Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шел
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.
Весной 1933 года Юрий Иваск, поэт и литературный критик, живущий в Эстонии, стал интересоваться поэзией Цветаевой и начал переписку, продолжавшуюся до 1939 года, когда он переехал в Париж. Ответы Цветаевой на вопросы Иваска делают ясными некоторые из ее наиболее сложных стихов. Но в своем первом письме она также описывает свою жизнь. «Вы не можете вообразить бедности, в которой мы живем. Мой единственный доход — от того, что я пишу. Мой муж болен и не может работать. Моя дочь зарабатывает пять франков в день, вышивая шляпки. У меня есть сын, ему восемь лет. Мы вчетвером живем на эти деньги. Другими словами, мы медленно умираем от голода». Цветаева хотела, чтобы Иваск понял, что она живет не только за пределами России, но и за пределами эмигрантского сообщества, и хотя она ненавидела большевиков так же сильно, как эмигранты, это была другая ненависть:
«Нет, мой друг, я не с теми и не с этими, не с третьими или сотыми, ни с политиками, ни с писателями. Я ни с кем, одна всю жизнь, без [моих] книг, без читателей, без друзей, без круга, без окружения, без всякой защиты, без всякой принадлежности — хуже собаки, но взамен — взамен — у меня есть все».
Цветаева писала теперь в основном прозу, но она постоянно должна была сражаться с издателями и редакторами: сначала за то, чтобы ее работы были опубликованы, потом, чтобы защитить их от вычеркиваний и искажений. Проза никогда не приносила ей того удовлетворения, какое давали стихи. Она была поэтом. Как писала Тесковой:
«Стихов я почти не пишу, и вот почему: я не могу ограничиться одним стихом — они у меня семьями, циклами, вроде воронки и даже водоворота, в который я попадаю, следовательно — и вопрос времени. Я не могу одновременно писать очередную прозу и стихи и не могла бы даже, если была бы свободным человеком. […]. Эмиграция делает меня прозаиком. Конечно — и проза моя, и лучшее в мире после стихов, это — лирическая проза, но все-таки — после стихов!».
За эссе Цветаевой о Волошине последовало эссе «Пленный дух» об Андрее Белом, написанное немедленно после его смерти в 1934 году. Она также написала эссе «Нездешний вечер», трогательное воспоминание о литературном вечере в Санкт-Петербурге накануне революции, который был импрессионистским воскрешением в памяти умирающего мира писателей и поэтов того трагического периода. Однако ее автобиографическая проза — наиболее значительные произведения 1922–1936 годов: «Отец и его музей», «Дом у Старого Пимена», «Мать и музыка», «Черт», «Мой Пушкин», «Пушкин и Пугачев», «Сказка матери» и «Хлыстовки». Темы этих автобиографических «поэм в прозе» были темы ее жизни: любовь и боль, самоотречение и гордость. А в центре, как мы видим, находятся Марина и ее мать.
По предположению Джейн Таубман, обращение Цветаевой к прошлому могли вызвать известия о смерти ее сводного брата Андрея в Москве в 1933 году. Или, возможно, это была двадцатая годовщина открытия музея ее отца. Как бы то ни было, ей нужно было оставить позади ее теперешнюю бедность и уйти назад, в свое «безопасное» детство, чтобы понять, что привело ее к настоящему состоянию. Ее автобиографические эссе — форма самоанализа и мифология ее потерянного мира: «Я хочу воскресить тот совершенный мир — чтобы все они жили не напрасно, чтобы я жила не напрасно», — писала она.
