Глава девятая СТРАСТЬ И ОТЧАЯНИЕ

Тот, кто покинут — должен петь!

Сердце — пой!

Для Цветаевой конец зимы 1917 года принадлежал Антокольскому, зима 1918 года — Завадскому, а весна 1919 года — Соне Холлидей, актрисе Третьей студии. Те московские годы при коммунистах по-разному испытывали физическую и моральную силу Цветаевой, тем не менее это был продуктивный период. Благодаря своим новым театральным друзьям она увлеклась сценой и в 1918–1919 годах написала несколько пьес, главным образом, чтобы обеспечить роли Завадскому и Холлидей. «Метель», «Каменный ангел» и «Фортуна» для Завадского и «Приключение» и «Феникс» для Холлидей. Сюжеты пьес, которые никогда не были поставлены, слабы и незначительны, атмосфера романтическая, время действия — прошлое — XVI–XVIII века. Цветаева нашла убежище от хаоса своего времени в своем любимом романтизме.

Цветаева встретила Соню — или Сонечку — во время чтения «Метели». «Передо мной живой пожар, — писала позже Цветаева. — Горит все, горит вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в костре рта белые зубы. […] И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!»

В апреле 1919 года, через два месяца после их первой встречи, Холлидей пришла навестить Цветаеву. Она тоже была влюблена в Завадского и боялась, что Цветаева «уведет» его у нее. Но скоро стало ясно, что их любовь, любовь между двумя женщинами, намного превзошла их безответное увлечение Завадским. Прекрасно высеченные черты лица Холлидей, ее бледность, ее элегантность были присущи тому типу красоты, которым всегда жаждала обладать сама Цветаева. В Сонечке она видела свой идеализированный образ в четырнадцать лет, возраст, когда она потеряла мать. В действительности Цветаева была всего на два-три года старше Холлидей, но теперь она стала «обожаемой матерью» Холлидей. Она описывала Холлидей как мужественную и женственную одновременно — так же она описывала Асю Тургеневу и Софью Парнок. Для Цветаевой Сонечка проявляла задор мальчишки (при предельно-женственной, девической, дев-чонческой внешности), лукавство-шаловливость. На этот раз Цветаева была более старшим, опытным партнером и стремилась защитить этого милого ребенка. Она жалела, что у Сонечки нет старого любящего просвещенного покровителя, и чувствовала себя старшей, сильной, обожаемой, нужной. Много лет спустя она вспоминала свое отношение к ней, как «к любимой вещи, подарку, с тем чувством радостной собственности, которого у меня ни до, ни после к человеку не было — никогда, к любимым вещам — всегда». Ее вульгарность имела в глазах Цветаевой дополнительный «чертов» шарм: люди не доверяли ей, она целовала многих, ей нравились банальные стихи и дешевые песенки.

Сонечка часто на всю ночь оставалась в квартире Цветаевой, где царил беспорядок, или Цветаева приходила по утрам в ее чистенькую, опрятную комнату. Характер их отношения изменили, когда на сцене появился мужчина: Владимир Алексеев, актер, которого они звали «Володя». На протяжении некоторого времени он посещал Цветаеву, приходя после спектаклей в театре и оставаясь до рассвета. Их отношения были абсолютно рассудочными; они вместе смотрели на звезды и говорили о Наполеоне, Жанне д’Арк и о том, что оба любили в прошлом. По словам Цветаевой, ей он казался «мужественным в себе, прямым и стальным в себе, делиться было не с кем… С Володей я отводила свою мужскую душу». Тем не менее, когда Володя и Сонечка однажды встретились у Цветаевой, его присутствие, казалось, разбудило ее эротические фантазии. Он был «мужчина», который — в отсутствие или на расстоянии — всегда присутствовал: ее отец, сын, которого хотела ее мать, пасынок, которого ее мать любила, молодой человек, с которым ее мать флиртовала, мужчина, о котором Сонечка постоянно говорила, и, конечно, Эфрон, который ушел так давно, что стал для Цветаевой мифом. Возможно, Цветаевой нужно было присутствие третьего в отношениях с Соней, чтобы не быть затопленной собственными чувствами, как это было с ее матерью.

