В синее небо ширя глаза —
Как восклицаешь: — Будет гроза!
На проходимца вскинувши бровь —
Как восклицаешь: — Будет любовь!
Сквозь равнодушья серые мхи —
Так восклицаю: — Будут стихи!
К 1935 году Эфрон был генеральным секретарем Союза возвращения на родину; Аля работала в журнале «Наш союз», Мур начал примыкать к отцу и сестре. Цветаева тем временем переосмысливала, воссоздавала свое прошлое. Она писала Тесковой, что теперь обнаружила, что подсознательно никогда не покидала свой московский дом, никогда не хотела покинуть его: «Почему-то у меня никогда, ни на одной квартире, в коридоре нет света. И вдруг, недавно, поняла: — Господи, да у нас в Трехпрудном был темный коридор, и я еще всегда глаза зажимала, чтобы еще темней… Ведь это я — восстанавливаю». Цветаева пряталась от «современности», от новых сил, поднимавшихся вокруг нее: коммунизма, фашизма, нацизма. Так она не могла понять и мира, из которого неожиданно, в июне 1935 года, прибыл Пастернак. Он пережил глубокий личный кризис и находился в санатории для лечения бессонницы и депрессии, когда Сталин направил его в Париж делегатом Международного конгресса писателей в защиту культуры. В России увеличивался сталинский террор, а на Западе многие видели выбор между нацизмом и коммунизмом.
Цветаева и Пастернак встретились в залах конференции, но это едва ли была та волнующая встреча, о которой оба мечтали и писали. «Какая не-встреча!» — писала Цветаева. Она сообщала Тесковой, что Пастернак шепотом сказал ей: «Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина, я — испугался. (Он страшно не хотел ехать без красавицы-жены, а его посадили в авион и повезли.) Тон Цветаевой выражает полное презрение к такому отсутствию «бесстрашия». Годы спустя Елена Федотова, жена религиозного философа Георгия Федотова, вспоминала, как Цветаева сказала ей, что Пастернак прошептал: «Марина, не езжайте в Россию, там холодно, сплошной сквозняк».
Во время своего пребывания в Париже Пастернак посетил Эфронов. Хотя Пастернак вспоминал в автобиографическом эссе, что муж Цветаевой был «очаровательный, утонченный и стойкий человек, и я полюбил его, как брата», он наверняка должен был понять, что Сергей — советский агент. Биограф Пастернака Лиза Флейшман обращает внимание на то, что «сильно выраженные политические пристрастия ее семьи и кризис, мучивший Пастернака, предотвратили любое искреннее обсуждение вопроса: стоит ли Цветаевой вернуться на Родину… И в ее доме Пастернак чувствовал себя даже больше узником своего лже-официального статуса «первого советского поэта», чем в Москве или даже на парижском конгрессе. Самые близкие ему в Париже люди были гораздо более просоветски настроены, чем он, и рассказывать им о том, что его беспокоит, передавать свои сомнения насчет режима арестов и депортаций (включая известия о Мандельштаме, с которым у Цветаевой был до революции роман) было просто выше его сил».
Цветаева сама испытывала по отношению к Пастернаку тревожное чувство, которое выразила в письме к Николаю Тихонову в июле 1935 года. Она приводила слова Пастернака, которыми он успокаивал ее: «Вы полюбите колхозы!» Она, которая всегда ненавидела коммунальное житье! Ирония Пастернака становится еще более очевидной, когда мы читаем рассказ Ольги Ивинской о том, что вызвало депрессию у Пастернака в 1935 году. Он предпринял поездку по новым колхозам и рассказывал ей: «Нет слов, чтобы описать, что я там видел. Это было такое нечеловеческое, невообразимое несчастье, такое ужасное бедствие… рассудок просто не мог принять это. Целый год я не мог спать». Перед возвращением в Россию Пастернак остановился на два дня в Лондоне. Раиса Ломоносова писала мужу, что «он был в ужасном моральном и физическом состоянии… Он даже не может читать газеты. Жить в постоянном страхе! Нет, лучше чистить отхожие места». Пастернак, очевидно, сообщил Раисе Ломоносовой, как сильно изменилась жизнь в Советском Союзе. Цветаева не поняла его загадочных замечаний.
В октябре 1935 года Цветаева написала Пастернаку резкое письмо. Она встретила другого Пастернака, отличного от того, что был в ее снах, письмах, стихах — не настоящего Пастернака, а Пастернака, который разочаровал и обидел ее. Теперь она отвечала нападением. Как мог он, ехав через Германию по пути домой, не остановиться в Мюнхене, чтобы увидеть мать? Но, обвиняя Пастернака, не зная при этом его душевного состояния и состояния здоровья, она защищалась от замечания Рильке в его последнем письме, о том, что она «слишком жестока» к Пастернаку. Ее «жестокость», писала она, была лишь ее самозащитой от мягкости Пастернака и Рильке, которая прикрывала их самомнение, уклонение от ответственности, от долга. Самой же ее хватало только на «общение: служение: бесполезное жертвоприношение».