В 1928 году, когда она пыталась мобилизовать добрую волю эмигрантского сообщества, добиваясь пособия или продавая билеты на свои чтения, Цветаева встретила неожиданно теплый отклик у Веры Буниной, жены Ивана Бунина, получившего позже Нобелевскую премию за вклад в литературу. Цветаевой Бунин не нравился, и она знала, что чувство ее взаимно, но Вера Бунина стала одним из ее любимых корреспондентов. Она была близкой подругой сводной сестры Цветаевой — Валерии, и знала не только семью и дом Цветаевой, но и всю семью матери Валерии, первой жены отца Цветаевой. Девичья фамилия Веры Буниной была Муромцева, а Цветаевы, Иловайские и Муромцевы были близки по крайней мере в двух, если не в трех поколениях. Семье было известно, что человек, в которого была влюблена первая жена Цветаева, был или отец, или дядя Веры. Теперь, в 1933 году Цветаева была благодарна этой связи с прошлым. Она адресовала Буниной длинный список вопросов, настаивая, чтобы та вспомнила время некоторых событий, определенные статуи в музее ее отца и другие детали прошлого. Бунина, в свою очередь, послала Цветаевой свое эссе о доме Иловайского, материал, который Цветаева использовала по-своему. Цветаева все вспоминала «эмоционально»; она видела больше, чем можно увидеть глазами. Она писала Буниной, что силы в детстве больше, чем во всей жизни, потому что представляют собой корни бытия.
«Слушайте. Вы знаете, что все это кончилось, кончилось — навсегда. Тех домов — нет. Деревья (наш тополь в Трехпрудном, особенно один, огромный, который отец посадил своими руками в день рождения своего единственного сына), тех деревьев нет. Нас, какими мы были — больше нет. Все сгорело дотла, опустилось до дна, утонуло. Все, что осталось — осталось в нас: в Вас, во мне, в Асе и в немногих других. Не смейтесь, но разве мы не последние из могикан? И я горда презрительным «пережитком», как называют нас коммунисты. Я рада быть пережитком, потому все, что я представляю, переживет даже меня (и их!)».
Цветаева начала писать об отце небольшие отрывки, которые хотела объединить под названием «Отец и его музей». (Позже она написала дополнительные очерки о нем на французском, надеясь заработать немного денег во французских журналах, но они никогда не появились.) Она изображает отца, тоскуя по прошлому, идеализируя его преданность музею, который он создал. Она подчеркивает в нем отсутствие тщеславия, но мало говорит о его любви к искусству или о его чувствах к жене и детям, на фоне белого мрамора музея и холодных изваяний, стремящегося к достижению ради самого достижения. Даже пышность открытия музея, с посещением царя, произвело на юную Цветаеву впечатление, как символ триумфа ее отца. И все же, в этих зрелых размышлениях он остается таким же далеким, каким был в детстве. Во время работы над эссе об отце Цветаева обратилась к следующей части семейной саги, в очерке «Дом у Старого Пимена» она позволила воспоминаниям и воображению блуждать так же свободно, как в ее снах. Дед Андрея и Валерии Иловайский жил в этом доме со второй женой Александрой Александровной и их тремя детьми: Сергеем, Надей — которую Цветаева обожала в детстве — и Олей, которая исчезла, когда вышла замуж за еврея. Марина и Ася были в доме лишь однажды, но это была прекрасная декорация для Цветаевой, чтобы поднять темы, над которыми она размышляла: молодая женщина выходит замуж за старого и нелюбимого; зависть и надзор матери за дочерьми, и, наконец, идея всемогущей судьбы.
Цветаева могла приписать Александре Александровне Иловайской некоторые чувства, которые, как она ощущала, испытывала ее собственная мать, хотя в эссе две женщины рассматриваются в противопоставлении. Александра Александровна, красивая молодая женщина, которая вышла замуж за могущественного старика, стала затем олицетворением многих страдающих женщин. Она жила в рабстве у человека, чьи принципы принадлежали к другому времени, который был суровым и пугающим, человеком, воздействию которого на Александру Александровну Цветаева могла быть свидетелем:
«Когда знаешь, что никогда, никуда, начинаешь жить тут. Так. Приживаешься в камере. То, что при входе казалось безумием и беззаконием, становится мерой вещей. Тюремщик же, видя покорность, немножко сдает, и начинается чудовищный союз, но настоящий союз узника с тюремщиком, нелюбящей с нелюбимым, лепка — ее по образу и подобию».
В ответ на горечь и разочарование своего «чудовищного брака» Александра Александровна сдерживала дочь бесконечными запретами. Если она похоронила себя заживо в этом доме, то она также препятствовала радости и счастью дочери, исполнению ее желаний:
«И вот, подсознательное (подчеркиваю это трижды) вымещение на дочерях собственной загубленной жизни. […] Она их жестокой рукой зажимала, не давала им ходу, чтобы ее женские отпрыски тоже не были счастливые. […] А разве она знала, что — вымещает? Это знающая природа в ней вымещала, мстила за попранную себя».
