роман Цветаевой с Парнок и военная служба Эфрона прервали нормальное течение их жизни в продолжении следующих трех лет. После бурных недель в Берлине нужно было время, чтобы устранить трещину в их отношениях. Однако они мало были вместе. Эфрон четыре дня в неделю проводил в студенческом общежитии в Праге, где изучал право и издавал студенческий журнал «Своими путями». Когда он соединился с семьей, то был так обременен работой и так уставал, что не мог даже гулять с ними. Тем не менее Цветаева была преданной и поддеживала его. Она была озабочена его здоровьем и призывала его вернуться к творчеству. В стихотворении, написанном в сентябре 1922 года и адресованном ему, она описывает новые отношения, построенные не на романтической любви, а на принятии их долгого совместного прошлого: «Золото моих волос / Тихо переходит в седость. / — Не жалейте. Все сбылось, / Все в груди сбылось и спелось». Она заканчивает стихотворение: «Да и ты посеребрел, / Спутник мой!» В другом стихотворении она говорит ему: «Но тесна вдвоем / Даже радость утр. […] (Ибо странник Дух, / И идет один)».
Когда Цветаева и Аля приехали в Прагу, они столкнулись с проблемой поисков жилья. Так как жизнь в городе была дорогой, они жили некоторое время у студенческих друзей Эфрона, и в конце концов поселились неподалеку, в деревне Мокропсы, в то время как Сергей сохранил за собой комнату в студенческом общежитии. Цветаева так описывала свою жизнь Пастернаку:
«Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах […] Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавилось: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утро пишу и хожу: здесь чудесные горы».
Первый год Цветаевой в Чехии был временем размышлений и эмоционального освобождения. Чешская субсидия — стипендия Эфрона и добавившееся пособие Цветаевой помогали им сводить концы с концами. Она надеялась, что с помощью дополнительных литературных гонораров сможет создать нормальные условия для своей работы. Между тем она, Эфрон и Аля снова были семьей. Аля запомнила жизнь той зимой как «счастливую, деятельную, дружескую, хотя и трудную». Когда Эфрон был дома, семья задерживалась за столом после обеда. Он читал вслух, в то время как Цветаева и Аля штопали и шили. Перед сном Цветаева и Эфрон рассказывали Але сказки; на Рождество, вспоминала Аля, они украсили елку самодельными гирляндами. Когда Эфрону каждую неделю приходило время уезжать в Прагу, Цветаева с Алей провожали его на станцию. Она больше не была только маминой дочерью, но также дочерью Эфрона.
Как и Эфронам, многим русским эмигрантам было не по карману жить в Праге, и они селились в отдаленных деревнях. Большинство из них боролись за выживание на скудные пособия. Их объединял некий дух; как писала другу Цветаева: «Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты». Эфронам посчастливилось иметь рядом друзей: Людмила Чирикова с семьей были их соседями, а Николай Еленев, сражавшийся на фронте с Сергеем, теперь учился вместе с ним. Он и его жена Катя любили Эфронов, так же, как и Анна Тескова, которая приглашала Цветаеву на публичные чтения. Глубже стали отношения Цветаевой с Марком Слонимом, она подружилась с Владимиром Лебедевым, вторым издателем «Воли России».
Этот журнал стал литературным домом Цветаевой, местом, где все предлагаемые ею работы публиковались без вычеркиваний. В это же время в Берлине вышли «Ремесло» и «Психея», а в эмигрантских журналах были опубликованы четыре ее пьесы. Но, хотя она и пользовалась званием главного русского поэта, она не могла никуда поместить свою московскую прозу или стихи о Белой армии. Тем не менее она не сдавалась. Она переписывала прозу, перечитывала, исправляла гранки публикаций и утопала в стихах, которые должны были быть написаны.
