Глава двадцать пятая ВОЗВРАЩЕНИЕ В СОВЕТСКИЙ СОЮЗ

«Там я тоже была с гонимыми — не с гонителями, с жертвами — не с палачами».

В Гавре «как только я ступила на палубу, я поняла, что все кончено», — говорила Цветаева подруге. Фактически, в последние годы жизни за границей ее мир уже разрушился. Теперь, когда Запад уступил безжалостной диктатуре Гитлера, фашизму в Италии и правлению Сталина, победа тоталитаризма над личностью, казалось, была обеспечена.

Цветаева прибыла в Москву 18 июня 1939 года не как дискуссионный поэт, а как «белый эмигрант» и жена советского агента. Только Аля встречала ее и Мура на вокзале. Эфрон был болен; через полгода после возвращения в Россию в 1937 году у него развилось серьезное сердечное заболевание, о котором не сообщили Цветаевой. Она в то же время узнала, что ее сестра Ася была арестована в 1937 году и находилась в тюремном лагере. Аля, отдалившаяся от матери еще в Париже, теперь встретила мужчину, которого полюбила и собиралась выйти за него замуж — Самуэля Гуревича, которого называли «Муля».

Эфрон с Алей жили в Болшево, пригороде Москвы, где были расквартированы агенты НКВД и их семьи. Цветаева и Мур присоединились к ним на коммунальной даче, которую они делили с семьей Клепинина. Клепинин был тоже бывший белый офицер, он и его жена Нина работали с Эфроном на советское правительство в Париже. Ее сын от другого брака, Дмитрий Сеземан, был сверстником Мура и очень с ним подружился. Жилье было более чем скромное: уборная во дворе, общая кухня, погреб. Аля целыми днями работала в «Московском обозрении», финансируемом государством русско-французском издании в Москве.

Повседневная жизнь была трудной. Эфрон болел; Мур был разочарован и ворчал, и Цветаевой было нелегко справляться. Коммунальная кухня и отсутствие уединения усилили нервное напряжение. Кроме того, ее чемодан с рукописями и личными вещами был задержан таможней. Уныние семьи усугублялось известиями об арестах и исчезновениях друзей, о судах и казнях. Неудивительно, что в этой атмосфере страха Цветаева была не в состоянии записывать свои чувства до сентября 1940 года, когда она начала рассказывать в своей тетради о тех первых днях в России.

«18-го июня приезд в Россию. 19-го Болшево, свидание с больным Сережей. Неуют. За керосином. Сережа покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (Все это для моей и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит — такого). Торты, ананасы, от этого — не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, Мурину школу — дни идут. И отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь Сережи. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда — писать?

Впервые — чувство чужое кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что Сережа бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)

(Разворачиваю рану. Живое мясо…)»

Напряженность вызывала ссоры в семье. «Удивительно, как всех их раньше не арестовали, — позже говорил сосед. — Все они с утра до вечера только и делали, что ссорились между собой». И все же Цветаева находила время для чтения вслух своих стихов. Дмитрий Сеземан, восхищавшийся Цветаевой за силу ее духа, вспоминал свои впечатления:

«Она сидела прямо, как сидят только выпускницы института благородных девиц. Я намеренно подчеркиваю эту жесткую прямоту, потому что она была свойством ее цельной личности. Она внешне выражала ее внутреннюю непримиримость… Когда Марина Ивановна читала свои стихи, чувствовалось, что каждое из них было утверждением чего-то жизненно важного, что наше согласие или несогласие было для поэта вопросом жизни или смерти, что она подкрепляла каждую строчку своей жизнью».

Несмотря на эти затруднения, первые месяцы в Болшево были почти временным облегчением. Правительство обеспечивало Эфрона финансовой поддержкой, а в августе Цветаева получила «внутренний» советский паспорт. Они были вместе. В своей записной книжке Цветаева вспоминала посещение сельскохозяйственной выставки и то, как последний раз видела Алю счастливой «колхозницей», в красном чешском платке — моем подарке». Это было счастливым временем для Али, которая была влюблена и не подозревала, что НКВД поручило Муле информировать о ней и ее семье.

