Глава пятнадцатая СМИРЕНИЕ И РОЖ ДЕНИЕ СЫНА

Боль привычна, как ладонь глазам —

Как губам — имя собственного ребенка.

Роман с Родзевичем был позади, две значительные поэмы о нем были написаны, и Цветаева вернулась к обычной жизни: к работе и семье. Она обнаружила, что снова беременна, в начале лета 1924 года. Все еще нуждаясь в «дружеском плече, за которым можно спрятаться, к которому можно прижаться и забыться», она обратилась за утешением к Слониму. Однажды, после того, как он прочитал «Поэму Конца», она сказала ему, что, хотя ее чувства к Родзевичу ослабевают, «рана не зажила, она еще болит и горит, кровь уже сворачивается, сохнет — но сейчас гнев поднимается во мне при мысли о том, чтобы снова довериться, быть обманутой, и я чувствую желание разрушить идола, созданного мной, наказав таким образом его и себя».

Это, конечно, была модель, которую Эфрон описал в письме к Волошину. Слоним переживал подобную ситуацию. Снова расставшийся со своей женой, он казался Цветаевой человеком, в котором она найдет поддержку и любовь, которая ей была нужна. Но Слоним слишком хорошо знал Цветаеву: «Как обычно, М. И. сначала строила иллюзии в отношении меня: она видела во мне воплощение духовности и всевозможных добродетелей, совершенно не зная моей личной жизни, моих вкусов, моих страстей, моих пороков». Слоним восхищался ею, она ему нравилась, но он не ответил на предложения. Он называл ее чувства к себе «любовь-ненависть» и однажды сказал ей, что она «одна голая душа! Даже страшно!» Теперь Цветаева была жестоко разочарована его отказом.

К счастью, этой весной Эфронам был приготовлен сюрприз. Когда они еще жили в Праге, у них появилась новая соседка — Ольга Чернова. Она только что рассталась с мужем, известным эсером, бывшим министром Временного правительства. Ольга и Наталья, ее дочери-близнецы от первого брака, жили в Париже, а младшая дочь, Ариадна, жила с ней. Чернова описала их первую встречу в эссе, опубликованном в 1970 году. Через день после того, как она въехала в квартиру, Цветаева постучалась в дверь: «Вошла молодая женщина со стрижеными волосами, со светлым, желтоватым цветом лица и светлыми глазами. Стройная, почти неестественно прямая, суровая осанка ее была поразительна, делая ее стремительные движения угловатыми и какими-то неженственными. В ней полностью отсутствовала мягкость». Цветаева пришла познакомиться и занять несколько вилок, ножей и ложек. Когда Чернова сказала, что все, что она может предложить, это две поврежденные серебряные ложки и «корсиканский кинжал и корсиканский перочинный нож, на которых с одной стороны выгравирован корсиканский герб, а с другой стороны написано «vendeta Corsa» («вендетта»), Цветаева была очарована; идея резать лук кинжалом понравилась ей. Когда она узнала, что имя Ариадна так же дорого Черновой, как и ей, их дружба окрепла.

Цветаева читала свои стихи Черновой и ее дочери и делила с ними любовь к поэзии Пастернака. В июле 1924 года, когда Черновы уехали в Париж, расстояние лишь усилило близость Цветаевой и Черновой. Письма Цветаевой к подруге содержат подробности повседневной жизни Эфронов и, в своей искренности, читаются как дневник. Слоним, которого обе женщины в письмах называли «дорогим», явно очень занимал мысли Цветаевой. Она сообщала Черновой, когда она его встречала, видела во сне, какие подарки он дарил ей и Але. В ноябре она написала, что «помирилась с «дорогим». Слоним провожал ее домой, они обсуждали роман с Родзевичем, пели песенки и расстались друзьями.

Но, когда Слоним уехал отдыхать на пять дней, Цветаева предположила, что он с другой женщиной, и сердилась и ревновала. Ее гнев вдохновил ее на одно из самых ярких стихотворений: «Попытка ревности». С характерным для нее отсутствием сдержанности, она послала его Слониму. Возможно, она думала о Родзевиче, когда писала это злое стихотворение, в котором главная героиня, хоть и испытывает боль, предстает торжествующей. Она видит себя соблазнительницей Лилит, а не женой Евой. У нее не возникает сомнений в том, что она «мраморы Каррары», в то время как ее соперница «гипсовая труха»; что она была для возлюбленного «Синаем», вершиной божественного вдохновения, а женщина, с которой он живет теперь, простая смертная. Резкие вопросы, которыми она засыпает его, сводят стихотворение к неистовству презрения, уничтожающего и любимого и память о любви. Сдерживая свою боль, чтобы причинить боль другому, героиня торжествует. Цветаева писала Черновой: «Пусть резнет по сердцу или хлестнет по самолюбию. В тот вечер, по крайней мере, ему будет отравлена его «гипсовая труха». Вскоре Цветаева помирилась со Слонимом; она поняла, что он близок ей, ближе, чем большинство людей, которых она встречала. Они остались друзьями до конца жизни.