Вскоре Цветаева наделила Володю, «совершенное видение статуи», характерными чертами своего отца:

«Прямость — и твердость. И даже непреклонность. При полнейшей открытости — непроницаемость, не в смысле внутренней загадочности, таинственности, а в простом смысле: материала, из которого. Такой рукой не тронешь, а тронешь — ни до чего, кроме. руки, не дотронешься, ничего в ней не затронешь. Поэтому бесполезно трогать. Совершенно, как со статуей, осязаемой, досягаемой, но — непроницаемой. В каком-то смысле — вещь без резонанса».

Володя и Соня стали приходить к Цветаевой каждый вечер, чтобы слушать музыку на пластинках, говорить о любви и смерти, чтобы влюбиться друг в друга. Цветаева описывала их отношения в 1937 году, после того, как узнала, что Сонечка умерла. Стиль ее книги, названной «Повесть о Сонечке», отличается от других произведений ее многосторонней прозы. Преувеличенное использование уменьшений и гипербол отражает речь Сонечки, а романтическое упоение и ностальгия создают атмосферу одновременно призрачности и пустоты. Предполагается, что с ее благословения, Сонечка и Володя стали любовниками. Когда они уходили в ночь, она думала: «Любите друг друга, вы, прежде любившие меня оба, и иногда, при поцелуе, произносите мое имя». Володя никогда не говорил о своих отношениях с Сонечкой, но «он знал, что я знаю, что это — последний ему данный шаг ко мне, что это — сближение, а не разлука, что, ее целуя, он и меня целует, что он нас всех — себя, ее, меня — нас всех втроем и всю весну 19-го года — целует — в ее лице — на ее личике — целует».

Здесь присутствует любовная фантазия Цветаевой, эротический покров без очертаний, который окутывал их троих, следуя от одного к другому. Это была совершенная семья, совершенная любовь: «мы взрослые — с ребенком посредине, мы, любящие — с любовью посредине. Обнявшись, конечно: мы — руки друг к другу через плечи, она — в нас, в нашем далеком объятии, розня нас и сближая, дав каждому по одной руке и каждому по всей себе, всей любви». Цветаева пронесла свой образ «между Сонечкой и Володей» — любимой, любящей и сдерживающей — через всю оставшуюся жизнь. Она могла возвращаться к нему без чувства вины, возможно, потому, что ощущала в этом полноту существования, надеясь таким образом освободиться от Парнок.

Как долго могла продолжаться эта игра? К счастью для всех троих, жизнь сама дала ответ. В конце июня Сонечкина театральная труппа уезжала на гастроли в провинцию, и «был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет». Вскоре Володя, отправлявшийся на юг, чтобы присоединиться к Белой армии, зашел попрощаться. Когда Цветаева увидела его в ярком свете дня, была поражена тем, что у него были светло-русые волосы, а не черные. Володя заметил с горечью: «Марина Ивановна, боюсь […] что вы и все остальное мое видели по-своему!» И добавил: «Вот я уже оказался — русым, а завтра бы оказался — скучным». Цветаева провожала его на поезд. Он обнял ее и впервые поцеловал в губы. Они никогда больше не встретились. Его объявили пропавшим без вести в бою тем же летом 1919 года.

Хотя Соня писала Цветаевой из провинции и в письмах признавалась в вечной любви, она навестила ее только однажды, между поездами. После этой короткой встречи Цветаева еще около трех лет жила в России, но никогда не пыталась связаться с Соней. «Я знала, что мы должны расстаться, — писала она. — Если бы я была мужчиной — это была бы самая счастливая любовь — а так — мы неизбежно должны были расстаться. […] Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу».