Потом, в августе, случилось несчастье: арестовали Алю. В те дни не объясняли причин и не ждали объяснений. Запись в дневнике Цветаевой в день ареста, даже сделанная год спустя, звучит удивительно преуменьшенно:

«27-го в ночь арест Али. Аля — веселая, держится браво. Отшучивается… Уходит, не прощаясь. Я: —Что же ты, Аля, так, ни с кем не простившись. Она в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой): — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»

Потом, в октябре, пришли за Сергеем. Когда его уводили, Цветаева перекрестила его. Она больше не увидела ни его, ни Али. 7 ноября пришли за Клепиниными.

Недавно опубликованная статья Ирмы Кудровой в «Русской мысли» исследует документы, долгое время находившиеся в секрете, по делу Сергея Эфрона. Эфрон предстает на допросах как человек глубоко потрясенный, но не сломленный; мужественный в своем отрицании шпионажа для западных сил и союза с троцкистами, он остался верен своим друзьям. Впервые обнаружены важные факты: тюремные врачи признали сердечную болезнь Эфрона тяжелой; он пытался покончить жизнь самоубийством и был помещен в психиатрическую палату. Его казнили 16 октября 1941 года, так как немецкая армия подходила к Москве. Вопреки многим слухам, он не был расстрелян самим Берией. Сообщения о месте казни различны. Благодаря усилиям Али в 1956 году Эфрон был реабилитирован.

Арест Эфрона означал конец относительно «нормальной» семейной жизни в Советской России. Она не могла оставаться в Болшево; у нее не было денег на еду и она жила в постоянном страхе ареста. У нее почти не было друзей; люди боялись «белых эмигрантов». Эренбург, Завадский, Тихонов и другие, кто восхищался ее поэзией, избегали ее; Валерия, ее сводная сестра, отказалась увидеться с ней. Ее дневниковая запись в сентябре 1940 года ясно говорит об этом периоде:

«О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если эта голова — так преданно служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, п<отому> ч<то> везде электричество. Никаких «люстр». Я год примеряю — смерть. Все — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!

Доживать — дожевывать

Горькую полынь —

Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено».

Сестра Эфрона, Лиля, жившая в переполненной квартире с близкой подругой, предложила убежище Цветаевой и Муру. Лиля была педагогом-режиссером; когда приходили ее студенты, Цветаевой и Муру приходилось сидеть в коммунальной кухне или уходить из дому. Комната была так мала, что Цветаева не могла курить — лишение, которое она чувствовала очень остро. Она пыталась найти новое место жительства, школу для Мура и как-то заработать переводами. К ее унынию, ей еще не выдали чемоданы. Она зарегистрировала их в Париже на имя Али, но теперь Аля была в тюрьме.

Цветаева обратилась к Пастернаку. Он не мог дать ей дружбу, на которую надеялась Цветаева, но когда ее положение стало отчаянным, он предложил помощь, представив ее своему другу Виктору Гольцеву, который заведовал переводами в Гослитиздате. Цветаева получила заказ на литературный перевод грузинских, польских и еврейских поэтов. Позже она переводила Бодлера и Лорку. Фактически, эта работа обеспечивала ее основной доход в те трудные годы.

Она зарабатывала эти деньги трудно, тратя много времени и усилий на каждое малооплачиваемое слово.

Она обратилась к Александру Фадееву, главе Союза писателей, за содействием в поисках жилья и выдаче багажа. Он предложил ей обратиться в Дом писателей в Голицыно, в часе езды от Москвы. Его утверждение пришло в январе 1940 года, а месяц спустя Цветаева переехала в Голицыно.