Затем в апреле хозяйка дома Эфронов начала против них судебное разбирательство, утверждая, что они не заботились о жилье должным образом. Цветаева была расстроена и зла. «С<ережа> предстоящим судом изведен, издерган, — писала она Людмиле Чириковой, переехавшей в Париж, — я вообще устала от земной жизни. Руки опускаются, когда подумаешь, сколько еще предстоит вымытых и невымытых полов, вскипевших и невскипевших молок, хозяек, кастрюлек и пр.» К счастью, Эфроны были полностью оправданы. Но теперь даже Берлин казался Марине лучше Чехословакии.
Для Цветаевой время и расстояние придавали ценность месту, людям и чувствам. К тому времени, как Эфроны переехали в Париж, Цветаева и Прагу вспоминала как рай.
В Праге Цветаева была на вершине творческой активности. В последующие три года (1922–1925) она написала свои самые зрелые лирические стихи, которые были опубликованы только в 1928 году под заголовком «После России». Количество ее работ и уровень ее поэтических достижений были поразительны, принимая во внимание тяготы ее существования. Это был момент, когда ее преданность поэзии укрепилась. Цветаевой необходимо было иметь время для работы, она настаивала на том, чтобы десятилетняя Аля выполняла многую домашнюю работу. Когда друзья возражали, она отвечала:
«Или она, которая еще ничем не проявила себя, которая вся еще в будущем, или я — моя жизнь, мое творчество. Я уже существую и не могу жертвовать моими стихами. […] Если ты не научился отодвигать все, перешагивать через все препятствия, даже если это наносит ущерб окружающим, если ты не научился полному эгоизму в борьбе за право писать, ты не создашь великого произведения».
Цветаева хотела творить «не ради миллионов, не ради одного особенного человека, не ради себя самой. Я пишу ради самого стиха. Стих сам пишется через меня».
Во время первых месяцев в Чехословакии она еще оправлялась после того, как была отвергнута Вишняком. Она чувствовала, что плотские наслаждения не для нее и с возрастающим презрением относилась ко всем земным удовольствиям. Цветаева читала Библию, Шекспира, Ницше, Гераклита, чьи «Фрагменты» и «Орфические Гимны» переводил Нилендер. Она разделяла многие идеи Гераклита о времени, о постоянном изменении вселенной, о единстве противоположных элементов.
В стихах того периода мы видим объединение многих тем. Жизнь на этой земле не удовлетворяет ее, страстная натура Цветаевой ведет ее к более высокому назначению, в мир ее души. Однако она сохраняет самое чуткое понимание человеческих отношений. В сочетании метафизики и эротики она достигает вершины своего творчества. Находясь в непрерывном движении, но никогда не прибывая к месту назначения, она чувствовала, что ею управляет могущественная сила. Обращенная больше в себя, она едва замечала внешний мир. За три года в Праге она не писала тематических стихов. Вместо этого Цветаева была очарована романтической красотой Праги — ее зданиями в стиле барокко, ее мостами, ее старым еврейским кладбищем. Внимание поэтессы особенно привлекла статуя молодого рыцаря на мосту. Стройный и красивый, он стоял на страже над рекой, рекой времени, глядя на струящийся поток дней. Сельская местность Чехии также предложила Цветаевой то, что она больше всего любила: холмы и горы, леса и реки. Неудивительно, что она была затоплена стихами.
Особое внимание к вдохновляющей ее высшей силе выражено в двух лирических стихотворениях «Бог» и «Поэт», написанных в 1922 и 1923 годах. Личный взгляд Цветаевой на Бога противоречил общепринятому христианскому образу любящего, прощающего отца. Ее Бог безликий, суровый, непостижимый и неуловимый. Он встает «из церквей» и скрывается в лесах. В последней строфе стихотворения «Бог» он появляется:
О, его не приучите
К пребыванью и к участи!
В чувств оседлой распутице
Он — седой ледоход.
О, его не догоните!
В домовитом поддоннике
Бог — ручною бегонией
На окне не цветет!