В письме к Буниной Цветаева писала об Александре Александровне: «В ней жила подавленная, раздавленная юность. Все, что было сокрушено, пошло войной на жизнь дочерей (Подсознательно: я не жила — и вы не должны!). Все это в глубочайшей сути женского бытия (не-бытия)». Это не было ни реалистическим описанием Александры Александровны, ни портретом ее матери, но было составным эскизом отношений матери и дочери, как их подсознательно впитала сама Цветаева. Однако в семье Иловайских был еще и сын, и Цветаева проводит явное разграничение: «Матерью она [Александра Александровна] была сыну, не дочерям. […] А можно ли, я только ставлю вопрос, а неизбежно ли, а так ли уж непреложно — любить ребенка от нелюбимого, может быть — невыносимого? Анна Каренина смогла, но то был сын, сын — в нее, сын — ее, само — сын, сын ее души». Лучшего описания чувства Цветаевой к Муру не найти.
К сожалению, Эфрон и Аля видели в Цветаевой мать, которую она изобразила в очерке «Дом у Старого Пимена». В письме к Буниной, написанном в ноябре 1934 года, Цветаева описывала, как нечаянно услышала, о чем они шепчутся на кухне. Аля говорила о ней с надменным пренебрежением, а когда Цветаева обратилась к Эфрону и спросила его, что он чувствовал, когда слышал это, он ответил: «Ничего». Она добавила: «Ив Алином присутствии он говорит, что я живая Александра Александровна Иловайская, потому так хорошо ее описала».
Закончив эссе «Дом у Старого Пимена», она возобновила битвы с редакторами, особенно с Владимиром Рудневым, главным редактором «Современных записок», который существенно урезал ее эссе о Волошине и опубликовал лишь половину работы «Искусство при свете совести». Попытки Цветаевой опубликовать работы без вырезок, вычеркиваний и исправлений, в то время как ей нужен был каждый франк, чтобы платить за квартиру, были героическими. Она всегда оставалась вежливой в письмах к редакторам, но в письмах друзьям часто выражала свое раздражение, иногда цитируя невежественные письма ее клеветников. Ей, для которой каждая запятая была крайне важна, жалкие переиздания в журналах были бедствием, которого она старалась избежать, прося друзей редактировать для нее ее работы. Она умоляла Георгия Федотова, одного из ее друзей-евразийцев и поклонника ее поэзии, увеличить ее гонорар, потому что «на наше имущество пришли наложить арест, впервые в нашей жизни». А в мае она извинялась за то, что не пришла на встречу с ним, потому что отвалилась подошва туфли — из единственной пары, которая у нее была.
Часть ее воспоминаний об отце появилась в «Современных записках». Осенью 1933 года она предложила «Современным запискам» «Дом у Старого Пимена». Руднев выражал сомнения, но попросил посмотреть рукопись, которую она представила на его рассмотрение в октябре. В декабре она ответила на его предложение опубликовать сокращенный вариант произведения:
«Я работала над «Старым Пименом» слишком долго, слишком ревностно и слишком тщательно, чтобы принять какие-либо вычеркивания. Проза поэта отличается от прозы прозаика; ее измерение соединяет попытку (старание) — не фразы, не слова, а часто даже — звука […]. За эти годы я съела и выпила слишком много горечи. Я публикуюсь с 1910 года, […] и сейчас, в 1933 году, меня все еще считают здесь дилетантом или любителем-гастролером. Я говорю — здесь, потому что в России мои стихи появляются в антологиях, как образцы краткости».
Цветаева попросила возвратить ей рукопись, но Руднев уступил и в 1934 году «Дом у Старого Пимена» появился полностью в «Современных записках».