Из Голицыно 23 декабря 1939 года Цветаева послала письмо Берии, главе НКВД. Она кратко излагала историю лет, проведенных ею за границей, подчеркивая свою полную изоляцию среди эмигрантов и горячее желание вернуться в Советский Союз, чтобы видеть, как ее сын растет здесь. Что касается Эфрона, то она указывала, что он сын известных революционеров, пострадавших за дело народовольческой партии. Он совершил роковую ошибку, присоединившись к Белой армии, но он был очень молод и с тех пор раскаялся. Живя в Париже и Праге, он публиковал в своих журналах советских писателей и стал членом движения евразийцев. «Если не ошибаюсь, его называли большевиком с 1927 года». Когда евразийцы раскололись на левых и правых, он возглавил левую группу, присоединившуюся к Союзу возвращения. «Когда точно Сергей Эфрон начал активную советскую работу — не знаю, но это должно быть известно из его ранних записей. Думаю, около 1930 года. В чем я абсолютно уверена, так это в его страстной и постоянной преданности Советскому Союзу и его страстном служении ему». Она вспоминала неожиданные события 1937 года и приводила в качестве доказательства слова французского следователя, который — во время допроса — сказал: «Но господин Эфрон был потрясающе деятелен для Советов».

Что касается ареста дочери — Ариадны — Цветаева называла ее преданной патриоткой. Она вернулась в Советский Союз раньше, чем отец, и была здесь очень счастлива. Потом Эфрона арестовали. Цветаева приводит даты и подробности, говорит о деньгах, принятых для него и Али в тюрьме. Она описывала свое сложное положение и взывает о справедливости по отношению к мужу, прибавляя, что, если его арест был вызван злонамеренным обвинением, следует расследовать, кто доносчик. «Однако, если это ошибка — умоляю Вас исправить ее, пока не поздно».

Цветаева и Мур прожили в Голицыне шесть месяцев. Цветаевой приходилось снимать комнату вне Дома писателей, но ей и Муру было позволено питаться там — маленькое чудо для обоих. Мура зачислили в школу; их комната, хотя и не отапливаемая, была пригодна для жилья; и для них готовили еду. Положение стало если не нормальным, то хоть как-то облегчилось. А дважды в месяц Цветаева садилась на ночной поезд в Москву, чтобы отвести деньги и посылки в две тюрьмы, где содержались Эфрон и Аля. Она не только ненавидела оставлять Мура одного, ей было очень холодно в поезде и жутко на темных улицах. Страх был ее постоянным спутником. Она стояла в очереди с сотнями других русских женщин и надеялась, как и они, что ее посылки и деньги примут, и это будет означать, что Аля и Эфрон все еще находятся внутри и живы.

Анна Ахматова в эпилоге к поэме «Реквием» описала дни, когда она тоже стояла в тех очередях:

Узнала я, как опадают лица,

Как из-под век выглядывает страх,

Как клинописи жесткие страницы

Страдание выводит на щеках,

Как локоны из пепельных и черных

Серебряными делаются вдруг,

Улыбка вянет на губах покорных,

И в сухоньком смешке дрожит испуг.

И я молюсь не о себе одной,

А обо всех, кто там стоял со мною

И в лютый холод, и в июльский зной

Под красною, ослепшею стеною.

И все-таки Цветаева выжила, потому что была нужна Муру, Эфрону и Але. Она не возражала против переводческой работы, но упустила поэтические чтения и немногих друзей, которые у нее были на Западе. Она была вынуждена налаживать абсолютно новую жизнь, к которой она была так же не готова, как тогда, когда жила в Москве при коммунистах в 1917 году. Она довольно скоро обнаружила, что дружба в этой атмосфере постоянного страха очень редка. В столовой Дома писателей многие игнорировали ее. Члены ее семьи были арестованы; она провела годы за границей и не была связана с советскими организациями — этого было более, чем достаточно, чтобы общение с ней стало опасным для других. Писатель Ной Лурье, который делил с ней еду в Доме писателей в Голицыне, вспоминал:

«У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии».

Вернулись ее ночные страхи, как она писала поэтессе Ольге Мочаловой:

«Голицыне, кажется 24-го мая 1940 г. — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — бьюсь — слишком много стекла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чорт ее знает что идущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу), — и опять читаю и опять — скачок, — и так — до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги […] в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) — подстрочник — или я?? У меня нет друзей, а без них — гибель».