. . . . . . . . . .
Ибо бег он — и движется.
Ибо звездная книжища
Вся: от Аз и до Ижицы, —
След плаща его лишь!
Здесь образ Гения/Всадника из поэмы «На красном коне» объединяется с образом Бога. Она определяет Бога также через то, чем он не является; Бог тоже равнодушен и весь в движении; Бог тоже недосягаем. Цветаева даже повторяет характерные описания, которые использовала, рисуя Гения/Всадника: одет в плащ, Бог — «ледоход», как Гений «на красном коне — промеж синих гор гремящего ледохода».
Неудивительно, что поэт в ее цикле «Поэты» наделен похожими качествами: он тоже находится за пределами мира; он тоже воплощенное движение и также недостижим. Он живет «жжя, а не согревая, / рвя, а не взращивая». Не склонный признавать границы реальности, поэт действует крайне разрушающе, признавая лишь превосходство собственного мира и чувствуя лишь презрение к окружающему миру. Цветаева заканчивает стихотворение призывом к пониманию особой судьбы поэта —.ее судьбы:
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейишй — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!
Цветаева явно живет жизнью фанатической преданности своему ремеслу и вдохновению свыше. Но при ближайшем рассмотрении поэтических свидетельств обнаруживается ее себялюбие. Она наделяет Бога, своего гения и поэта своими собственными характерными чертами. В их фигурах мало признаков мягкости, любви или сострадания. Суровость на грани жестокости отличает этих «аутсайдеров», это олицетворения самоотречения, отчуждения и абсолютной преданности. То, что она упустила — это женщина, которой требуется любовь и дружба.
Письма Цветаевой в то время показывают поднимающийся в ней гнев на всех, кто ее критиковал, и фантастические видения их наказания:
«Вы верите в другой мир? — писала она Чириковой. — Я — да. Но в грозный. Возмездия! Мир, где царствуют Умыслы. В мир, где будут судимы судьи. Это будет день моего оправдания, нет, мало: ликования! Я буду стоять и ликовать. Потому что там будут судить не по платью, которое у всех здесь лучше, чем у меня, и за которое меня в жизни так ненавидели, а по сущности, которая здесь мне и мешала заняться платьем».
Через несколько месяцев после приезда из Чехословакии Цветаева вернулась к работе над большой фольклорной поэмой, которую начала еще в Москве. Она назвала ее «Молодец» и посвятила Пастернаку. К концу 1922 года она писала Пастернаку: «Только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!), не поэму, а наважденье, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались!» Цветаева снова взяла сюжет из сказки, записанной Афанасьевым: девушка Маруся влюбляется в вампира, который убивает ее брата и мать. Маруся утаивает его преступления, но он, тем не менее, лишает жизни и ее. Обращенную в растение Марусю берет в дом барин. В полночь она превращается в прежнюю себя. Богач неожиданно застает ее, влюбляется и берет в жены. У них рождается сын, но вампир возвращается, чтобы заявить права на Марусю. В сказке она побеждает его, окропив святой водой и осенив крестным знамением. Однако героиня Цветаевой оставляет мужа и ребенка, чтобы улететь в огненную синь:
Та — ввысь,
Тот — вблизь:
Свились,
Взвились:
Зной — в зной,
Хлынь — в хлынь!
Домой
В огнь синь.
Это вариация темы поэмы «На красном коне»: нет слишком высокой цены за превосходство и самоуничтожение. Снова героиня жертвует всеми, кого любит, и собой, но на этот раз поэма оканчивается не покорностью, а пламенным слиянием страстной любви. Осознание Цветаевой своей уязвимости перед искушением пронизывает всю поэму. Вишняк, возможно, был только «бархатным ничтожеством», но ее страсть к нему была настоящей и неудержимой. Потому Маруся, героиня поэмы, так правдоподобна. Ее искрящееся веселье отражает желание самой Цветаевой нехитрых удовольствий танца и песни, безответственности и физической близости. Но в ней, как и в Цветаевой, мы также слышим скрытый голос безумия.