Осенью 1924 года Эфроны переехали в деревню Вшеноры. Цветаева писала Черновой: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом!» Аля, которой было тогда почти двенадцать лет, вернулась из гимназии и опять жила с семьей, но не посещала обычную школу. Цветаева давала ей уроки и обучала французскому, но без особого энтузиазма. Она не могла согласиться с тем, что она, гений, вынуждена тратить время на уборку дома и заботы о деньгах. Теперь, когда Аля была дома, Цветаева снова заставила ее помогать по хозяйству, хотя сознавала, что Алино детство растрачено впустую. «Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться? единственное развлечение — собирание хвороста», — писала она Черновой. Она не хотела «увеселений» для Али, но радость и досуг детства вместо «уборки, лавки, углей, ведер, еды, учения, хвороста, сна».

«Мне ее жаль, потому что она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно».

Эфрон не много помогал семье. Он приезжал домой из Праги измученный, раздраженный, загруженный работой. Он писал Черновой:

«Я мчусь и пробираюсь из университета в библиотеку, на нескончаемые и бесчисленные встречи (которые никому не нужны), между Прагой и Вшенорами. Я приезжаю домой на последнем поезде, тащусь по грязи и едва добираюсь до дома. После ужина, приготовленного Мариной, я падаю в кровать без рук, без ног. Утром, на рассвете, я мчусь кенгуриными прыжками на станцию! И так каждый день. Дюжины людей ежедневно проходят перед моими глазами, а вижу я очень немногих».

Как и Цветаева, Эфрон, возможно, искал «дружеское плечо», к которому мог прислониться. В письмах к Черновой Цветаева часто упоминала Катю Рейтлин-гер, молодую женщину, которую Эфрон явно привлекал и которой Цветаева была готова манипулировать к собственной выгоде. Она рассказывала, что однажды Катя, полная энтузиазма и сочувствия, сказала: «Марина Ивановна! Что для Вас сделать? Я бы полжизни, я бы правый глаз, я бы душу…» Цветаева немедленно попросила у нее три пары теплых штанов для Али и продолжила указаниями цвета и покроя, который был нужен. Она знала о Катином интересе к Эфрону, но ей было все равно. До какой степени был увлечен Эфрон — неизвестно, но Катя оставалась частью тесного круга Эфронов в Праге до того, как вышла замуж и уехала в Советский Союз.

Вдобавок к тому, что Эфрон был измучен своим графиком, он также был расстроен из-за работы. Ему практически не были интересны занятия, а его попытки писать не имели большого успеха. Какое-то время он пытался возродить свой интерес к театру, поставив одну из пьес Цветаевой и играя в ней. Но он по-прежнему чувствовал себя несчастным и потерянным. Он страстно желал возможно скорее вернуться в Россию, но знал, что это потребует времени из-за его белогвардейского прошлого. Теперь, в процессе переоценки политических взглядов, его привлекали просоветские группировки в Праге.

Цветаева была далека от изоляции в годы, проведенные в Чехии. В деревнях вблизи Праги жило много русских семей, там они воссоздавали образ жизни, привычный для нее: жизнь русских дач, с частыми визитами; организовывали пикники и часами собирали грибы в лесу. Эмигранты вместе читали стихи и ставили любительские спектакли. Несмотря на эти простые удовольствия, друзей, окружающих ее, и активное творчество, Цветаева жалела себя. «Жизнь, что я видела от нее, кроме помоев и помоек, и как я, будучи в здравом уме, могу ее любить?! — писала она Черновой. — Ведь мое существование ничуть не отличается от существования моей хозяйки, с той только разницей, что у нее твердый кров, твердый хлеб, твердый уголь, а у меня все это — в воздухе».

