Глава двадцатая ПРОБИТОЕ ДНО

Одиночество в сердце

Одиночество: уходи,

Жизнь!

В 1929 году наступила новая эра экономического кризиса и политических волнений, настроение русских эмигрантов в Париже омрачилось. Похищение видного русского генерала Кутепова увеличило напряженность между эмигрантскими группировками в Париже. Подозревали советские организации, но ничего не было доказано. Цветаева все еще жила в своем мире. Как описывает ее Слоним в блестящем биографическом эссе:

«У нее не было своего места в эмигрантском обществе с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга. Я бы сказал, «мы сидели вокруг одного стола за чаем», где, несмотря на различия во взглядах и обстоятельствах, мы чувствовали себя «в семье». Она же была одиночкой, чужаком, вне всех групп, вне личных и семейных отношений, резко выделяясь манерой смотреть и говорить, с ее поношенным платьем и неизгладимой печатью бедности».

В ее личной жизни тоже было мало счастья. Многие современники замечали отсутствие Эфрона в жизни Цветаевой. Из письма Эфрона Волошину после романа Цветаевой с Родзевичем ясно, что между ними невозможна была истинная близость; он был слишком глубоко разочарован и ясно видел разрушительный образец эмоциональной увлеченности Цветаевой. Если основная дружба между ними никогда не умерла, то в жизни Эфрона — красивого, привлекательного, умно го — были, по слухам, другие женщины. Известно было, что Цветаева и Эфрон часто жили раздельно, но недавно опубликованное письмо от Мирского к Сувчинской, жене одного из редакторов «Верст», написанное в апреле 1930 года, проливает больше света на отношения Эфронов:

«Я все узнал о молоденькой подружке Эфрона. Ее зовут Лери Рабин. Она швейцарка. Ее отец миллионер и бывший консул… Эфрон говорит, что его безумие начинает остывать, и сомневается, подходит ли она ему. Я спросил, чем он ее соблазнил. Он ответил: «Это нетрудно понять, но чем она меня соблазнила?«…Тем не менее, оказывается, он намеревается остаться в Медоне. По-видимому, он еще ждет проясняющих разговоров с Мариной».

Мы знаем еще об одном романе, даже в ранние годы их брака. Существуют сплетни о многих других за годы их пребывания в Париже. Из письма Мирского можно сделать вывод, что присутствовал определенный образец. И Цветаева и Эфрон — по разным причинам — были очень преданы своим отношениям, но они имели разные потребности и чувствовали себя свободными потакать им.

Цветаева все больше и больше видела себя вне своего времени, своего общества, вне самой жизни. Она удивлялась своей судьбе. У нее не было сомнений, что она поэт, вдохновенный поэт, но она не могла смириться с недостаточным признанием ее работ. «Я могла бы быть первым поэтом моего времени, — писала она Ломоносовой, — я знаю это, потому что у меня есть все, весь потенциал, но я не люблю мое время. Я не признаю его моим». Или, как объясняла она своей далекой подруге, она могла бы быть просто богатым и известным поэтом в России или на Западе, если бы пошла на компромисс. Это, однако, было ниже ее достоинства. Она никогда не обдумывала это.

В апреле 1930 года в Москве Маяковский покончил жизнь самоубийством. Эмигрантское сообщество раскололось на две оппозиционные группы: одна оплакивала поэта, а другая, включавшая в себя большинство известных писателей и критиков того времени, подписала письмо протеста, выражающее их убеждение в том, что вся поэзия Маяковского была инспирирована Коммунистической партией и Советским правительством. Цветаева, конечно, не принадлежала ни к одному лагерю. Вместо этого она написала поэтический цикл «Маяковскому», простым, повествовательным, жаргонным языком, возвещавшим перемену в ее поэтическом стиле. Неясность и сложность ее поэм исчезли. Смерть Маяковского, казалось, заставила вернуться Цветаеву в этот мир.

Цикл «Маяковскому» был не только данью поэту, которым она восхищалась, но и человеку, чье самоубийство выразило превосходство любви над обычной жизнью: «Любовная лодка разбилась о быт». Цветаева откликнулась на трагедию Маяковского, трагедию поэта, поверженного «множеством». Ее стихи вторят самому Маяковскому, когда он атакует их общего врага, мещанина. Ей удается снова вызвать Маяковского к жизни, каким он был на самом деле — не певцом коммунизма, каким он стремился быть, а романтичным поэтом-хулиганом, которым он был. Смерть сделала Цветаеву и Маяковского ближе, чем они когда-нибудь могли быть в жизни.


Летом 1930 года Цветаева поехала с детьми в горы, чтобы быть рядом с Эфроном, все еще находившемся в санатории. Там она закончила перевод «Молодца» на французский. Она надеялась, что поэма с иллюстрациями Гончаровой принесет немного денег, но она никогда не была опубликована. К тому времени, когда семья осенью вернулась в Медон, их положение ухудшилось.

