Глава девятнадцатая УСИЛИВАЮЩАЯСЯ ИЗОЛЯЦИЯ

Над миром мужей и жен —

Та Оптина постынь

Отдавшая — даже звон

Душа без прослойки

Чувств. Голая, как феллах.

«Поэма Воздуха» Цветаевой, написанная в 1927 году, прославляет разум, «полное владычество лба». Конец поэмы показывает, что теперь окончательная цель поэта — достичь не столько царства духа, сколько разума:

Ввысь! Не в царство дуги —

В полное владычество

Лба. Предел? — Осиль!

Теперь, в декабре, она писала Тесковой о цене зависимости от разума:

«У меня — за годы и годы (1917–1927) — отупел не ум, а душа. Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль — молния, чувство — луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом. Простой пример: обваливая 1 1/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать — нет… […] Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль». В 1928 году Цветаева закончила пьесу в стихах «Федра», вторую часть трилогии о Тезее, которую она задумала после написания «Ариадны». «Мой Тезей задуман трилогией, — писала она Тесковой, — Ариадна — Федра — Елена, но из суе-(ли?) — верия не объявила, для этого нужно по крайней мере одолеть две части. Знаете ли Вы, что на долю Тезея выпали все женщины, все-навсегда? Ариадна (душа), Антиопа (амазонка), Федра (страсть), Елена (красота). Та троянская Елена. 70-летний Тезей похитил ее семилетней девочкой и из-за нее погиб. Столько любвей и все несчастные».

Трилогия никогда не была закончена, но «Федра» была опубликована в 1928 году в «Современных записках». Эмигрантские критики дали о ней неблагоприятные отзывы; тем не менее, недавно она была поставлена в Москве и имела большой успех.

Интересна психология пьесы. Цветаева оставила основную канву классического мифа о Тезее без изменений. После смерти второй жены, царицы амазонок, которая была убита в сражении, защищая сына Ипполита, Тезей женится на Федре, младшей сестре Ариадны. Сына Ипполита он отправляет на свою родину, где тот растет, ненавидя женщин, особенно Федру, которая заняла место его матери. Повзрослев, он соединяется с Тезеем и Федрой, Федра влюбляется в красивого пасынка, но она все еще любит и мужа и глубоко ему предана. Когда Тезей уезжает, кормилица Федры заставляет ее признать свою страсть и убеждает попробовать соблазнить пасынка. Но Ипполит у Цветаевой на признание Федры в любви отвечает одним словом — «Гадина!» Под влиянием этого, Федра кончает жизнь самоубийством, оставив письмо с объяснением. Когда Тезей возвращается, он проклинает сына и прогоняет его, не прочитав письма Федры. Вскоре после этого Ипполит умирает на дороге, и его тело приносят обратно. В этот самый момент Тезей читает письмо Федры и обнаруживает, что ее любовь была трагичной, неосуществленной. С его благословения Федру и Ипполита хоронят вместе под миртовым деревом.

В примечаниях к драме Цветаева играет с множеством различных версий. Ее комментарии обнаруживают, как упорно она пыталась понять мотивацию главного действующего лица. Она заходит настолько далеко, что обдумывает, был ли Ипполит сыном от счастливого или несчастного брака; ненавидел ли он женщин или саму любовь. Она явно старается понять и использовать некоторые темы, хорошо известные ей из собственного прошлого: конфликт преданности и страсти, с которым столкнулась ее мать; эротическое притяжение матери и ее пасынка Андрея; собственную слабость Цветаевой перед красивыми молодыми людьми, смешанную теперь с сознанием старения. Как и в «Царь-Девице», Цветаева придает особое значение сексуально агрессивной женщине, а не эгоцентричному, холодному Ипполиту.