Позже в эссе «Поэт о критике» Цветаева объясняла, что Марусина покорность была вызвана больше любовью, чем страхом:
«Когда мне говорят: сделай что-то и ты свободна, и я того-то не делаю, значит я не очень хочу свободы, значит мне несвобода — дороже. А что такое дорогая несвобода между людьми? Любовь. Маруся упыря любила, и потому не называла, и теряла, раз за разом, мать — брата — жизнь. Страсть и преступление, страсть и жертва…»
Цветаева часто обращалась к этой поэме, цитировала ее, перевела на французский — это была кровь ее собственной жизни.
Так как она страстно желала опубликовать свои московские дневники и эссе отдельной книгой, то послала их Гулю, который представил их на рассмотрение «Геликону» от ее имени. Цветаева писала ему, что Вишняк предложил замечательный контракт, но хотел, чтобы она вычеркнула любое упоминание о политике. Она была оскорблена:
«Москва 1917 г. — 1919 г. — что я, в люльке качалась? Мне было 24–26 л<ет>, у меня были глаза, уши, руки, ноги: и этими глазами я видела, и этими ушами я слышала, и этими руками я рубила (и записывала!), и этими ногами я с утра до вечера ходила по рынкам и по заставам — куда только не носили!
Политики в книге нет: есть страстная правда: пристрастная правда холода, голода, гнева, Года! У меня младшая девочка умерла с голоду в приюте, — это тоже «политика» (приют большевистский)».
Цветаева отказалась «изуродовать» книгу, которая никогда не была опубликована в ее версии, хотя отдельные отрывки появлялись в журналах.
Весной и летом 1923 года Цветаевой требовалось все ее время для работы, и она часто жаловалась на то, что домашние дела изнуряют ее. Хотя Аля много помогала, повседневная жизнь была первобытной и требовалось много работать: носить воду из колодца, топить печь. Для приготовления пищи на примусе требовалось терпение, а делать покупки при их ограниченном бюджете всегда было проблемой.
Написание писем отнимало у нее много времени. Она сначала писала черновики в записных книжках, а потом переписывала их. Как она объяснила Пастернаку, сны были ее любимым видом общения, а переписка — вторым. «Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным». Действительно, сны были бегством Цветаевой от критики, от действительности; так же как и ее письма, большинство из которых адресовано корреспондентам, находящимся далеко, предоставляли ей полную власть. «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом», — писала она в том же письме Пастернаку.
Эпистолярный роман Цветаевой с Пастернаком длился около четырнадцати лет, с перерывами, подъемами и спадами. Ее письма были утрачены во время войны, но черновики из записных книжек нашли путь в печать. Письма Пастернака, возможно, находятся в архиве Цветаевой; известны лишь отрывки, предоставленные дочерью Цветаевой. Их достаточно, чтобы дать представление о поклонении Пастернака Цветаевой. «Марина, мой золотой друг, моя родная, удивительная судьба, моя тлеющая утренняя душа, Марина… О, как я люблю Вас, Марина! Так свободно, так обогащающе чисто. Это так подходит сердцу, ничего нет легче!»
По словам дочери, Цветаевой очень нужна была лесть Пастернака. Кроме поэмы «Молодец», которую Цветаева посвятила Пастернаку, ему адресовано около восемнадцати стихотворений ее сборника «После России». Поддержка Цветаевой также была решающей для Пастернака, который в 20-е годы переживал личный и творческий кризис. Они рецензировали книги и рукописи друг друга и делились самым для них дорогим — смыслом поэзии, который был синонимичен смыслу жизни. В одном из писем Цветаева советовала Пастернаку написать большую книгу. «Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего не станет нужно. Вы ни одного человека не заметите. Вы будете страшно свободны».
