Глава двенадцатая РУССКИЙ БЕРЛИН

Родина человека — это не условно принятая территория, а непреложности памяти и крови.

15 мая 1922 года Цветаева и Аля прибыли в Берлин, который уже был центром быстро разраставшегося, разнородного населения русских эмигрантов, где господствовала атмосфера политической свободы и интеллектуального возбуждения. У монархистов и националистов, кадетов, эсеров и меньшевиков были разные надежды на будущее, но они объединились в оппозиции к советской власти и разделяли настроение неустроенности и переделки. Они жили в одних и тех же немецких пансионах и встречались в одних кафе, чтобы обсудить политические и литературные проблемы. Страх ареста сменился горячими спорами о политической лояльности, а воспоминания о казнях — планами новой литературной и культурной деятельности.

Приезжающие из Советского Союза вносили вклад в кипучую жизнь русской колонии: такие советские писатели, как Владимир Маяковский и Андрей Белый, Илья Эренбург и Виктор Шкловский, общались с такими известными писателями-эмигрантами, как Алексей Ремизов и Георгий Иванов. Некоторые советские писатели вернулись в Россию, но многие остались за границей, боясь строгого деления по группам, направлениям в советской литературе. Всем им нужны были издательства, и они скоро появились; «Огоньки», «Геликон», издательство Гржебина и другие, печатающие русские книги в большом количестве. Русские газеты и литературная периодика также процветали, а представления русского балета и театра проходили при полных залах.

Еще до приезда Цветаевой Эренбург и Бальмонт распространили новость о том, что появится новый большой поэт, который займет место рядом с Ахматовой. И действительно, ее литературная продукция была значительна: сборник «Версты I», охватывающий 1916 год; «Версты II», охватывающий 1917–1921 годы, и сборник «Ремесло» (1921–1922 годы). «Версты I и II» были допущены к публикации в России вместе с поэмой «Царь-Девица». Теперь она хотела найти издателей, чтобы привлечь как можно больше читателей-эмигрантов. Эренбург смог опубликовать там два томика ее стихов: «Разлука», включавший поэму «На красном коне» и «Стихи к Блоку». Сама Цветаева договорилась о публикации «Ремесла», «Царь-Девицы» и «Психеи». Благодаря ее стихам, начавшим появляться в главных русских литературных журналах в Берлине и Париже, ее приняли с большим энтузиазмом.

Сначала Цветаева с Алей остановились на квартире у Эренбурга, но вскоре переехали в немецкий пансион. Вообще, Эренбург и его жена старались быть им полезными в их устройстве в чужом городе. Эренбург представил Цветаеву литераторам, а его жена ходила с ней и Алей за покупками. Цветаева почти забыла, что означает — ходить по магазинам; теперь она купила подарки Сергею, платье Але и платье себе. Она надевала это платье с широкой юбкой каждое лето в течение всей жизни.

Жизнь, казалось, наконец, предлагает начать все сначала, с новыми друзьями и новыми возможностями. Вскоре после приезда Цветаева попросила Эренбурга представить ее Роману Гулю, писателю, хорошо знакомому с русскими издателями и журналистами в Берлине. Позже Гуль стал редактором «Нового журнала», основного русскоязычного литературного журнала. Когда он впервые вошел в комнату Цветаевой, писал он в воспоминаниях, его удивило то, что она лежала на чем-то вроде сундука, покрытого пледом. Он был поражен ее внешностью. «Цветаева была довольно высока для женщины, худа, смугла, с орлиным носом и прямыми волосами с челкой, — вспоминал он. — Ее глаза вовсе не были особенными. Взгляд у нее был быстрым и умным, в руках совсем не было женской мягкости; рука ее была больше похожа на мужскую, такая, что сразу было видно, что она не «барыня»… Как женщина Цветаева не была привлекательна. Она ходила большими шагами, обутая во что-то, выглядевшее как мужские туфли». С самого начала их отношения были очень дружелюбными; Гулю было интересно беседовать с Цветаевой «обо всем: о жизни, о литературе, о мелочах», и он получал удовольствие от того, как она говорила «чем-то вроде поэтической прозы или белого стиха».

Цветаева также очень сблизилась с двумя дочерьми писателя Евгения Чирикова, Людмилой и Валентиной. Людмила, художница, рисовала обложку к поэме Цветаевой «Царь-Девица», опубликованной в 1922 году в Берлине. Обе сестры любили Цветаеву и разделяли ее презрение к материальному миру. Они оставались друзьями Эфронов на протяжении долгих лет эмиграции.