В марте 1933 года Эфроны переехали в более просторную квартиру, тоже в Кламаре. Цветаева была счастлива иметь собственную комнату, но ее жизнь оставалась тяжелой. В 1932 году Эфрон обратился за получением советского паспорта. Цветаева писала Гальперн, что «его паспорт еще не пришел, что делает меня очень (глубоко) счастливой». Она также писала, что получила письма от тех, кто остался в Советском Союзе. Очевидно, они недоедали и нуждались в деньгах, даже в Санкт-Петербурге. Таким образом, она приняла решение: «Я точно не еду, что означает, что мы должны расстаться, а это (сколько мы бьемся) после двадцати лет вместе — тяжело».
Брак, в котором всегда были сложные, нешаблонные отношения, был под угрозой. Цветаева не участвовала в политической работе, в которую был абсолютно погружен ее муж. Тем не менее она продолжала представлять его другим, как идеалиста, чьей честностью, самоотверженностью и умом она всегда восхищалась. Она также продолжала видеть в нем талантливого писателя. «Главное русло, по которому я его направляю, конечно, писательство, — писала она Ломоносовой в 1931 году. — Он может стать одним из лучших теоретиков [о кино, которое изучал Эфрон]. У него есть идеи, интерес, тренировка. В Чехословакии он написал много исключительно литературных вещей, и некоторые были опубликованы. Хорошие вещи. В России он несомненно был бы писателем. Прозаику (и человеку его типа, с сильной общественной и идеологической ориентацией) нужен круг и база: все, чего у нас нет, и никогда здесь не будет».
В действительности, Эфрон был довольно неудачлив как писатель, а ему не было достаточно быть только «мужем Цветаевой». Вероятно, он искал компенсации в своей политической работе, так как мечтал вернуться домой и построить новую жизнь. К 1933 году его политические взгляды находились в остром конфликте с взглядами Цветаевой.
В конце концов семья полностью заболела. Цветаева обратилась к Тесковой:
«Дома — неважно. Во-первых, если никто не болен (остро), то никто и не здоров. У Мура раздражение печени, диета, очень похудел — и от печени, и от идиотской французской школы: системы сплошного сидения и зубрения… Аля все худеет, сквозная, вялая, видно сильнейшее малокровие. Шесть лет школы пока что зря, ибо зарабатывает не рисованием, а случайностями, вроде набивки игрушечных зверей, или теперь, может быть, поступит помощницей зубного врача — ибо жить нечем. Очень изменилась и внутренно… У нас грязь и холод (уголь и его отсутствие). Во Вшенорах тоже была грязь, но была большая уютная плита, за окнами был лес, был уют нищеты и душевный отвод настоящей природы».
Шел 1933 год; в Германии к власти пришел Гитлер, и, несмотря на погруженность Цветаевой в ее собственный мир, нельзя было полностью игнорировать политические события. Мир был в кризисе, который привел ко Второй мировой войне, а муж и дочь Цветаевой начинали заниматься политикой. Но Цветаева отказывалась понимать потребности мужа или Али, или даже Мура. Она жаловалась Буниной: «Моя семья живет другим, во времени и со временем. Никто не хочет мечты наяву (и — тем более — чьей-то мечты)». Об Эфроне и Але она писала с определенной отчужденностью; она, казалось, приняла их холодность. Однако отсутствие чувствительности у Мура и его безразличие к ней причиняло ей острую боль: «Мой сын (восьми лет) живет полностью не в текущем дне, а в завтрашнем, грядущем — планами, обещаниями, будущими радостями — […] и и слушает меня даже с каким-то превосходством (Бедная мама, какая ты странная. Ты кажешься очень старой)». Возможно, самый разоблачающий отрывок из этого письма показывает отстранение Цветаевой от событий вокруг нее и презрение, которое она чувствовала к людям, принимавшим их всерьез. «Кроме того, события, войны, Гитлер, Герриот, Бальбоа, Росси и как там их еще — то, что действительно владеет вниманием людей в жизни: газеты, которые мне смертельно скучны». Не то, чтобы она не подозревала о поднимающейся волне тоталитаризма, но она видела это своим особым образом; только ее переживания имели значение. В молодости ее потребность в свободе вселила в нее страх перед любым коллективным обществом, которое она отождествляла с подъемом тоталитаризма. «Я не боюсь своего будущего, но «их», когда меня больше не будет», — писала она Буниной.
