Глава восемнадцатая СПИРАЛЬНЫЙ СПУСК

В России я поэт без книг,

здесь — поэт без читателей.

Известие о смерти Рильке настигло Цветаеву в Бельвю. Он умер от лейкемии 29 декабря 1926 года в швейцарском санатории. Цветаевой сообщил об этом Слоним два дня спустя, в канун Нового года. Ее немедленным ответом было: «Я никогда его не видела; теперь я никогда его не увижу». Хотя она не получала известий от Рильке в течение четырех месяцев, она никогда не оставляла надежду на встречу с ним. Главным, что имело для нее значение, было то, что Рильке через свои стихи и письма заставил ее почувствовать себя равной ему. Теперь она чувствовала себя осиротевшей.

Она немедленно начала новую поэму «Новогоднее», которую называла письмом к Рильке, завершив ее 7 февраля 1927 года. В ней она обращается к собственной смертности очень лично, воображая пересечение этого мира с «тем светом». Она хотела верить, что мертво лишь тело Рильке, а он — где-то в другом месте. Она говорила не с умершим и похороненным Рильке, а с его душой в вечности — с идеальным слушателем. Она заставила Рильке в смерти принадлежать ей больше, чем при жизни.

Стиль поэмы необычен — разговорные выражения смешиваются с философскими исследованиями. Это позволяет читателю разделить страдание Цветаевой и ее попытку найти новое значение жизни и смерти. Даже пунктуация Цветаевой говорит красноречивее всяких слов, или вернее, говорит о том, о чем Цветаева не может заставить себя говорить:

С наступающим! (Рождался завтра!)

Рассказать, что сделала, узнав про..?

Тсс… Оговорилась. По привычке.

Жизнь и смерть давно беру в кавычки,

Как заведомо-пустые сплеты.

Как указывает Светлана Бойм, Цветаева «передает известие о смерти Рильке в виде эллиптической конструкции, словно боится непоправимо исказить трагический факт, назвав его. Смерть поэта легко становится обыденностью, если говорить о ней «обычным языком». В следующей строфе она предлагает другой типографский элемент, обозначающий смерть — звездочку — знак сноски». Хотя поэма приветствует Рильке как будто после поездки, довольно скоро прорывается чувство потери, одиночества Цветаевой:

Что мне делать в новогоднем шуме

С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер.

Если ты, такое око смерклось,

Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.

Значит — тмится, допойму при встрече! —

Нет ни жизни, нет ни смерти, — третье,

Новое.

В этом «третьем» заключена цветаевская концепция загробной жизни, которую она надеялась найти после смерти. Именно в этом была сила ее надежды, вдохновлявшей ее поэзию в тот период. Описывая мир, в который ушел Рильке, она использует иронию, чтобы скрыть беспокойство, пронизывающее всю поэму. «Что за горы там? Какие реки? / Хороши ландшафты без туристов?» Она даже вводит концепцию различных сцен рая, возможно, взяв идеи из «духовной науки» Рудольфа Штейнера, с которым ее познакомил Белый.

Подводя итог своих отношений с Рильке, Цветаева, кажется, понимает, что взаимность существовали лишь в ее воображении: «Ничего у нас с тобой не вышло». Поэма заканчивается обращением «письма» к Рильке:

— Чтоб не залили, держу ладонью.

Поверх Роны и поверх Rogonа

Поверх явной и сплошной разлуки

Райнеру — Мария — Рильке — в руки.

Что заливало письмо? Ее слезы? Образ наводнения и убежища делает жалобу еще более личной и волнующей. По словам Иосифа Бродского: «Эмоционально и мелодически последняя строфа создает впечатление голоса, который прорвался сквозь слезы и, очищенный ими, от них избавляется. В любом случае, голос прерывается, если читать вслух».