«Жизнь трудная, — писала она Тесковой, — С<ер-гей> Я<ковлевич> без работы — Евразия кончилась, а ни на какой завод его не примут, — да и речи быть не может о заводе, когда за 8 мес<яцев> прибавил всего 5 кило, из к<отор>ых уже сбавил два. Это больной человек. — Сейчас поступил на курсы кинематографической техники, по окончании которых сможет быть оператором. — Кончала «Молодца» [перевод], это моя единственная надежда на заработок, но нужно ждать, зря отдавать нельзя, — 6 месяцев работы. Живем в долг в лавочке, и часто нет 1 фр<анка> 15 с<антимов>, чтобы ехать в Париж».

Их снова спасла Ломоносова, приславшая денег. Цветаева употребила все усилия для продажи перевода «Молодца». Кроме крайне необходимых денег, она надеялась на то, что успех откроет для нее французские литературные журналы. Друзья пытались представить ее французским редакторам, представить в литературных салонах, но безуспешно. Ее подруга Извольская вспоминала чтение, которое она устроила у знаменитой Натали Барней, амазонки Парижа, чей дом был местом встречи парижских писателей и художников:

«Я сопровождала Цветаеву и очень надеялась, что она найдет там помощь и признание. Марина читала свой перевод «Молодца» на французский. Его приняли в полной тишине. Увы, русский молодец не соответствовал снобистской атмосфере, царившей в этом доме. Я думаю, другие парижские круги, возможно, оценили бы ее по достоинству, но после фиаско на этом чтении, Марина ушла в свое одиночество».

Цветаева ощущала, что ее поэзия не достигает аудитории, что люди хотят, как она писала Тесковой, чтобы ее стихи были «1. попроще 2. повеселей 3. понарядней». Цветаева чувствовала себя покинутой, униженной, отвергнутой. Ее письма Тесковой и Ломоносовой в феврале 1931 года были криками о помощи, о любви. Тесковой она писала: «Все меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я не возможна». Открылись старые раны: она чувствовала, что ее никогда не любили так, как она того заслуживала.

«Люди не очень любили меня; они приходили ко мне с чем-то еще, за чем-то еще — с детства и по сей день, — писала она Ломоносовой. Моя мать восхищалась мной, но любила мою младшую сестру. Людям не приходило в голову, что им можно (или следует) любить меня!»

В марте Цветаева узнала, что Пастернак оставил жену, потому что полюбил другую, замужнюю женщину. Известие пришло, как шок, к Цветаевой, которая услышала об этом, когда была приглашена на встречу с Борисом Пильняком, советским писателем, недавно прибывшим из Москвы. Она притворилась, будто уже слышала новость. Очень расстроенная, она писала Тесковой:

«Теперь — пусто. Мне не к кому в Россию. Жена, сын — чту. Но новая любовь — отстраняюсь. Поймите меня правильно, дорогая Анна Антоновна: не ревность. Но — раз без меня обошлись! У меня к Б<орису> было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим. Теперь мое место замещено […] Острой боли не чувствую. Пустота…»


Летом 1931 года настроение Цветаевой стало еще более подавленным. У Эфрона не было работы, а с растущей во Франции безработицей у него практически не было надежды ее найти. Чешское пособие часто задерживали, и оно было уменьшено наполовину. «Воля России», эмигрантское издание, которое всегда принимало работы Цветаевой и платило хорошие гонорары, начало «прогорать». Единственный надежный литературный доход Цветаевой приносили весенние поэтические чтения, но его едва хватало, чтобы покрыть основные расходы семьи. В то же время на некоторых друзей Эфронов больше нельзя было рассчитывать: Извольская уехала в Японию, Мирский уезжал в Советский Союз, на других повлиял экономический кризис. Цветаева продала несколько колец и шелковых платьев, подаренных ей богатыми покровителями. Вынужденная курить папиросные окурки, которые сберегла, она больше не могла позволить себе покупать лекарства от кашля для Эфрона. «Хожу вокруг и плачу, не от унижения, а от приступов кашля, которые буду слышать всю ночь. И от сознания несправедливости жизни».

Она провела лето 1931 года одна с Муром в Медоне. Эфрона и Алю пригласили друзья: его — в горы, ее — на море. Мур был «сложным» шестилетним ребенком, очень крупным для своего возраста, шумным и активным. Цветаева обожала его, не понимая его потребностей и делая его трудным и требовательным. Тогда как когда-то она чувствовала, что потребности Али должны занимать второе место после ее поэзии, она писала Ломоносовой о том, что «он не должен страдать из-за того, что я пишу стихи — пусть стихи страдают (как это и происходит на самом деле)». Однако ее терпение начало истощаться. Она писала Гальперн:

«Аля в Бретани. Мое лето напоминает принудительный труд, весь день тяжелая работа или прогулки с Муром в дождь под непрерывный аккомпанемент его болтовни о машине или машинах, о марках, скоростях и так далее. С шести лет он перепрыгнул на десять (в направлении, которое я ненавижу). Когда ему будет шестнадцать, надеюсь, он это перерастет (наговорился бы! А то не помолчит ни секунды…)».