Цветаева также познакомилась с Марком Львовичем Слонимом, молодым, красивым критиком, который был литературным редактором «Воли России», еженедельного издания в Праге, которое находилось в процессе превращения в ежемесячный журнал. Во время визита в Берлин Слоним предложил Цветаевой принести ее стихи в его контору в центре Праги. Хорошо знакомый с ее стихами, прославляющими Белую армию, он предупредил, что журнал является органом революционных социалистов. Но когда Цветаева услышала, что редакция Слонима находится в здании восемнадцатого века, где Моцарт, предположительно, написал «Дон Жуана», она ответила: «Я не интересуюсь политикой, я ее не понимаю, и, конечно, Моцарт важнее». Слоним был убежден, что она стала постоянным сотрудником, потому что окружение, вызывающее ностальгию, было для нее важнее, чем политика того времени.


Однажды, вскоре после приезда, Цветаева подсела за столик к Эренбургу в «Прагердиле», одном из берлинских кафе, часто посещаемом русскими писателями, поэтами и издателями. К ее изумлению, в кафе вошел Андрей Белый, которого она почитала как великого поэта, кумир Эллиса и Нилендера и муж ее обожаемой Аси Тургеневой. Теперь он протянул ей руки на чужой земле. После этого двое писателей проводили вместе дни и ночи, обмениваясь воспоминаниями и впечатлениями. Они открыли узы, связывающие их: их прошлое, любовь к поэзии, их беспомощность в реальном мире. Они были счастливы, как дети, или, по словам Цветаевой, как «сироты и поэты».

Белый в то время переживал глубокий кризис в личной жизни. Ася, его жена, ушла от него к другому, и он делился с Цветаевой не только своими теперешними мучениями, но и воспоминаниями о своих сложных отношениях с Блоком и его женой. Он также говорил ей о своем увлечении антропософией Рудольфа Штейнера и поисках ответов на метафизические вопросы. Цветаева отвечала с полным одобрением.

Издатель Цветаевой дал Белому экземпляр «Разлуки», которая была опубликована этой весной «Геликоном». Белый читал книгу всю ночь. «Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал, — писал он на следующее утро в письме Цветаевой. — Голос самой тоски: Sehnsucht». Он немедленно написал статью о характерных мелодичных ритмах Цветаевой.

Как и многие собратья-писатели, Белый все еще не принял решения о возвращении в Советский Союз. Когда Цветаева прибыла в Прагу 1 августа 1922 года, она попыталась устроить для него некоторую финансовую поддержку со стороны вновь сформированного чешского правительства, которое под предводительством Масарика предложило беженцам из России не только убежище, но и финансовую поддержку — ученым и писателям. Однако Белый уже уехал в Россию.


Первоначальной целью поездки Цветаевой в Берлин было соединение с мужем, но до того, как Эфрон приехал из Праги, она влюбилась в Абрама Вишняка, которого она звала «Геликон» — по названию издательства, в котором он работал. В стихах двух предшествующих лет она провозгласила, что ее судьба — быть поэтом и отказаться от обычного человеческого счастья. Теперь она в реальной жизни стала перед дилеммой: быть поэтом или женщиной. Об этой любовной связи было известно очень мало, пока в 1982 году Сирена Витале, итальянская исследовательница и переводчица творчества Цветаевой, не привезла из Москвы письма Цветаевой к Вишняку и опубликовала их во Франции и Италии под названием «Le notti florentine» («Флорентийские ночи»). Они явно предназначались для публикации. В 1933 году она писала другу о том, что перевела на французский девять из своих писем к мужчине и одно его ответное письмо с послесловием и описанием их последней встречи пять лет спустя. Она предлагала рукопись издателям, но никто не хотел ее публиковать.