Потом Цветаева узнала, что беременна. Она не знала, как справиться с вытекающими из этого практическими проблемами:

«О лечебнице: в бесплатную мне жутко: общая комната, вместо одного младенца — 20, чешские врачи и чешский язык, курить нельзя. […] С платьями у меня тоже трагично, единственное допустимое — Ваше зеленое. […] В синее я еле влезаю, а вылезти уже почти невозможно, когда-нибудь застряну навеки (как в лифте!). […] Еще беда (все беды зараз!) — бандаж. Корсет уже невозможен, все кости вылезли и весь он лезет куда-то вверх, под шею, а само bricho (живот) на свободе. Какой-то неестественный вид. В этом Вы мне, конечно, помочь не можете, просто лазарюсь — иовлюсь — жалуюсь». Она сообщала десятью днями позже:

«Завела, наконец, бандаж. […] Сразу воспряла духом, — ненавижу расплывчатость. […] Но погода прелестная — ни льдинки, ни снежинки — осень с теплым ветром — без дождинки! […]…вчера мы с Алей были в к<инематогра>фе на «Нибелунгах». Великолепное зрелище. И еще — стихи…» Это типично для переписки Цветаевой с женщинами — жалобы, просьбы, но, однако, юмор, природа «и еще — стихи». Тем не менее последние месяцы беременности углубили повторяющееся время от времени чувство ограничения свободы, и она была подавлена. «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. без конца, не люблю не умею любить, кроме своей души. […] Мне во всем — в каждом человеке и чувстве — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец».


В октябре Цветаева приступила к серьезной работе над пьесой в стихах «Ариадна», первой части трилогии, связанной с легендой о Тезее. Она стала планировать драму еще в 1923 году, но теперь тема чувственной любви в сравнении с вечностью преобладала у нее в мыслях. На пьесу Цветаеву вдохновила греческая легенда об Ариадне, дочери Миноса, которая влюбляется в Тезея и помогает ему найти выход из лабиринта, дав ему нить, конец которой она держала. Потом Тезей покидает ее на острове Наксос, когда Вакх обещает для Ариадны бессмертие, если Тезей откажется от их любви и оставит ее. Ни одна страсть на свете не может сравниться с перспективой этой возвышенной судьбы. В пьесе Цветаевой Тезей предстает трагическим героем, который жертвует своим счастьем на земле, чтобы добиться бессмертия Ариадны.

1 февраля 1925 года родился сын Цветаевой. Цветаева позвала Альтшулера — молодого врача, русского эмигранта, жившего неподалеку, чтобы он принял ребенка. Ранее он отказался, так как никогда не практиковал как акушер, но теперь пришел. Он нашел Цветаеву одну, лежащую в постели, непрерывно курившую, спокойную и улыбающуюся. Ребенок вот-вот должен был появиться. Альтшулер оглянулся в поисках чего-нибудь чистого — куска мыла, носового платка — но ничего не нашел. С помощью нескольких подруг Цветаевой он сумел принять здорового мальчика, хотя ребенок родился на две недели раньше срока, и роды Цветаевой были долгими и болезненными.

Сын — это был ребенок мечты Цветаевой! Она никогда не забывала, что ее мать хотела сына. Когда Ирина умерла, Цветаева пообещала себе, что у них с Сергеем будет сын. Она воображала сына от Пастернака, от Родзевича. Сын исцелит все ее раны и будет принадлежать только ей. Даже до рождения сына она писала Черновой, что знает, как будет ревновать ко всем, кого он полюбит, и беспокоилась о том, что его призовут в армию в 1946 году.

Теперь, когда ее сын появился на свет, она мечтала оказаться с ним на острове, где бы ему было некого, кроме нее, любить. Она следила за его развитием день за днем и, когда ему была неделя, описывала его: «вообще — Цветаев». Она хотела назвать сына Борисом в честь Пастернака. Но Эфрон на этот раз возразил, и мальчика назвали Георгием. Доктор Альтшулер заметил, что «она не хотела называть ребенка — если это будет мальчик — в честь мужа или отца мальчика». Он явно верил пражской сплетне о том, что Родзевич, а не Эфрон был отцом ребенка, хотя роман Цветаевой был окончен к тому времени, как ребенок был зачат.

Черновой Цветаева писала: «Кстати, мальчик окончательно, — Георгий. […] Легче уступить, чем настоять. […] Не хочу вводить Б<ориса> П<астернака> в семью, делать его общей собственностью. В этом какая-то утрата права на него». Цветаева все еще грезила о сыне от Пастернака, хотя знала, что никогда не сможет оставить Эфрона. Она не могла, писала она, «из любви устроить жизнь, из вечности — дробление суток. С Б<орисом> П<астернаком> мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил». Она звала сына Муром, под впечатлением гофмановского Kater Мurr (кота Мура). Написание отличается, но она видела в сыне качества гофмановского кота — «душу, ум и острые коготки». Она с самого начала хорошо знала о своей безусловной эмоциональной связи с Муром: «Алей я в детстве гордилась, даже — чванилась, этого — страстно — люблю», — писала она Черновой. Она полностью посвятила себя новорожденному: нянчила, кормила, вставала к нему ночью, гуляла.