Цветаева немедленно сообщила Пастернаку о смерти Рильке, рассказав о посланной ею открытке, на которую он не ответил. На следующий день она написала снова, настаивая на том, чтобы Пастернак встретился с ней в Лондоне. В записке к Цветаевой Пастернак не ответил на ее требование и сообщил ей, что возобновляет свое молчание. Но это было молчание, которое Цветаева отказывалась уважать. В своем ответе она настаивает на продолжении их отношений, в котором ее «утвердила смерть Рильке». Она говорила ему, что «Попытка комнаты», которую она посвятила ему, Пастернаку, «оказалась стихом о нем [Рильке] и мне». Она продолжает развивать свое убеждение в реинкарнации. «Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес — его и моих. Мои — не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. — мне еще много-много раз, ему — много — один. Вся моя забота и работа отныне — не пропустить следующего раза (его последнего)».

В том же месяце Цветаева адресовала Рильке эссе «Твоя смерть», в котором она говорит о недавней смерти Алиной учительницы-француженки и русского мальчика Вани. «Каждая смерть возвращает нас в каждую», — писала она. Она говорила о смерти своей матери, отца, но не сочла нужным упомянуть о смерти Ирины. В мае 1927 года, все еще под влиянием Рильке, Цветаева начала работать над «Поэмой Воздуха». Перелет Линдберга через Атлантический океан зажег образы, но содержание поэмы не имеет ничего общего с этим событием. Это одинокий монолог, полное грез путешествие в «семь сфер воздуха» в поисках сущности бытия и своего превращения после смерти.


Весной 1927 года Эфроны наконец переехали в Медон, предместье Парижа, где селились многие русские эмигранты; квартира, которую сняли для них друзья, теперь была пригодна для жилья. Она состояла из трех комнат и была очень удобна по сравнению с их бывшими жилищными условиями. Многие их соседи были евразийцы, друзья Эфрона.

Лучшей новостью для Цветаевой было то, что сборник ее стихов, написанных в Берлине и Праге, нашел издателя. Книга под названием «После России» вышла в 1928 году. Это был последний сборник, опубликованный при ее жизни. К концу двадцатых годов ее читательская аудитория увеличивалась. В то время, как редакторы русскоязычных изданий полагали, что их читатели не понимают ее поэзии, а другие были против ее терпимости к советским писателям, такой важный парижский журнал, как «Современные записки», регулярно публиковал стихи Цветаевой. Она также внесла вклад в главные русские ежедневные газеты Парижа «Последние новости» и «Возрождение». И все-таки она не нашла в Париже такого приема, как в Праге. Редакторы часто резали и искажали ее работы, литературные критики часто игнорировали ее и время от времени нападали на нее. Тем не менее некоторые наиболее уважаемые критики — Слоним, Мирский и позже Ходасевич — ставили ее в ряд с Пастернаком и Ахматовой как великого русского поэта ее времени. Елена Извольская, дочь бывшего русского посла, была ее соседкой и восторженным другом. Она сопровождала Цветаеву и Мура во время их прогулок по лесу и проводила много часов на кухне Цветаевой, куда соседи и друзья приходили, чтобы послушать, как она читает стихи, и быть очарованными ее индивидуальностью. Здесь, как и в Москве, бедность не мешала Цветаевой притягивать людей различных политических и религиозных убеждений и создавать вокруг себя особую атмосферу. Эфрон редко был дома, Аля, как правило, поздно возвращалась из художественной школы, Мур обычно спал. По словам Извольской, Цветаева была далеко не одинока. Однако даже эта преданная подруга заметила обычай Цветаевой использовать людей некоторое время, а затем отбрасывать за ненадобностью.

«Она любила людей, и люди ее любили. В ней была определенная «изощренность», если не кокетство — желание блистать, поражать, смущать, очаровывать. У нее было много друзей. Она часто говорила мне, что дорожит ими, любит с ними общаться, но затем, к сожалению, их теряет. Ее желание, ее жажда дружбы вдруг обрывалась. «Потом, — добавляла она со вздохом печали или, скорее, освобождения, — жизнь снова швыряет меня в мою монашескую келью, к моему письменному столу, к творчеству».