Цветаева перевела эти письма между 1932 и 1934 годом, приблизительно в то же время она написала «Письмо к Амазонке» о лесбийской любви, тоже на французском. Витале соединила эти произведения в одну книгу, считая, что их темы одинаковы: «несоединенность», пустота сексуальных отношений двух женщин и женщины с мужчиной. Конечно, ни письма, ни стихи не дают реалистической оценки страстного увлечения Цветаевой Вишняком. Но неважно, что она «намечтала» или превратила в миф. Боль Цветаевой, ее страсть были подлинными. Она встретилась с Вишняком вскоре после приезда в Берлин, хотя ее первое письмо ему датировано 17 июня 1922 года. Он был близким другом Эренбурга и уже опубликовал томик стихов Цветаевой. Молодой красивый мужчина, он был счастливо женат и имел сына четырех лет; он любил ее стихи и пленился ею самой. Ее очаровала его чувственная, непонятная теплота и ошеломила бешеная атака нежности, его и ее собственной: «Все последние годы, — писала она ему, — я жила настолько иначе, настолько сурово, столь замороженно, что теперь лишь пожимаю плечами и удивленно поднимаю брови: это — я? Вы меня разнеживаете, как мех, делаете человечнее, женственнее, приручен нее».

Ее капитуляция перед пылом неожиданной страсти была настолько полной, что она была готова уступить свою самую уязвимую женскую сущность, которую большую часть времени успешно скрывала. Но Цветаева не была готова отказаться от своей материнской роли. Она обращалась к Вишняку в письмах «мое дитя», «мой маленький мальчик». «Мой маленький! — писала она. — Сейчас четыре часа утра. Я с Вами, лбом в Вашем плече, я готова отдать Вам все все стихи, прошедшие, пришедшие, те, что придут». На вершине страсти Цветаева была готова променять свой поэтический дар на возможность быть любимой женщиной. Она предлагала его Парнок и другим.

Она осознавала, что ее привлекла чувственность Вишняка, а не душа: «Я все знаю, Мужчина, я знаю, что Вы поверхностны, беспечны, несерьезны, но Ваша глубоко животная природа затрагивает меня глубже, чем иные души». Довольно скоро она почувствовала его раздражение, скуку от ее опекающих «наставлений». Ощущая свою неспособность следовать за ним в простом наслаждении, она начала строить защиту: «Я могу без вас. Я ни девочка, ни женщина; я обхожусь без кукол и без мужчин. Я могу без всего. Но, быть может, впервые я хотела бы этого не мочь».

Теперь ее непреодолимое давление раскрыть — или выдумать — душу Вишняка стало серьезным: «Не думай, что я презираю твое простое земное существо. Я люблю тебя всего целиком, с твоим взглядом, твоей улыбкой, твоей походкой, твоей ленью — врожденной, родной, родной, естественной, — со всем этим твоим смутным (для тебя, не для меня) началом души: доброты, сострадания и самоотречения». Цветаева хотела заменить беззаботного, любящего удовольствия Вишняка на одухотворенного человека, ищущего более возвышенного, более тесного единения, чем то, которое мог дать только секс. Она хотела, чтобы он, по существу своему эпикуреец, принял ее любимое изречение Бетховена «радость через боль». Но вскоре она поняла, что ее надежда напрасна. На полях одного письма она написала: «Надежда имеет крылья. Мои надежды — камни на сердце: желания, которым не хватило времени стать надеждами, но которые немедленно превратились в первую очередь в отчаяние, в бремя, в тяжесть! Не дай Бог мне снова понадеяться на себя!»

Десятилетняя Аля, казалось, лучше чем мать понимала, что в действительности в Вишняке не было противоречия — «в нем было мало души, поскольку ему был нужен покой, отдых, сон, комфорт — как раз то, что не нужно душе». Она также ясно видела пропасть между Вишняком и Цветаевой. «Марина говорит с Геликоном как великан, а он понимает ее, как житель Востока может понимать человека с Северного полюса, и это просто как соблазнение».

Когда Вишняк уехал на море с женой и сыном, Цветаева поняла, что ее любовь душит его. Она полагала, что он любил ее через ее стихи, в то время как другие любили ее поэзию, потому что любили ее саму. С большой проницательностью она добавляет: «В обоих случаях больше терпели, чем любили. Чтобы внести ясность: во мне всегда было что-то лишнее для моих близких; для «чего-то» читали «большую часть», всю — слишком много; либо мою живую сущность, либо сущность моей поэзии». Какая жестокая правда для женщины, которая всю жизнь жаждала, чтобы ее принимали полностью.

9 июля, как Цветаева изобразила в письме, она лежала на холодном полу на балконе и ждала Вишняка. Прислушиваясь к шагам на улице, она знала, что он не придет. Но она все еще надеялась. Ее реакцией, как всегда, было самообладание и вызывающее поведение перед лицом отчаяния. Сравнивая жизнь с плохо скроенной и заплатанной одеждой, она отказалась стать на колени и поднять с пола оставшиеся лоскуты: «Нет, нет и нет. Обе руки за спиной. А спина очень прямая».