После месяцев мучений в Болшево — арестов и брошенности — Цветаевой нужно было снова почувствовать себя живой. Бедно одетая, но в ауре увядающей элегантности, она все еще умела производить впечатление на людей. Когда в Голицыно приехал Евгений Тагер, близкий друг Пастернака, он подошел к ней и сказал, как восхищается ее стихами. Он был молод и красив, и ее огонь был снова зажжен. Они вместе гуляли, и Цветаева переписала несколько своих стихотворений для него и адресовала ему новое. Но вскоре он почувствовал, что ее поведение привлекает слишком много внимания, и попытался отдалиться от нее. Однако Цветаева не хотела понять. Так как 22 января 1940 года он собирался уезжать, она передала ему письмо с приглашением вскоре снова встретиться с ней. Хотя она знала, что Тагер женат, все же настаивала, чтобы он пришел «на весь день — и на очень долгий вечер». Она дала ему номер телефона сестры Эфрона, чтобы можно было организовать встречу. Он никогда не позвонил, но на следующий день после его отъезда Цветаева написала два стихотворения. Первое стихотворение, о ее пустоте после отъезда Тагера, напоминает нам письма к Бахраху, говорившие ему, что без «другого» она не существует.

Ушел — не ем:

Пуст — хлеба вкус.

Все — мел.

За чем не потянусь.

… Мне хлебом был,

И снегом был.

И снег не бел,

И хлеб не мил.

Второе стихотворение выражает всегда присутствующую боль Цветаевой, боль, которую она так отчаянно пыталась подавить страстью, гордостью, поэзией. Теперь она знала, что боль была с ней с рождения и никогда не покинет ее.

— Пора! для этого огня —

Стара!

— Любовь старей меня!

— Пятидесяти январей

Гора!

— Любовь — еще старей:

Стара, как хвощ, стара, как змей,

Старей ливонских янтарей,

Всех приведенских кораблей

Старей! — камней, старей — морей…

Но боль, которая в груди,

Старей любви, старей любви.

Вдохновение Цветаевой вернулось даже при самых трудных обстоятельствах. Ничего не изменилось: из надежды на любовь, за которой последовало разочарование, горечь и боль, — родился стих.

Той зимой Мур часто болел; поездки Цветаевой в Москву: в издательства и в две тюрьмы — измучили ее. А в конце марта последовал новый удар: ей сообщили, что правила Союза писателей изменились. Теперь она должна была вдвойне платить за еду или получать одну порцию на двоих. Цветаева не могла позволить себе платить двойную цену и вынуждена была делить скудную пищу с Муром. Это означало не только то, что ей надо искать новое место жительства, но и придется сменить школу для Мура. Поскольку было сложно заключить новое соглашение, Цветаева и Мур провели апрель и май в Голицыне, но всякое чувство постоянства исчезло.


Цветаева хотела переехать в Москву, где была бы ближе к издательствам, для которых работала, и к тюрьмам, куда были заключены Аля и Эфрон. Но, чтобы жить там, требовалось специальное разрешение, и плата за квартиру была высока. В середине июня Цветаевой повезло снять в поднаем комнату в Доме писателей на улице Герцена, но она знала, что к концу лета жильцы вернутся. В июне и июле она энергично предпринимала все необходимые шаги, чтобы таможенные чиновники освободили ее имущество. Кроме того, теперь ее окружали новые друзья. Анатолий Тарасенков, молодой литературовед, который давно был поклонником и собирателем работ Цветаевой, и его молодая жена, Мария Белкина, открыли для нее двери своего дома и представили в своем литературном кругу.

25 июля Цветаева наконец получила свои чемоданы, в которых находились рукописи. Она принесла заполненный ими небольшой чемодан на хранение к Тарасенкову вместе с запиской, чтобы он знал, что с ними делать, если с ней что-нибудь случится. Страх ареста все еще преследовал ее. Оставшиеся вещи загромождали ее маленькую комнату; некоторые она сумела продать, а другие раздала. Она отчаянно нуждалась в комнате побольше; Муру нужна была школа; у нее все еще не было московской прописки. Ее поиски комнаты стали отчаянными. Она давала объявления, писала прошения чиновникам, снова обратилась к Пастернаку — все безрезультатно.