В июле Цветаева с Муром, выздоравливающим после удаления аппендицита, поехали во Фавьер, приморский городок на юге Франции. Аля была в Нормандии, и Цветаева не упоминает в письмах ни об одном посещении Эфрона. Она оставалась одна с Муром в маленькой комнате в мансарде, и настроение ее было печальным. В комнате было жарко, письменного стола не было, и писать стихи было трудно. Более того, курортная атмосфера места досаждала ей. Она наслаждалась природой, ей нравились простые люди, старые дома, старые улицы. Здесь все было в избытке заполнено новыми пансионами и отдыхающими. Она чувствовала себя изгнанной и отжившей. Итак, были «Мур и я; я и Мур, морской берег и я; Мур, примус и я; Мур, муравьи и я (здесь — вторжение!)». Муру не с кем было играть, и он докучал ей постоянными вопросами, типичными для десятилетнего.
В конце августа она поделилась своим отчаянием, своим страхом полного упадка сил с Буниной. Она потеряла надежду на то, что ее поэмы увидят свет. Хотя она обратилась к прозе, чтобы заработать, поэзия была ее любовью, ее жизнью. У нее еще возникали поэтические строки, но они обычно исчезали, оставляя ее с фрагментами поэм. «А что, если я умру? Что останется от этих лет? (Для чего я жила??). И другой — страх: что, если я потеряла способность? То есть, если я уже не способна написать целую вещь: завершить ее. И что, если до конца моих дней я обречена на фрагменты?» Цветаева закончила несколько поэм тем летом, но часто проводила часы в поисках нужного слова, которое не всегда могла найти. В тревоге, она стала думать, что может потерять рассудок и покончить жизнь самоубийством, как это сделал Шуман. «Вера, есть такая вещь, как усталость мозга, — писала она Буниной. — И я — кандидат. […] Но, пожалуйста, никому ничего не говорите! В любом случае, я пока скрываю».
В то же время Цветаева начала новую переписку с молодой русской женщиной Ариадной Берг, с которой, вероятно, познакомилась у друзей. Берг интересовалась поэзией, писала стихи на французском и восхищалась цветаевским «Молодцем». 2 сентября 1935 года Цветаева написала ей большое письмо, которое показывает, как появление молодого мужчины, который мог стать поклонником, изменило ее настроение. Он стал приходить к ней вечерами, когда Мур спал. Они читали стихи, сидя на лестнице — она выше, он ниже. Но потом приехала Аля, и молодой человек обратил свое внимание на нее. Цветаева была оскорблена, но писала: «Пишу Вам об этом совершенно просто, ибо я все еще на верху лестницы и снижаться не собираюсь. […] Положение ясное: ей двадцать лет, мне — сорок, […] А у нее кошачий инстинкт «отбить» — лапкой — незаметно. […] Не думайте, что это — рана. Честное слово: даже не царапина. Может быть — крохотная заноза, которую лучше всего — йодом».
В конце лета Цветаева писала Тесковой, что у нее появилось два новых друга: Елизавета Маллер, профессор славянской филологии Базельского университета, которой она отдала свои рукописи, уезжая в Советскую Россию, и выдающийся филолог Борис Унбегаун. Она также упомянула новую поэму, которую начала, и описала свой «чудный мулатский загар, вроде нашего крымского», как одно из достижений. «Люди думают, что я «помолодела», — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40—50-градусном солнце высушилась». Хорошо сознавая, что люди откликаются на ее обаяние, Цветаева чувствовала, что ее жизнеспособность восстановлена, по крайней мере, немного.
Когда Цветаева с Муром вернулись в Ванв осенью, ничего не изменилось: Сергей и Аля мало бывали дома, и Цветаева понимала, что они сами решат, возвращаться ли им в Советский Союз. Что было лучше для Мура? Для нее это был жгучий вопрос. Ей нужно было видеть себя матерью, нужно было, чтобы он зависел от нее. Все же она сознавала, что он отличается от нее, что он менее эмоциональный, более рассудочный. Он был очень умен, начитан, серьезен, но «не знает тоски, совсем не понимает», — писала она Тесковой. Но она понимала дилемму: «Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца». В новогоднем поздравлении Тесковой Цветаева описывала, как сидит вечерами со спящим Муром и вяжет «до одурения», вспоминая лампу, которая была у нее в родительском доме в Москве. Через месяц она писала Тесковой, что в ее безнадежной ситуации только хорошая гадалка может дать совет. «Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.)»