Можно с уверенностью допустить, что реакцией Вишняка на поток эмоций, требований и нагоняев Цветаевой было как можно быстрее вернуться к семье, к друзьям, к обычному состоянию. В его единственном письме Цветаевой, которое она включила в перевод, напыщенном и холодном, в деловой манере перечисляются вещи, которые он возвращает ей: письма, блокноты, книги. Единственное личное предложение: «Я помню Вас на балконе, с лицом, обращенном к темному небу, неумолимое ко всем».

Цветаева 30 июня написала об этом балконе стихотворение, которое лучше всех писем передает, что значил для нее Вишняк:


Балкон

Ах, с откровенного отвеса —

Вниз — чтобы в прах и в смоль!

Земной любови недовесок

Слезой солить — доколь?

Балкон. Сквозь соляные ливни

Смоль поцелуев злых.

И ненависти неизбывной

Вдох: выдышаться в стих!

. . . . . . . . . .

Да, ибо этот бой с любовью

Дик и жестокосерд.

Дабы с гранитного надбровья

Взмыв — выдышаться в смерть!

В послесловии к письмам Цветаева отпускает Вишняка: «Насколько ты был — настолько тебя больше нет. […] Абсолютное может быть только абсолютным. Подобное присутствие может стать лишь таким же отсутствием. Все — вчера, ничего — сегодня». Как это было с Парнок, Цветавой было необходимо забыть моменты блаженства, надежды, раскрытия, которые она делила с ним. И Парнок, и Вишняк прорвали ее оборону. Ее местью было придать прошлому иную форму, установить свое превосходство: лесбийская любовь не имеет смысла из-за невозможности иметь ребенка, утверждала она. Не может длиться и гетеросексуальная любовь без полного единения душ. В письме Пастернаку, меньше, чем через год после отъезда из Берлина, Цветаева писала: «Я тогда дружила с Геликоном, влюбленным (пожимаю плечами) в мои стихи. Это было черное бархатное ничтожество, умилительное».


В середине июня в Берлин приехал Эфрон и нашел, что с Цветаевой в русских литературных кругах носятся, как со знаменитостью. Она была влюблена в Вишняка и много встречалась с Белым. Эфрон очень хорошо знал, что роль, которую он играл в воссоединении после более чем четырех лет разлуки, была второстепенной. Во время долгой разлуки Цветаева не только выжила одна в самых тяжелых обстоятельствах, но и приобрела индивидуальность. Теперь она знала, кто она: в первую очередь, великий поэт. С другой стороны, Эфрон переживал поражение Белой армии и даже не был уверен, на той ли стороне он сражался. С ноября 1921 года он жил в мрачных студенческих квартирах в Праге, где ему предоставили стипендию, как и многим русским беженцам.

Аля обнаружила разлад между родителями. Хотя в воспоминаниях она описывала объятия и поцелуи, сопровождавшие приезд отца, она заметила также молодость Эфрона и его слабость в присутствии ее сильной матери: «Сережа, которому осенью должно было исполниться двадцать девять лет, все еще выглядел, как мальчик, только что перенесший тяжелую болезнь: такой худой и большеглазый, он все еще был одинок, хотя Марина сидела подле него. Она действительно выглядела взрослой — раз и навсегда! До нитей ранней седины, уже мерцавшей в ее волосах».

Эфрон, вдохновивший Цветаеву чуть ли не на самые страстные стихи, который олицетворял для нее мужество обреченных добровольцев Белой армии и о котором она тосковала и молилась, теперь покинул центр сцены.

После их воссоединения она адресовала ему несколько стихотворений. Он всегда оставался ее «долгом», ее сыном, ее братом, но он больше не был ее вдохновением, хотя она еще продолжала нуждаться в нем, как в живом свидетеле ее прошлого, которое оставалось его духовным и эмоциональным «домом». Здесь, в Берлине, он уступил дорогу другому, как он это сделал в ситуации с Парнок, как делал много раз. Возможно, чтобы избежать новой боли, он вернулся в Прагу, прервав воссоединение, о котором мечтал несколько лет. Цветаева и Аля должны были последовать за ним, чтобы воспользоваться финансовой поддержкой, предложенной чешским правительством. Но пока Цветаева была занята переговорами с издателями. Кроме того, она нашла новое божество — Пастернака.