«В детстве (когда мне было около тринадцати) меня однажды взяли в идеальный детский дом, «поселение», где дети все делали сами и все делали вместе. И там на вопрос: «Как тебе это?» я ответила лаконично, как тогда говорила: «Достаточно, чтобы повеситься». Будущее в лучшем случае [….] «поселение».
Физически и эмоционально истощенная, Цветаева погрузилась в жалость к себе. Слоним описывал ее отчаяние: «Я совсем одна, — повторяла она. — Вокруг меня вакуум». Мне казалось, что она не только находилась под мучительным влиянием изоляции, но даже была готова преувеличивать ее… И она добавляла: «Моя вера уничтожена, мои надежды исчезли, моя сила истощилась». Мне никогда не было так жаль ее, как в тот день». В письме к Тесковой Цветаева выражала то же отчаяние: «Стихов моих нигде не берут, пишу мало — и без всякой надежды, что когда-нибудь увидят свет. Живу, как в монастыре или крепости — только без величия того и другого. Так одиноко и подневольно никогда не жила».
Жалость Цветаевой к себе претворилась в мае 1934 года в одном из самых ее волнующих стихотворений «Тоска по родине».
Мне все равно, каких среди
Лиц, ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины,
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино.
Рябина, которая, как известно, фигурирует в русском фольклоре и один из ранних образов самой Цветаевой, появляется в конце стихотворения. Возможно, творческий процесс написания «Тоски по родине» воскресил, пусть даже временно, ее чувство принадлежности какому-то дому, она не может выдержать отречения:
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все — равно, и все — едино.
Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина…
Возвращение к поэзии помогло Цветаевой уйти от депрессии, и ее письма из Эланкура, деревни вблизи Парижа, где она жила с Муром летом 1934 года, передают более спокойное настроение. Осенью семья переехала в Ванв, другое парижское предместье. На этот раз ей понравилась их новая квартира, старый каменный дом, почти развалина, где у нее была большая комната, на улице, обсаженной каштанами.
Цветаева рассчитывала иметь регулярный сбыт прозы в «Последних новостях» и «Современных записках». Все же, хотя они публиковали ее длинные автобиографические эссе и литературные портреты, представленные ею более короткие вещи не принесли необходимого ей дохода. Когда какая-то из ее работ, сначала с колебаниями принятая, была возвращена, она почувствовала себя жертвой. В одном из таких случаев она, в конце концов, обратилась к Буниной, прося, чтобы ее муж вступился: «В прошлый раз, когда задолжали за квартиру, Вера, был совершенный скандал: неожиданно в редакции — поток слез и мой голос, говорящий помимо моей воли (а я слушаю: «Если завтра, господа, Вы услышите, что я обратилась, чтобы вернуться в Советскую Россию, знайте, что это — Вы: ваше отсутствие интереса, Ваша злая воля и Ваше презрение)». В том же письме Цветаева просила подругу не осуждать ее, если та услышит, что Цветаева действительно обратится с просьбой о возвращении в Россию. Но она закончила словами: «Тем не менее, я все еще жду. Я этого не хочу!»
Ежегодные поэтические чтения, которые устраивала Цветаева, были для нее важным источником дохода, но они были менее посещаемы, чем в первые годы ее пребывания в Париже. Один из ее друзей описывал такое чтение:
«Марина Цветаева не была очень популярна, но люди все же приходили. Скромное, поношенное платье, жидкая челка на лбу, волосы неопределенного цвета — пепельные, с седыми прядями, бледное, слегка желтоватое лицо. Серебряные браслеты и кольца на натруженных руках. Ее глаза были зелеными, но не таинственно зелеными и не замечательно красивыми, смотрели прямо вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом. Она, очевидно, не видела тех, кто пришел посмотреть на нее и послушать ее. Марина Цветаева читала свои стихи громко, делая ударение на отдельных словах и модуляциях, как будто она бросала вызов. Казалось, ее не волновало впечатление, которое она производила. Я никогда не встречал исполнителя, более свободного от желания доставить удовольствие публике».
Цветаева сообщала Буниной, что кто-то, кого попросили купить билеты на один из ее «вечеров», сказал: «Цветаева очень вредит себе своими серебряными кольцами: пусть продаст их сначала». Он был не единственным, кто упрекал Цветаеву за постоянное «нищенство».