Отношения с Соней отличались от большинства других связей в жизни Цветаевой своим завершением — без разочарования и гнева. С помощью фантазии Цветаевой нужно было только перевернуть рационалистическое объяснение того, почему Сонечка покинула ее, и она была готова ее отпустить. «Ведь все мое чудо с нею было — что она снаружи меня, а не внутри, не проекцией моей мечты и тоски, а самостоятельной вещью, вне моего вымысла, вне моего домысла, что я ее не намечтала, не напела, что она не в моем сердце, а в моей комнате — была».

Поразительно парадоксальное сочетание в Цветаевой способности постижения собственной души и самообмана. Она знала, что она «проектирует», «домысливает» людей, но в то же время отрицает осознание этого. Следует только перевернуть этот отрывок наоборот, и мы получим верную картину. «Все чудо» было в том, что Сонечка была внутри Цветаевой, а не снаружи, проекцией ее мечты и тоски, не самостоятельной вещью, вне вымысла и домысла Цветаевой. Она ее намечтала. Сонечка была не в ее комнате, а в ее сердце. До некоторой степени, она не существовала.


В июле 1919 года Цветаева читала публике свою пьесу в стихах «Фортуна»; ее героем был герцог Ло-зэн, французский дворянин, боровшийся с революцией и обезглавленный на гильотине в годы террора. В финальной речи, вновь подтверждая свою преданность делу равенства и собственным благородным корням, он предстает в пьесе как жертва невежества и жестокости палачей. На чтении присутствовал Луначарский — нарком просвещения. Цветаева почувствовала комичность ситуации. «Монолог дворянина — в лицо комиссару, — вот это жизнь!» Она жалела только, что не могла прочесть ее Ленину и всей Лубянке.

После чтения ее чувство одиночества и отчуждения появилось снова: «Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда — везде». Однако в то время у Цветаевой было много друзей; ее уважали и обожали в среде людей театра и ее репутация как поэта росла. Но ей никогда не было достаточно.

Теперь, когда она оставила службу, борьба за выживание стала отчаянной. Она пыталась заработать денег, сшивая страницы стихов (тетрадки были тонкими) и оставляя в книжной лавке на продажу. Ее друзья и соседи устали помогать ей, но она настаивала на том, чтобы все время отдавать сочинению стихов. Как всегда она находила утешение не только в работе, но и в новых отношениях, в напряженности бытия. Среди ее друзей были Вера Звягинцева и ее муж Александр Ерофеев. Оба они были поэтами, связанными с театром; они знали ее сестру и были в восторге от встречи с Мариной. Вскоре они стали близкими друзьями; Цветаева всегда чувствовала себя желанной гостьей в их доме. Звягинцева так описывала дом Цветаевой:

«Я пришла в Борисоглебский с черного хода и увидела огромную кухню, битком набитую горшками, утюгами и еще черт знает чем… Марина стояла там в моравском костюме и — клянусь — играла на аккордеоне. Честное слово!.. Вскоре вошла маленькая девочка [Аля] и сказала: «Марина, сегодня закат — как море».

К тому времени Цветаева просто оставила всякие попытки поддерживать в порядке домашнее хозяйство: ее квартира была чудовищно грязной, посуда не мыта, но она каждый день мыла голову и каждый вечер навещала друзей, часто Веру и Александра, чтобы петь белогвардейские песни, читать стихи, флиртовать и говорить до рассвета. Однако она плохо питалась, была плохо одета и замерзала. В конце концов в ноябре бедность и истощение вынудили ее сдать детей в государственный детский приют в Кунцево. Она видела себя «поэтом и женщиной, одинокой, одинокой, одинокой, как дуб, как волк, как Бог, окруженной всеми бедствиями, осаждающими Москву 1919 года».


17 февраля 1920 года умерла Ирина. Хотя Цветаева не заботилась о ней, она чувствовала себя подавленной ее смертью. Несколькими неделями раньше, приехав к детям, она обнаружила, что у Али жар. Она немедленно забрала ее домой и ухаживала за ней во время приступа малярии, не навещая в это время Ирину. Позже, когда она пошла в Лигу Спасения детей, чтобы узнать, куда отправить Алю для восстановления сил, она столкнулась с людьми из Кунцевского детдома, которые сообщили ей, что Ирина умерла, но похороны еще не состоялись.