Жизнь семьи Эфронов с каждым годом становилась все труднее. Их чешское пособие было наполовину сокращено, и семья едва существовала. «Пожираемы углем, газом, электр<ичеством>, молочницей, булочником, — писала Цветаева Тесковой. — Питаемся, из мяса, вот уже месяцы — исключительно кониной, в дешевых ее частях: конское сердце, конская печенка, конские почки и т. д».

Их крайняя бедность была тягостна и унизительна, но их знакомые поэты, писатели и художники эмигранты переживали то же самое. Для Цветаевой страдание и унижение были во сто крат больше из-за того, что многие эмигрантские критики не признавали ее. «В Париже у меня друзей нет и не будет, — писала она Тесковой. — Есть евразийский круг — Сувчинский, Карсавин, другие — любящий меня «как поэта» и меня не знающий, — слишком отвлеченный и ученый для меня… так что — кажется главная моя, да нет — единственная моя радость с людьми — беседа — отпадает. Окончательно переселилась в тетрадь».

Тем, к кому она все еще обращалась, когда ей требовалось понимание и дружба, был Пастернак:

«О, Борис, Борис, как я вечно думаю о тебе, физически оборачиваюсь в твою сторону — за помощью! Ты не знаешь моего одиночества… Закончила большую поэму [ «Поэма Воздуха»]. Читаю одним, читаю другим — полное — ни слога! — молчание, по-моему неприличное, и вовсе не от избытка чувств! — от полного недохождения, от ничего — непонятности… Поэтому меня и прибивает к тебе, как доску к берегу…»

Они продолжали восхищаться друг другом, Пастернак был обеспокоен трудной жизнью Цветаевой; он посвящал ей стихи и старался по-человечески понять ее, превратив в героиню своего нового романа в стихах «Спекторский», который был начат в 1924 году и опубликован в 1931. Однако страстная сила их чувств больше не вернулась.


В августе 1927 года Цветаева ожидала приезда сестры. Максим Горький пригласил Асю провести с ним месяц в Сорренто, и она решила воспользоваться случаем, чтобы навестить Цветаеву в Париже. Цветаева написала Горькому, благодаря era за предоставленную сестрам возможность встретиться после пяти лет разлуки. И все же она не могла сдержаться и не покритиковать Асю в письме Горькому, хотя и скрыла критику за добрыми словами: «Если Ася станет раздражать Вас, не сердитесь. Она необыкновенно хорошая».

Когда в первый день сентября приехала Ася, на вокзале ее встретил Эфрон, так как Цветаевой пришлось остаться дома с детьми. Воссоединение было эмоциональным, радостным, шумным. Сестра показалась Асе изменившейся — повзрослевшей, уставшей. Цвет лица ее стал желтоватым, что делало глаза ярче. Ася впервые увидела Мура: ему было два с половиной года, он был очень большой для своего возраста, коренастый, с волосами и глазами, как у Цветаевой. Пятнадцатилетняя Аля выглядела теперь больше похожей на отца. Однако основное, на что Ася обратила внимание, была мягкость Цветаевой по отношению к Муру, так отличавшаяся от вспышек нетерпения по отношению к Але, которые она хорошо помнила по их московской жизни.

Сестры проговорили до поздней ночи, Цветаева лежала на узком диване и курила одну папиросу за другой. Она говорила об их бедности, о болезни Эфрона, о своей изоляции в эмиграции и об отчуждении даже среди друзей Эфрона, евразийцев. Со слезами на глазах она жаловалась:

«Ты пойми: как писать, когда с утра я должна идти на рынок, покупать еду, выбирать, рассчитывать, чтоб хватило, — мы покупаем самое дешевое, конечно, — и вот, все найдя тащусь с кошелкой, зная, что утро — потеряно: сейчас буду чистить, варить (Аля в это время гуляет с Муром), — и когда все накормлены, все убрано — я лежу, вот так, вся пустая, ни одной строки! А утром так рвусь к столу — и это изо дня в день».