27 июня Эренбург передал Цветаевой письмо от Бориса Пастернака, находившегося в Москве. Цветаева и Пастернак случайно встречались там, слушали чтение друг друга, но в то время они были заняты собственной работой. Теперь Пастернак прочел «Версты II», опубликованные в Москве в 1921 году. Он назвал Цветаеву «дорогим, золотым, несравненным поэтом» и рассказывал, что не мог удержаться от рыданий, когда читал некоторые из ее стихов вслух. Он упрекал себя за то, что упустил ее в Москве, и просил у нее прощения. Позже он писал в своей биографии: «Меня тотчас же расположила к себе величайшая лирическая сила формы ее стихов, происходившая из личного опыта, который был не слаб, а удивительно сжат и сгущен». Так началась переписка, продлившаяся до середины тридцатых годов, хотя достигла своего пика в 1926 году, когда к Цветаевой и Пастернаку присоединился Рильке, образовав необычный эпистолярный треугольник.

В ответе на первое письмо Пастернака Цветаева вспоминает об их случайных встречах в революционной России и признает, что никогда не читала его стихов. Вскоре в ее руках оказалась его книга «Сестра моя — Жизнь», и однажды открыв, она не закрыла ее, пока не прочла до конца. Она носила ее с собой по городу, в зоопарк, брала с собой на обед и в постель. Позже она писала Пастернаку: «Тогда было лето, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ваша зеленая книга на коленях (Сидела на полу.) — Я тогда десять дней жила ею, — как на высоком гребне волны: поддалась (послушалась) и не захлебнулась».

В июле Цветаева написала эссе «Световой ливень» о поэзии Пастернака. Она вспоминала их встречи в Москве и описывала его внешность лучше, чем кто-либо когда-либо:

«…Что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб».

Цветаева исследует в эссе качества, составляющие сущность поэзии Пастернака, а не специфические аспекты ритма и рифмы. «Это дело специалистов поэзии, — писала она, — моя же специальность — Жизнь». Сравнивая поэзию Пастернака с ливнем, она писала, что «захлестнута и залита» силой его стиха. Очевидно, она отождествляла с ним духовность и нашла в нем то, чего не увидела в Вишняке. Сила его как поэта имела сходство с силой Маяковского, или, возможно, с ее собственной, они трое были — она это чувствовала — поэтами нового времени.

Происхождение Пастернака и Цветаевой было похожим: его отец был профессором, мать — музыкантом, семья принадлежала к либеральной интеллигенции в дореволюционной России. Как и Цветаева, он был предан своему искусству. Он старался держаться подальше от политики, утверждая, что центр его поэтического мира составляет природа. Воображению Цветаевой этого было достаточно, чтобы нафантазировать абсолютную общность и сотворить нового идола. Тем не менее она уехала из Берлина в Прагу 1 августа. Пастернак приехал двумя неделями позже. Боялась ли она, что действительность разочарует? Или просто устала и измучилась от недель, проведенных в Берлине? К концу пребывания там ее отношения с Эренбургом стали сложными. Он попросил ее не публиковать стихи о Белой армии, и ему не нравились ее «русские поэмы», такие как «Царь-Девица» и «Переулочки». И Эренбурги были близкими друзьями с Вишняками. Позже Цветаева писала другу, что разрыв с Эренбургами произошел «из-за неизмеримой пропасти между нашими чувствами». Гораздо позже Цветаева резюмировала свое мнение: «Эренбург — это покорность всем, беспозвоночность».

Цветаева прибыла в Берлин, с радостью оставив позади лишения московских лет, полная надежды на будущее. Она уехала всего через десять недель, испытывая боль от «не-встречи» с Вишняком и разочарование от воссоединения с Эфроном. Возможно, она также почувствовала легкое охлаждение в отношении эмигрантского сообщества к ее работе. Огромное большинство эмигрантов, либерально или консервативно настроенных, объединяла ненависть к власти большевиков и презрение к советской культуре. Теперь немногие верили, что вернутся в Россию, освобожденную от большевиков. Несмотря на то, что Цветаеву обожали за ее раннюю лирическую поэзию и стихи, вдохновленные героизмом Белой армии, ее критиковали за смелую поэтическую технику, которая поражала эмигрантов как «революционная», и за ее отказ присоединиться к хору антисоветского фанатизма. Год спустя Цветаева писала из Праги: «Я вырвалась из Берлина как из кошмара».

Загрузка...