Ее сильнейшим аргументом в пользу того, чтобы ехать, было то, что семья горела желанием вернуться в Россию. Более того, угрожающая ситуация в мире и враждебность эмигрантов пугали ее. Она не видела будущего для Мура во Франции. Что до нее самой, то, в конце концов, в Москве у нее была сестра Ася и писатели, которые ею восхищались. С другой стороны, она беспокоилась, что если семья переедет, Мур больше не будет принадлежать ей. «Здесь после школы он — мой, со мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и все — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д.»
Она, также достаточно понимала политическую обстановку в России, чтобы знать, что со своим «бесстрашием» она, «не умеющая не-ответить, […] не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — может быть, важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь».
В то время как Цветаева мучилась над своим решением, Эфрон стал абсолютно предан советской разведке. Он занимал ответственный пост в парижской сети тайных агентов под командованием НКВД. Опытные люди, вращавшиеся между Парижем и Москвой, все больше сознавали опасность, с которой они могли столкнуться при следующем возвращении. Но Эфрон был политически наивен и верил устаревшим лозунгам коммунистической партии. Он вербовал добровольцев-эмигрантов для Интернациональной команды в Испании. Что он знал о судьбе, которая ожидала некоторых из них в руках НКВД? По приказу НКВД многие не были допущены к сражениям, потому что их сочли ненадежными, и были ликвидированы в Испании или посланы в Россию. Цветаева писала Тесковой в марте 1936 года: «Сергея Яковлевича держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения»), не понимая, что я — такой умру». Она хотела, чтобы Эфрон взял на себя ответственность за важное решение. Она не хотела возвращаться, но чувствовала, что одна с Муром погибнет. Она закончила письмо своей мечтой о мире, любви и безопасности: «Больше всего бы мне хотелось — к Вам в Чехию — навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы замки, старые городки… Алее!!! А — Вы!!! Дружба — с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.) Мне бы хотелось берлогу — до конца дней».
В мае Цветаева поехала в Брюссель по приглашению княгини Зинаиды Шаховской, сестры редактора «Благонамеренного», который в 1926 году публиковал стихи Цветаевой, эссе Эфрона и дискуссионную статью Цветаевой «Поэт о критике». Будучи поклонницей творчества Цветаевой, Шаховская пыталась устроить публикацию некоторых французских вещей Цветаевой в Бельгии. Пребывание Цветаевой в Брюсселе, где она давала публичное чтение эссе «Отец и его музей», было довольно успешно в финансовом отношении. Она продолжала в течение многих лет переписываться с Шаховской, которая безуспешно пыталась найти издателя для «Письма к амазонке». Цветаева, однако, ехала в Брюссель с тайной надеждой установления с ней более близкой дружбы. Она вернулась «с пустыми руками душами». Как она объясняла Тесковой: «Мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — как в хлебе». Шаховская почувствовала ожидания Цветаевой, но несмотря на свое восхищение ею, не смогла ответить. Она писала в воспоминаниях: «Да, как жадно она искала в других (возможно, и во мне) этого верного и по существу совместимого друга, свое alter ego — и явно не находила».
Как всегда, Цветаева взяла Мура с собой в поездку. Она была потрясена, увидев, что люди жалеют ее, потому что сын так груб. Тем не менее она была уверена, что благодаря своему уму он «перерастет» плохие манеры.
Вернувшись из Бельгии, Цветаева закончила поэму «Автобус», над которой нерегулярно работала с 1934 года. Первая часть описывает прогулку в тряском автобусе. На улице весна: «Господи, как было зелено, голубо, лазорево!» Красота этого времени года помогает ей забыть о старости, гонит беспокойные мысли, заставляя прыгать от радости. Когда путешественники на автобусе подъезжают к воротам Счастья, Цветаева еще раз понимает, что она не создана для счастья: «Счастье? Его я искала в клевере, на четвереньках! четырех лет!»
В июле 1936 года Цветаева с Муром поехала в Море, небольшой средневековый город недалеко от Фонтенбло. Алю пригласили на лето друзья, но Цветаева надеялась, что к ним на время присоединится Сергей. Вскоре после ее приезда молодой поэт — русский эмигрант барон Анатолий Штейгер прислал ей книгу своих стихов. Штейгер, молодой человек двадцати шести — двадцати семи лет, принадлежал к поэтам «парижской школы», и был другом «врага» Цветаевой, Георгия Адамовича, чьи нападки на нее после выхода статьи «Поэт о критике» были самыми резкими. Она познакомилась с ним на одном из поэтических чтений, но даже не запомнила, как он выглядит, а его стихи ей не особенно понравились. Но когда он написал ей из санатория для больных туберкулезом в Швейцарии, она была очарована. Он был молодым поэтом благородного происхождения, он был болен и одинок — она погрузилась в ураган эмоций и иллюзий.