Затем 21 ноября 1934 года: «Другое горе: мое. Чистое и острое, как алмаз», — писала она Тесковой. Николай Гронский, молодой поэт, которого Цветаева считала своим учеником, погиб в результате несчастного случая в парижском метро. Его последняя поэма «Беладонна» была опубликована после его смерти. Его родители показывали Цветаевой тетрадь сына с множеством неопубликованных стихов, и она с грустью обнаружила, что некоторые из тех стихов, что он написал ей в год их дружбы, были теперь посвящены его невесте. Ее статья о молодом поэте «Посмертный дар», начатая отцом Гронского, долго обсуждалась «Последними новостями» и, наконец, была отвергнута, как слишком интимная. Она организовала вечер обсуждения поэзии Гронского, но он прошел не очень успешно. Она выразила свои вновь пробудившиеся чувства к Гронскому в цикле стихов «Надгробие». Ее отношение к смерти изменилось с того времени, как она написала «Новогоднее», когда она говорила с умершим Рильке, чья душа казалась бессмертной и чья судьба в небесах представлялась гарантированной. Теперь она оплакивала Гронского, но не знала утешения; смерть была утратой, и мертвый мог жить лишь в памяти: «Твое лицо, Твое тепло, Твое плечо — Куда ушло?» — писала она. «Совсем ушел. Со всем — ушел».
В 1935 году Цветаева записала Мура в частную школу, что принесло новые расходы. Ее критиковали за это «сумасбродство», так как он мог посещать государственную школу. Она объясняла причины Буниной:
«Потому что мой отец посылал студентов за границу за свой счет, платил за многих студентов высшей школы, а когда умер, оставил — из своих личных денег — 20 000 рублей для школы в своей родной деревне, я имею право на то, чтобы Мур учился в хорошей школе (если только потому, что в классе 15 человек, а не 40). То есть, я имею право платить за него из собственного кармана, а когда он пуст — просить об этом».
Это было обычное отношение Цветаевой к деньгам: она «имела на них право». И ничто не могло стоять на пути потребностей Мура. Необычно высокий для своих лет, плотный и не особенно привлекательный, он всегда был с матерью. Преданность Цветаевой ему не знала границ. С самого его рождения она жертвовала ради него часами своего драгоценного времени и никогда ни в чем ему не отказывала. Но многие ее друзья отмечали, как груб он был по отношению к ней. Она писала Тесковой:
«Пока я жива — ему (Муру) должно быть хорошо, а хорошо — прежде всего — жив и здоров. Вот мое, по мне, самое разумное решение, и даже не решение — мой простой инстинкт: его — сохранения. Ответьте мне на это, дорогая Анна Антоновна, потому что мои проводы в школу и прогулки с ним (час утром, два — после обеда) считают сумасшедствием… Дайте мне сад — или хорошую мне замену — либо оставьте меня в покое. Никто ведь не судит богатых, у которых няньки и бонны, или счастливых, у кого — бабушки, почему же меня судят? А судят все».
Тем не менее Цветаева никогда не испытывала с Муром той близости, которая была у ней с Алей. Аля почитала мать, в которой видела великого поэта, в то время как Мур давал ей отпор цинизмом и грубостью. Цветаева «выдумала» своего сына, как «выдумывала» своих возлюбленных. Она боялась когда-нибудь его потерять. Она хотела видеть в нем продолжение себя самой. Не удивительно, что теперь в ее описаниях Мура она снова и снова подчеркивает, как он похож на нее и поступает, как она, в то время как на фотографиях мы не видим такого сходства. Она писала Гальперн:
«Начнем с Мура, то есть с чего-то приятного: он блестящий ученик (не забывайте, что он учил французский полностью сам! Никто не научил его ни слову!); он умен, сказочно добр (то есть, высоко чувствителен); он активист, философ, он как я, но с красотой и с радостью; она как я — без катастрофы. […]. Он очень одарен, но ничего от вундеркинда».