Но в то же время она была измучена дополнительной нагрузкой и борьбой с нарастающей депрессией. Она чувствовала себя одинокой, посаженной в клетку, истощенной. Ей, как всегда, требовалась энергия новой дружбы, чтобы преодолеть чувство пустоты. Она нашла ее в Анне Ильиничне Андреевой, второй жене русского писателя Леонида Андреева, умершего в 1919 году. В Анне Андреевой было что-то цыганское, она привлекла Цветаеву именно тем, что не соответствовала никакому шаблону. Цветаева писала Черновой, что Андреева «своевольна, тяжела, сумасбродна, внезапна, совершенно непонятна. […] Чем-то я ей нравлюсь […] силой — должно быть. Вся из неожиданностей. Какие-то набеги и наскоки — Друг другу в душу. Такой непосредственной природности я в жизни не встречала. […] Я понимаю А<ндрее>ва, что влюбился. […] Влюбиться я бы в нее могла, любить — нет».

Каждый вечер, писала она, — «бродим по спящей деревне (полуспящий С<ережа> стережет спящего Мурку), рассказываем друг другу мерзостные истории про котов и мертвецов». Отношения были чисто эмоциональным упоением, игрой с сексуальными полутонами. Андреева любила «по-своему, рывком, когда с натиском, но — любит, зверь чужой породы — зверя всем чужой породы — меня. […] И не навязывает мне своей семьи, дает себя мне — вне, только по ночам, в свои часы. Все это ценно. И я не умею (еще как!) без чужой любви (чужого). Возбуждение флирта вскоре подошло к концу. Через шесть месяцев Андреевой все надоело и стало раздражать. Цветаева писала Черновой: «Мне не грустно, потому что я ее не любила. […] Думаю, учитывая все сказаное, — она меня больше любит».


В июле, в письме Пастернаку после долгого молчания, Цветаева подводила итоги своей жизни:

«Я сама то варево, которое непрестанно (8 лет) кипит у меня на примусе. […] Целый день киплю в котле. Поэма «Крысолов» пишется уже четвертый месяц, не имею времени подумать, думает перо. Утром 5 мин<ут> (время присесть), среди дня — 10 мин<ут>, ночь моя, но ночью не могу, не умею, другое внимание. […] Друзей у меня нет, — здесь не любят стихов, а вне — не стихов, а того, из чего они — что я? Негостеприимная хозяйка, молодая женщина в старых платьях».

В том же письме она успокаивает Пастернака, которому намекали на то, что он теряет веру в собственные поэтические силы: «Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москву-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит… Ты же у лиры крепостной».

Цветаева достигла нового, более высокого уровня в своем искусстве за годы, проведенные в Чехословакии. Даже обстоятельства ее жизни были относительно благоприятны. Хотя чешского пособия хватало только на жилье и скудную пищу, все же оно давало уверенность. Однако она была беспокойна, чувствовала себя одинокой и желала перемен. Тем летом она писала Черновой:

«Еще зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли — холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!). Все тех же (равнодушных) лиц, все тех же (осторожных) тем. […] А на зиму — решительно — вон: слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь. Либо в Прагу, либо в Париж».

Черновы писали из Парижа, убеждая Эфронов приехать и обещая организовать чтение для Цветаевой. Идея была привлекательной. Пока Эфроны были в Праге, центр русской эмиграции переместился из Берлина в Париж. Цветаева надеялась найти там более широкую аудиторию.

Одна из приятельниц Сергея, актриса, описывала визит к Эфронам летом 1925 года:

«Хорошо помню первое впечатление. Марина Ивановна — небольшого роста, ладной фигуры, привлекательной внешности, с большими глазами на очень загоревшем лице, серебряные браслеты — на так же загоревших руках, облик слегка цыганский… как всегда, при первой встрече, говорилось о разном, между прочим — об их намерении переехать из Праги в Париж. Помню точно его [Эфрона] слова: надо уезжать отсюда. Здесь Марина может сделаться кухаркой».

Эфрон работал над докторской диссертацией; у него развилась астма, но Цветаева решила ехать в Париж с детьми в надежде, что он последует за ними, как только полностью поправится. Было условлено, что они уже в Париже решат, на какое время останутся. Она колебалась перед тем, как оставить Эфрона; трудно было занять деньги на проезд, но решение было принято. 31 октября 1925 года Цветаева, Аля и Мур покинули Прагу и на поезде отправились в Париж.

Загрузка...