Новый эпистолярный роман был с самого начала основан на неправильном понимании. Перед предстоящей ему легочной операцией Штейгер переживал физический и эмоциональный кризис. Будучи гомосексуалистом, он получал удовольствие от дружбы с женщинами старшего возраста, предлагавшими теплоту и сочувствие, но не мог ожидать, что его первое письмо — в котором он рассказал Цветаевой о себе и намекнул о своей потребности в любви — «разбудит вулкан». Не ясно, почему он позволил переписке продолжаться так долго. Цветаева жаждала любви; разочарованная своей последней попыткой близости со своей бельгийской покровительницей Шаховской, она была переполнена надеждой. В ответе на его первое длинное письмо она сразу дала ему понять, что ее любовь будет не похожа на любовь всех тех, кого он знал. Не удивительно, что она приняла роль «матери», но матери, агрессивно доминирующей, обращаясь к нему «дитя мое», «мой маленький».
«И если я сказала мать — то потому, что это слово самое вместительное и объемлющее, самое быстрое и самое крошечное — ничего не забирающее. Слово, в сравнении с которым все другие слова — границы.
Хотите Вы или нет, я уже взяла вас в то место в себе, куда беру все, что люблю, не имея времени ближе рассмотреть, смотрю на это уже внутри. Вы мое присоединение и моя добыча».
Цветаева сообщила Штейгеру, что скоро вернется в Ванв, а оттуда поедет в старый замок в Альпах, где будет чувствовать себя ближе к нему. Шато Д’Орсине был центром друзей Эфрона из Союза возвращения и НКВД. Эфрон работал там с группой людей, следили за подозреваемыми «вредителями» и составляли заговор против Льва Седова, сына Троцкого. Не ясно, почему Цветаева поехала туда: в письмах Штейгеру она говорит лишь о романтической атмосфере замка.
Когда Штейгер сообщил ей об ожидаемой операции, она истолковала это, как «сыновнее» поведение, и захотела знать все подробности его болезни. Она обещала ответить на письмо Штейгера из шестнадцати страниц, в котором он, вероятно, пытался исправить ее ошибочное представление о его чувствах к ней; она продолжала откладывать ответ. Вместо этого она нафантазировала полное слияние с ним: «Иногда я думаю, что Вы — это я». 21 августа она, наконец, ответила на письмо, которое назвала «столь же важным, как объявление войны или мира», но ее письмо было, скорее, не ответом, а требованием покорности ей. Ее любовь была материнской, был ее «долг» перед Муром:
«Дав жизнь моим детям (я говорю о сыне; об Але скажу в другой раз), я должна, столько сколько буду нужна ему, отдавать ему предпочтение перед всем: перед поэзией, перед Вами, перед собой, перед всеми просторами моей души. […] Я покупаю этим (всю жизнь купила) мою внутреннюю свободу — мою неизмеримую свободу. Только поэтому у меня есть такие стихи. В этой свободе мы будем жить, Вы и я. Наше королевство — не от мира сего».
Хотя «их королевство было не от мира сего», Цветаева стала настаивать на встрече. Штейгер приедет в Париж в сентябре, или она посетит его в Швейцарии. Его молчание пробудило в ней страх, что снова она действовала «слишком». «Убедите меня, что я нужна Вам […] Тогда все будет хорошо, потому что тогда я смогу творить чудеса». Но он не убедил ее, и чудес не было. Он писал в ответ, что она неправильно поняла его, и что, выписавшись из больницы в ноябре, он поедет в Париж навестить друзей, тех самых русских поэтов, которых она презирала. Это причинило ей сильную боль. В своем ответе она пыталась прикрыть свою рану гневом и гордостью. В конце концов, она поняла, что на самом деле не интересовала его. «Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна», — писала она Тесковой. — А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Comp. — Горько. — Глупо. — Жалко».
В 1938 году, когда «Стихи сироте», цикл из шести стихотворений, написанных Штейгеру, готовился к публикации, Цветаева добавила в качестве эпиграфа популярную песенку:
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Шла дорогой той старушка,
Пожалела сироту…
Это добавило как раз то ироническое искажение, которого она хотела.
В ноябре Штейгер приехал повидаться с Цветаевой. Несмотря на свою боль, она постаралась помочь ему, представив Иваску, которому писала: «Он стоит того, чтобы с ним переписываться, и, в любом случае, Вам следует ему ответить. Он очень способный. […] И не забудьте — он смертельно болен». Хотя Цветаева была обижена и разочарована, она вела себя менее агрессивно, чем раньше в подобных ситуациях. Возможно, она была слишком утомлена. Она писала Иваску: «Вы можете дать только богатому и помочь только сильному — это опыт моей жизни и этого лета». Больше она никогда не видела Штейгера.