В августе они с Муром снова переехали в переполненную квартиру Лили Эфрон, которая проводила летние месяцы в деревне, но там не было достаточно места для вещей Цветаевой, и она пока оставила некоторые из них в квартире на улице Герцена. Она отдала Мура в школу, но чувствовала себя покинутой и доведенной до отчаяния, была не в состоянии писать. Всплывали воспоминания о ее прибытии, о Болшево, об арестах. Однако основной причиной своей депрессии она считала отсутствие комнаты в Москве. 91 августа она гневно писала другой поэтессе — Вере Меркурьевой:

«Хорошо, я не одна… Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств — один на всю страну — он основатель и собиратель, его труд — 14-ти лет — о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: — Et pourtant it у vait guelgue chose la… [все-таки здесь что-то было] (указал на лоб) — я не мшу, не кривя душой, отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к<оторо>го тоже не нашлось места в Москве.

Я не могу вытравить из себя чувства — права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает».

Письмо показывает, до какой степени Цветаева была дезориентирована:

«С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, к<отор>ое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Остается только основное нет». Она чувствовала себя старой, разрушенной: «Если бы я была на десять лет моложе: нет — на пять! — часть этой тяжести была бы — с моей гордости — снята тем, что мы для скорости назовем — женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) — а так, с моей седой головой у меня нет ни малейшей иллюзии: все, что для меня делают — делают для меня — а не для себя… И это — горько. Я ТАК привыкла — дарить! […] Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба».

И все-таки в конце сентября она нашла комнату в коммунальной квартире в высотном здании на Покровском бульваре в Москве. Это опять была субаренда, но на этот раз на два года, и Цветаева с Муром получили официальную московскую прописку. В их жизни появилось какое-то ощущение стабильности.


В последние дни сентября в тюрьме, где содержался Эфрон, Цветаевой сказали, что его больше нет в списке получающих передачи. Служащий в приемной заверил ее, что это ничего не значит. Но не к кому было обратиться за помощью, не было возможности узнать, где Эфрон. В этом мучительном положении Цветаева продолжала работать над рукописями, организовывая новый сборник стихов для представления Гослитиздату. «Вот, составляю книгу, — писала она в записной книжке, — вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если бы взяли. Ну, я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась)».

В своем эссе о работе Цветаевой над этим сборником Виктория Швейцер пишет: «Очевидно, один из ее друзей, возможно, Пастернак, который более других проявлял интерес к делам Цветаевой, убедил ее попытаться издать в Москве сборник стихов». Если бы книгу опубликовали, это означало бы не только деньги, но и реабилитацию. Она знала, что на нее с Муром смотрят как на «семью врагов народа», что означало для них находиться в постоянной опасности.

Некоторые исправленные варианты стихов, доступные сейчас, свидетельствуют о необычайном мужестве, которое, вероятно, вновь оживило ее, каким бы кратким ни было это оживление. Первое стихотворение, вначале посвященное Эфрону в «Лебедином стане», само по себе было вызовом режиму. Люди обычно старались скрыть, что члены их семей в тюрьме, но Цветаева, очевидно, не делает различия между Эфроном на фронте : и Эфроном в тюрьме. Более того, эта новая версия была еще больше обращена к нему, еще сильнее в своей любви и преданности. Она не включила некоторые стихи, которые можно было истолковать как демонстрацию социальных убеждений или ностальгию по России, что, конечно, было неприемлемо для критиков, твердо державшихся официальной догмы соцреализма.

Она просила друга Пастернака Асеева, который как сталинский лауреат был очень влиятелен, вступиться за нее. Но он рекомендовал вместо сборника стихов представить на рассмотрение книгу переводов, так как «стихов не берут». Гослитиздат отверг книгу, потому что ее рецензент нашел в ней лишь шесть или семь стихотворений, подходящих для советского читателя. Хотя Цветаева ожидала отказа, она была задета окончательностью сокращения до одних переводов. Писательница чувствовала, что ей нет места в советской действительности. Мур прореагировал на отказ с абсолютным безразличием. Он понимал, что стихи Цветаевой были неприемлемы здесь даже больше, чем за границей; чувствовал, что они были не о том, о чем надо!