Пастернак прислал Цветаевой из Берлина последний поэтический сборник «Темы и вариации». «Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой», — писала она в ответ. Она рассказывала, как вызывала его ранним утром на тихой темной станции, где ждала поезда в Прагу. «И было одно место — фонарный столб без света, сюда я вызывала Вас — Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие». Цветаева пришла в отчаянье, когда узнала, что Пастернак планирует вернуться в Россию в начале 1923 года. Она умоляла его в письме не уезжать, не повидавшись с ней. «Россия для меня… почти тот-свет. Уезжай Вы в Гваделупу, к змеям, к прокаженным, я бы не окликнула. Но в Россию — окликаю». Но Пастернак не изменил планов. Цветаева хотела приехать в Берлин до его отъезда, но у нее был советский паспорт, и нужно было особое разрешение или связи, чтобы получить визу. Это не удалось, и Пастернак уехал 18 марта. «Теперь моя жизнь — Вы, и мне некуда уехать», — писала она, прибавляя, что будет жить надеждой на встречу с ним через два года в Веймаре, как он предложил.
В поэтическом цикле «Провода», начатом в день отъезда Пастернака из Берлина и законченном через несколько недель, Цветаева выразила боль их разлуки. Она обращается к страсти Эвридики и Орфея, к боли Ариадны от разлуки с Тезеем, чтобы передать собственную страсть, собственную боль. Она утешает себя мыслью о том, что в ожидании встречи она увидит его во сне. Цветаева чувствовала, что нашла в Пастернаке не только мужчину, которого могла любить, и поэта, которого могла обожать, но человека, который мог ответить ей как поэту и как женщине — именно такую иллюзию можно было поддерживать в письмах.
Что знала Цветаева о реальной жизни Пастернака? Очевидно, немного. Когда она поняла, что они не встретятся, она написала Гулю: «Ничего не знаю о П<ас-тернаке> и многое хотела бы знать. (Между нами!) […] Я всегда боюсь чужого быта, он меня большей частью огорчает. Я бы хотела знать, какая у Пастернака жена…. что он в Берлине делал, зачем и почему уезжает, с кем дружил и т. д. Что знаете — сообщите».
Пастернак приехал в Берлин с молодой женой Евгенией (Женей). Вскоре после возвращения в Москву у него родился сын Евгений. Но это не могло изменить созданный Цветаевой образ поэта-двойника. Она связывалась с ним через свои стихи, через сны — он принадлежал ей, она чувствовала; он был ее «братом в пятом времени года и в четвертом измерении».
В 1923 году в Берлине был опубликован сборник стихов Цветаевой «Ремесло», его рецензировал Александр Бахрах, двадцатитрехлетний литературный критик, с которым Цветаева никогда не встречалась. В июне она отправила первое письмо из будущей короткой, напряженной, преимущественно односторонней переписки, в которой делилась с ним своим отношением к поэтам-современникам. Тем не менее письма носили исповедальный характер, сообщая ему самые сокровенные чувства. В начале она хвалит Бахраха за рецензию и благодарит за то, что он назвал ее «поэтом», а не «поэтессой». Заканчивает она просьбой найти издателя ее московской прозы. Со следующего письма она начала создавать из него образ любимого незнакомца: «Незнакомый человек — это вся возможность, тот, от кого все ждешь».
Так начался еще один эпистолярный роман Цветаевой, на этот раз с полностью придуманным корреспондентом. Напряженность писем показывает терзавшую Цветаеву потребность в ответном человеческом чувстве. Пастернак уехал, переписка с ним замедлилась, а желания направить внимание на Эфрона Цветаева не испытывала. Благоприятная рецензия Бахраха привлекла ее, как магнит. Как и много раз до этого, она стремилась применить образец «мать-дитя» в этой переписке. Обращаясь к Александру Бахраху «дитя мое», она писала: «Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы». Несколькими днями позже она продолжала: «Материнство, это вопрос без ответа, верней — ответ без вопроса, сплошной ответ! В материнстве одно лицо: мать, одно отношение: ее». Это было одностороннее отношение, на которое она надеялась: Бахрах должен был быть сыном. Ей хотелось верить, что она нашла идеального слушателя. Она, казалось, получала удовольствие от того, что никогда его не видела.
«Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком — и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров.
Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.» Любовь и секс разочаровали ее, говорила она Бахраху, потому что «самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют». Она заявляла, что отказалась от физической любви и ушла в свой собственный мир, «заочный, где я хозяин».
Теперь зная, что любовь и боль неумолимо связаны с ней, она писала: «Теперь возвращаясь к «боли ради боли», признаюсь Вам в одном. Сейчас, идя по лесу, думала: «А откуда же тогда этот вечный вопль души в любви: «Сделай мне больно!» Жажда боли — вот она, налицо! Что мы тогда хотим?» Она, вероятно, очень хорошо знала, чего желала — раствориться в счастье или боли. И в следующем письме она поэтично и остро описывает свою потребность забыть себя, слиться с любовью, с ненавистью, с природой: «Пишу поздно вечером, после бурного ясного ветреного дня. Я сидела — высоко — на березе, ветер раскачивал и березу и меня, я обняла ее за белый ровный ствол, мне было блаженно, меня не было».
Придуманная страсть Цветаевой вдохновила восемь стихотворений, посвященных Бахраху. В одном из них, «Раковина», она передает свое чувство собственничества:
Из лепрозория лжи и зла
Я тебя вызвала и взяла
В зори! Из мертвого сна надгробий —
В руки, в эти ладони, в обе.
Раковинные — расти, будь тих:
Жемчугом станешь в ладонях сих!
Выражая желание встретиться с Бахрахом в Берлине, Цветаева подробно сообщает ему о своих различных страхах. Она была очень близорука, но не любила носить очки и поэтому боялась потеряться, боялась машин, лифтов, метро.
Вместо ответа последовал месяц молчания. Бахрах был в отъезде и не получил ее письмо до возвращения в Берлин. Реакция Цветаевой была почти истерической. «И такая боль потери, такая обида за живую мою душу, такая горечь, что — не будь стихи! — я бы бросилась к первому встречному: забыться, загасить, залить». В июле, пока ждала ответа от Бахраха, она начала вести особый дневник, назвав его «Бюллетень болезни». Наконец, в августе Бахрах ответил. Цветаева послала ему «Бюллетень» и вернулась к исповедальным вспышкам.
В августе Эфроны сняли комнату в Праге, в доме на холме. По настоянию Сергея Алю отправили в гимназию в Моравии. Цветаева начала все больше сознавать, что Але нужно что-то, чего она не могла ей дать. Еще в 1921 году, когда Аля проводила несколько недель в деревне, она написала Ланну о том, что заметила, что Але лучше с другими, чем с ней: «Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет». Теперь она писала Бахраху, что ее дочь растет вдали от нее:
«Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить, потому что она ни в ком не нуждается. Я всю жизнь напролет любила сама, и еще больше ненавидела, и с рождения хотела умереть, это было трудное детство и мрачное отрочество, я в Але ничего не узнаю, но знаю одно: она будет счастлива — я никогда этого (для себя) не хотела».
Хотя в письмах и стихах к Бахраху Цветаева утверждала, что отказалась от мира, она несомненно жаждала новой страсти. Аля была в гимназии, Эфрон — в санатории — у него был рецидив туберкулеза вскоре после того, как они переехали на новую квартиру — Марина была одна. И 20 сентября Цветаева объявила Бахраху большую новость:
«Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь. […] Мой час с Вами кончен, остается моя вечность с Вами… Как это случилось? О, Друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые Я, может быть, впервый раз в жизни слышу. […] Что из этого выйдет — не знаю. Знаю: большая боль. ИДУ на страдание».