Вскоре после приезда Аси Мур, Аля и в конце концов Цветаева заболели скарлатиной. Асино присутствие пришлось как нельзя более кстати, но забота о семье оставляла мало времени для того, чтобы восстановить уже запутанные дружеские отношения между сестрами. К сожалению, это была их последняя встреча.

Когда, возвратившись в Москву, Ася рассказала Пастернаку о трудной жизни Цветаевой, он написал Горькому с просьбой помочь устроить возвращение Цветаевой в Россию. «Огромный талант Марины Цветаевой необходим и важен лично для меня, как и ее несчастная и безнадежно запутанная судьба». Горький, однако, был очень беспристрастен в ответе:

«Я воспринимаю ее как человека, который слишком высоко себя ценит, чье мнение о себе неверно и который слишком болезненно поглощен собой, чтобы быть в состоянии или захотеть понять других людей… Мне трудно согласиться с Вами в высокой оценке таланта Марины Цветаевой. Ее дар кажется мне резким, даже истеричным. Она не хозяин языка. Язык ее хозяин».

После Асиного отъезда Цветаева медленно выздоравливала от скарлатины, а жизнь с ее домашней работой, волнениями и злословием продолжалась. Цветаева мечтала о том, чтобы Тескова приехала в Париж или о поездке к ней в Прагу; она мечтала иметь немного времени для себя, для своей работы. Но для нее не было мира, как она писала Тесковой:

«Читаете ли Вы травлю евразийцев в Возрождении, России, днях? «Точные сведения», что евразийцы получали огромные суммы от большевиков. Доказательств, естественно, никаких (ибо быть не может!) — пишущие знают эмиграцию! на днях начнутся опровержения, — как ни гнусно связываться с заведомо-лжецами — необходимо. Я вдалеке от всего этого, но и мое политическое бесстрастие поколеблено. То же самое, что обвинить меня в большевицких суммах! Так же умно и правдоподобно.

С<ергей> Я<ковлевич>, естественно, расстраивается, теряет на этом деле последнее здоровье. Заработок с 5 1/2 ч. утра до 7–8 веч<ера> игра в кинематографе фигурантом за 40 фр<анков> в день, из которых 5 фр<анков> уходят на дорогу и 7 фр<анков> на обед, — итого за 28 фр<анков> в день. И дней таких — много — если 2 в неделю. Вот они, большевицкие суммы!..»

Двумя годами раньше Цветаева выступила в печати, выражая свое восхищение советскими писателями, которые пишут «с поправками цензуры, под угрозой литературного осуждения». Она говорила, что «можно только подивиться героической способности выжить у советских писателей, пишущих, как трава растет из-под тюремных плит — с надменностью и вызовом». Однако она в то же время верила, что, если писатель уехал в Россию, он будет только молчать или «говорить в стенах ЧК».

У Цветаевой не было иллюзий относительно судьбы писателя в советской России, но Эфрон чувствовал иначе. Он пока удовлетворял желание участвовать в политической и культурной судьбе новой России, работая с евразийцами и издавая «Версты», но, в отличие от Цветаевой, он выбрал другой путь. Трудно узнать, насколько евразийцы и, в частности, Эфрон, уже подыгрывали большевистским организациям за границей. Даже искренняя удаленность Цветаевой от политики была подозрительна эмигрантам, тогда как Эфрона просто привлекал Советский Союз. Их круг все больше ограничивался евразийцами. Встречая с ними новый 1928 год, Цветаева чувствовала отчуждение и скуку. Движение имело для нее смысл, но «скажу по правде, что я в каждом кругу — чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов. […] Поэтому мне под новый год было — пустынно», — писала она Тесковой.

Это было начало новой ступени усиливающегося конфликта между Цветаевой и Эфроном. Она все больше и больше уходила в свой собственный мир, а он становился все активнее в поддержке коммунистических организаций.

Загрузка...