Она послала фото Тесковой:
«А вот Вам мой Мур — хорош? Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын. Я это знала с его трех месяцев: нужно уметь читать черты. А в ответ на его 6-месячную карточку — Борис Пастернак — мне: «Все гляжу и гляжу на твоего наполеонида». С И лет я люблю Наполеона, в нем (и его сыне) все мое детство, и отрочество, и юность — и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим умру. Не могу равнодушно видеть его имени. И вот — его лицо в Мурином. Странно? Или не странно, как всякое органическое чудо».
Один небольшой инцидент, кажется, выражает отношение Мура к матери. Однажды после школы он сказал ей: «Я смотрел сегодня на нашу учительницу и удивлялся: в конце концов, у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а маму — она хорошо пишет, правда? — но никто ее не знает, потому что она пишет абстрактные вещи, а сейчас не время писать абстрактные вещи. Так что же делать? Ты не можешь писать другие вещи, правда? Нет, ты должна лучше писать по-своему».
Как это отличается от Алиного признания идеализированной Марины! Мур, очевидно, был более упрям и, несомненно, более критичен. Не удивительно, что очень смышленый Мур был в курсе денежных затруднений матери. Чешское пособие в конце концов отменили в 1932 году; «Воля России» перестала издаваться в 1933; ни у кого из родителей не было теперь надежного дохода. Более удивительно то, что Цветаева не упомянула в письмах, что Эфрон оказывал денежную поддержку семье с 1934 года, когда стал важным действующим лицом в НКВД и получал приличное жалование. Гальперн во вступительных заметках к своим письмам упоминает, что она перестала оказывать помощь Эфронам в 1934 году, «когда финансовые дела Марины улучшились». Слоним определяет дату годом позже: «С 1935 года Сергей Эфрон стал оплачиваемым работником «Союза за возвращение», но Марина, конечно, даже не подозревала, что деньги, которые он приносил, — из особых фондов НКВД». Новый материал о деятельности Эфрона продолжает появляться. В 1992 году Ален Бросса написал в статье, опубликованной в специальном номере «Литературной газеты», посвященном столетию Цветаевой, что «работа» Эфрона (с 1934 года) так хорошо оплачивалась, что он впервые — в конце концов! — смог поддержать семью. Впервые в жизни Эфрон получал хорошее жалование и занимал постоянное положение».
Насколько знала или догадывалась Цветаева о характере работы, в которую был вовлечен Эфрон? Многие ее друзья и поклонники настаивают, что она абсолютно ничего не знала. Другие, однако, утверждают, что источник его доходов и его политическая деятельность были основным предметом разговоров в их кругу и что Цветаева должна была знать. Аля, которая была ближе к отцу, без сомнения, была полностью в курсе. Однако Цветаева была вполне способна отрицать очевидное, если того хотела.
Она не могла отрицать раскола семьи, который произошел, когда Аля в феврале 1935 года съехала с квартиры. Цветаева сообщила Буниной, что у нее была назначена лекция, но когда она попросила Алю сделать ей одолжение и позаниматься с Муром, Аля замешкалась. Цветаева рассердилась, сказав Але, что это позор — вести себя так в день ее лекции. Аля ответила: «Ты в любом случае опозорена». Одно резкое слово следовало за другим, и когда Аля сказала: «Ты зашла довольно далеко. Все знают, что ты лгунья», Цветаева ударила свою двадцатитрехлетнюю дочь. Потом, писала она: «Сергей пришел в ярость (против меня), сказал ей, что она не должна больше оставаться ни минуты, и дал ей денег на расходы». В письме она признает, что неправильно было бить взрослую дочь, «но я бы ударила всякого, включая президента республики, кто сказал бы такое. […] Моя дочь первая, кто меня презирает, и, несомненно, будет последней, если ее дети не последуют ее примеру». Аля ушла, а «с ней — помощь, которую она мне оказывала (последние два года — по принуждению). Ушли также и ее невыносимое сопротивление и насмешки». Аля остановилась у друзей и через некоторое время вернулась обратно, но напряжение в семье оставалось.
В 1935 году на мир всерьез стала спускаться тьма. В этот год мир стал свидетелем присоединения к Германии Саар, вторжения Италии в Абиссинию, атаки Нюрнбергского закона против евреев и начало репрессий. Внутренний мир Цветаевой был так же мрачен, роковое решение о возвращении в Россию нависло над семьей.