Сестра Эфрона Лиля предлагала взять Ирину с собой в деревню, но она хотела оставить ее у себя насовсем, и Цветаева отказалась. Теперь, после трагедии, сестры Эфрона и их друзья считали ее виновной. Цветаева была опустошена. Она, возможно, никогда не любила и не принимала девочку, но не могла признаться себе в том, что она пренебрегала Ириной все время. Когда она служила в Комиссариате, она писала в дневнике, спеша возвратиться «к себе, к Казанове [она работала над пьесой о нем], домой!» Ирина тогда была еще жива, но она не упомянула о ней. Несомненно, смерть Ирины была пределом ужаса. Но Цветаева не проявляла естественного материнского чувства. Ее письма Вере и Александру говорят обо всем: о чувстве вины, о жалости к себе, о ее панике, требованиях к другим, но мало говорят о настоящей скорби от потери Ирины.

Москва, 20 февраля 1920 года.

«Друзья мои!

У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу. […] Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40,7 — и сказать правду?! — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И — наконец, я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал. […]

Господа! Скажите мне что-нибудь, объясните. Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: «Аля, как ты думаешь?» И все время собиралась за ней, и все думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно. […] Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне — ради Бога! — я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.

Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне! […]…буду умолять Вас: м. 6. можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительна и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но господа! — ведь Вы же меня любите! […] Целую обоих. Если можно, никаким общим знакомым — пока — не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей».

Это письмо было написано в пятницу; в следующую среду Цветаева, остановившаяся вместе с Алей в доме других своих друзей, адресовала Вере второе письмо:

«Верочка!

Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить. Может быть, потому, что Вы меня любите. Пишу на рояле, тетрадка залита солнцем, волосы горячие. Аля спит. Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами — выстирать Але рубашку — купить морковь — не забыть закрыть трубу — и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается она жива — и я так радуюсь — и мне естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности — что все обойдется, что это мне — во сне урок, что — вот — проснусь. […]

Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: «А все-таки Вы хорошая — не плачьте — Сережа жив — Вы с ним увидетесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо». […] Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. Если Сережи нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте — такая длинная жизнь — огромная — все чужое — чужие города, чужие люди, — и мы с Алей — такие брошенные — она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что связывает меня с жизнью? — Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего. […]

Милая Вера, пишу на солнце и плачу — потому что я все в мире любила с такой силой!

Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что — никто-никто-никто за все это время не погладил меня по голове».

После смерти Ирины Цветаева адресует ей стихотворение, в котором снова развивает идею о том, что спасла Алю ценою жизни Ирины. Это было ее оправданием:

Две руки, легко опущенные

На младенческую голову!

Были — по одной на каждую —

Две головки мне дарованы.

Но обеими — зажатыми —

Яростными — как могла! —

Старшую у тьмы выхватывая —

Младшей не уберегла.

Две руки — ласкать-разглаживать

Нежные головки пышные.

Две руки — и вот одна из них

За ночь оказалась лишняя.

Светлая — на шейке тоненькой —

Одуванчик на стебле!

Мной еще совсем не понято,

Что дитя мое в земле.

Цветаева не могла допустить того, чтобы люди осуждали ее, поэтому Ирина стала жертвой ее «любви» к Але. Она вскоре нашла, на кого еще переложить вину: на сестер Эфрона. «Лиля и Вера в Москве, — писала она Волошину. — Они работают и здоровы, но я давно порвала с ними из-за их бесчеловечного отношения к детям. Они позволили Ирине умереть от голода в приюте под предлогом ненависти ко мне. Это чистая правда».

Когда Цветаева покинула Россию в 1922 году, она составляла в блокноте список вещей, которые намеревалась взять с собой; среди них не было ни одного напоминания об Ирине.

Загрузка...