Ободренная своим возвращением к поэзии, Цветаева в дневнике поздравила себя со своим сорок восьмым днем рождения: «Сегодня, 26-е сентября по старому (Иоанн Богослов), мне 48 лет. Поздравляю себя: 1) (тьфу-тьфу-тьфу!) с уцелением, 2) […] с 48-ю годами непрерывной души». Почти в то же время она пыталась положить начало новым отношениям с поэтом и переводчиком Арсением Тарковским. Черновик письма к нему в ее записной книжке повторяет все обычные для нее темы. Она приглашала его вскоре прийти к ней вечером послушать ее стихи. Как всегда, это приглашение должно быть «их тайной», обнаруживая ее надежду на более близкие личные отношения. По словам ее подруги Елизаветы Яковлевой, которая знала Цветаеву и Асю с дореволюционных времен, а теперь была переводчицей, Цветаева познакомилась с Тарковским в доме Яковлевой, где по субботам собирались молодые поэты-переводчики. Это была «любовь с первого взгляда». Тарковский был почти на пятнадцать лет моложе Цветаевой; он восхищался ее ранней поэзией и его тянуло к ней. Однако он был женат, и его жена обижалась на Цветаеву.

Осенью 1940 года Цветаева, казалось, нашла степень «нормальности». Рукопись ее книги будет представлена на второе чтение; некоторые переводы появляются в советских журналах; круг ее друзей расширился. Ее поэзию высоко оценивали в литературных кругах; она была завалена переводами. Цветаева виделась с некоторыми своими старыми друзьями — Евгением Ланном, Верой Звягинцевой, Николаем Асеевым — и новыми друзьями — Тагером, Гольцевым, Тарковским, Крученых. Она приходила в дома к некоторым из них так часто, как только могла, чтобы читать стихи, убежать от черных мыслей и хорошо поесть.

Она всегда брала Мура с собой, как брала Алю в революционной Москве. Мур превратился в умного, красивого, сдержанного молодого человека, выглядевшего старше своих пятнадцати лет. Цветаева никогда не выпускала его из поля зрения, все время учила его, как маленького мальчика, чем явно раздражала. Будучи одиноким, он редко смеялся и был таким же отчужденным в России, как и во Франции.

Все же, если у Цветаевой были друзья, работа, жилье, она как всегда сильно нуждалась в родственной душе, которая бы понимала ее и которой она была бы необходима. Она думала, что нашла такую душу в Тане Кваниной, молодой жене писателя Николая Москвина, с которым она познакомилась в Голицыно. Со своей стороны Кванина восхищалась Цветаевой, но она была молода, выросла в советском мире и никогда полностью ее не понимала. Цветаева, должно быть, ощущала сопротивление Кваниной, и в письме 17 ноября 1940 года она признавалась в любви к ней и пыталась убедить, что все дело в том, «чтобы у нас билось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные брызги».

Цветаева хорошо сознавала, как быстро она отпугивала людей своими неистовыми чувствами:

«Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д., и т. д., и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать — бесконечно — много, ибо дать мне может только тот, от которого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю — не я. Я так давно — не я. С Вами я — я».

В письме Тане Цветаева повторяет, во многом теми же словами, определение любви, которое она употребила со Штейгером:

«Моя надоба от человека, Таня, — любовь. […] Моя надоба от другого, — Таня, — его надоба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) — ему, поймите меня раз навсегда и всю — моя возможность любить в мою меру, т. е. без меры.

— Вы мне нужны как хлеб — лучшего слова от человека я не мыслю. Нет, мыслю: как воздух».

Она заканчивает письмо словами: «Вам пишет — старая я: молодая я, — та, 20 лет назад, — точно этих 20-ти лет и не было! Сонечкина — я». Это упоминание о Сонечке определяет, до какой степени Цветаева была увлечена. Кванина осталась подругой, но не смогла ответить на страсть Цветаевой.

Загрузка...