В тот момент Цветаева была близка к срыву. Финансовое положение семьи было отчаянным, а жизнь дома была неуютной и одинокой. Аля все больше увлекалась занятиями. Отношения Цветаевой с Эфроном становились все более натянутыми, а ее сомнения в том, что она сможет опубликовать хоть что-то из своих работ, вынуждали ее рассматривать Советский Союз как альтернативу. Но она почти сразу оставила мысль о возвращении в Москву. «В конце концов, я не могу ехать в Россию, правда? Там они будут иметь удовольствие — одно, два три — прикончить меня. Я там не выживу, поскольку нарушение закона — моя страсть (а там достаточно того, что можно нарушить!)», — писала она Гальперн.

Когда Николай Еле не в, старый друг Эфрона по Москве и Праге, встретил Сергея в Медоне, он условился зайти навестить Цветаеву, которая, как уверил его Сергей, будет «очень рада его видеть». Еленев был потрясен. У Цветаевой был желтый цвет лица, осанка была мучительно прямой, губы сжаты. Она была неприветлива и невосприимчива:

«Молчание Марины было молчанием человека, у которого нет выхода. Здесь все было немым отчаянием. Здесь было ожидание гибели». Цветаева сама лучше всех понимала свое затруднительное положение:

«Все окружение меня считает сухой и холодной, — может быть и так — жизнь, оттачивая ум — душу сушит. И потом, знаете в медицине: подавленный аффект, напр<имер> горе или радость, сильная вещь, которой не даешь ходу, в конце концов человек остро заболевает: либо сильнейшая сыпь, либо еще какой-нибудь внешний знак потрясения. Так вся моя взрослая жизнь: force refoulee, desir createur — refoule [подавленная сила, подавленное творческое желание], что я иного в жизни делаю, как не-пишу — когда мне хочется, а именно: все утра моей жизни?! 14 лет подряд. Это тоже холодит и сушит…»

Измученная и подавленная, летом 1931 года Цветаева написала цикл стихов к Пушкину, а также «Оду пешему ходу». Она знала, тем не менее, что стихи для нее теперь «редкая роскошь», что «тропинка зарастает от раза к разу». Она уже признала это в стихотворении «Разговор с Гением», написанной летом 1928 года. В нем она признается, что не может больше петь, что «пусто, суха», что петь не о чем. В ответ ее гений настаивает на том, чтобы она пела назло врагу:

«Петь не могу!»

— «Это воспой!»

Теперь, в сентябре 1931 года, в стихотворении «Дом», она поет об унынии, с которым борется:

Из-под нахмуренных бровей

Дом — будто юности моей

День, будто молодость моя

Меня встречает: — Здравствуй, я!

Так самочувственно-знаком

Лоб, прячущийся под плащом

Плюща, срастающийся с ним,

Смущающийся быть большим.

Недаром я — грузи! вези! —

В непросыхающей грязи

Мне предоставленных трущоб

Фронтоном чувствовала лоб.

Аполлонический подъем

Музейного фронтона — лбом

Своим. От улицы вдали

Я за стихами кончу дни —

Как за ветвями бузины.

Глаза — без всякого тепла:

То зелень старого стекла,

Сто лет глядящегося в сад,

Пустующий — сто пятьдесят.

Стекла, дремучего, как сон,

Окна, единственный закон

Которого: гостей не ждать,

Прохожего не отражать.

Не сдавшиеся злобе дня

Глаза, оставшиеся — да! —

Зерцалами самих себя.

Из-под нахмуренных бровей —

О, зелень юности моей!

Та — риз моих, та — бус моих,

Та — глаз моих, та — слез моих…

Меж обступающих громад —

Дом — пережиток, дом — магнат.

Скрывающийся между лип.

Девический дагерротип

Души моей…

Стихотворение излучает отчаяние и потерю; оно изображает личность, не способную найти свое место в своем времени, в реальности — явный «пережиток», «аристократ». Глаза, лишенные тепла, знают о тщетности наблюдения за человеческой связью: «Гостей не ждать, / Прохожего не отражать». Как хорошо знает говорящий о его поражении: «Глаза, оставшиеся — да! __ / Зерцалами самих себя».

Цветаева не забыла фронтон музея отца и романтический сад матери. Сад, пустующий сто пятьдесят лет, возвращает нас в восемнадцатый век — возвеличенный ее матерью и ею самой. В стихотворении нет протянутых рук, губ, нет движения — лишь высокий лоб, невидящие глаза и душа. Здесь было поражение женщины, чья единственная радость в жизни заключалась в общении. Цветаева достигла предела.

Загрузка...