Особо интересен образ кормилицы Федры. Она стоит в центре драмы, ощущая тайную страсть молодой женщины и поощряя ее искать исполнения естественной сексуальной потребности. Она вскормила Федру своим молоком, ее чувства к ней так же сильны, как кровные материнские узы. Она знает, что Федра любит Ипполита, и предостерегает ее, чтобы та не позволила драгоценному времени пролететь:

В кустах

Миртовых — уст на устах!

Да немедля ж! да сегодня ж!

Федра!

Когда Федра говорит о позоре, который ее пугает, кормилица реагирует неистовой вспыльчивостью. Цветаева помнила рассказы, услышанные от ее собственной кормилицы-цыганки, которая втоптала в пол подаренные ей серьги. Кормилица Федры, какой ее создает Цветаева, явная противоположность ее родной матери. Возможно, она была матерью, которой хотела для нее Цветаева.

В конце Федра предстает как волнующий, трагический человеческий образ, неспособный избежать того, что Цветаева считала женской судьбой: быть отвергнутой холодным, бесчувственным мужчиной.


Цветаева надеялась найти в Париже более широкую аудиторию, надеялась если не на славу, то, по крайней мере, на признание, понимание. Теперь, в 1928 году ее надежда угасала. Когда в феврале появился сборник «После России», издатель, частный покровитель, продал двадцать пять экземпляров по подписке. Слоним пристроил еще несколько, а Цветаева пыталась продать еще, но критические отзывы были разочаровывающими. Была одна благоприятная рецензия Слонима, но Адамович и Ходасевич были критичны. В ее разочаровании мысль о возвращении в Советский Союз приходила ей в голову, но она знала, что страна для нее закрыта. «От одной мысли душно», — писала она Тесковой.

В отчаянии она начала мечтать о чтениях в Праге и встрече с подругой Тесковой там и на «том свете»:

«А к Вам хотела и хочу — сказать просто? — Любить. Я никого не люблю — давно, Пастернака люблю, но он далеко, все письма, никакой приметы этого света, должно быть и не на этом! Рильке у меня из рук вырвали, я должна была ехать к нему весною. О своих не говорю, друга любовь, с болью и заботой, часто заглушенная и искаженная бытом. […] Вы же знаете, что пол и возраст тут ни при чем. Мне к Вам хочется домой: ins Freie: на чужбину, за окно. И — о, очарование — в этом ins Freie — уютно, в нем живется: облако, на котором можно стоять ногами. Не тот свет и не этот, — третий: сна, сказки, мой».

Однако было и утешение. Финансовая помощь неожиданно пришла в мае от Раисы Ломоносовой, жены известного русского инженера-железнодорожника, занимавшего важный государственный пост до и после революции. Ломоносова с мужем часто путешествовали по Западной Европе и Соединенным Штатам. Особенно интересуясь литературой, она хотела способствовать лучшему пониманию между Востоком и Западом, переводя и распространяя современную литературу через политические границы. Она могла позволить себе действовать как покровительница литературных переводчиков, и в этой связи она начала переписку с Пастернаком. В середине двадцатых годов Ломоносовы решили не возвращаться в Советский Союз. и поселиться в Лондоне. Именно Пастернак попросил ее помочь Цветаевой, которую он называл «величайшим и самым новаторским из наших живущих поэтов». Ломоносова немедленно выслала Цветаевой деньги экспресс-почтой. Цветаева поблагодарила свою благодетельницу, закончив письмо постскриптумом: «Да, Пастернак мой хороший друг в жизни, также как и в работе. И самое лучшее то, что никогда не знаешь, кто в нем больше, поэт или человек. Оба больше». Это было началом оживленной переписки, продлившейся до 1931 года. Ломоносова объясняла Пастернаку в 1933 году, что Цветаева типично неверно истолковала как отказ напряженность Ломоносовых с финансами, что заставило ее приостановить свои пожертвования.

Другая дружба, которая помогала Цветаевой притупить боль, была с молодым поэтом Николаем Гронским. Красивый восемнадцатилетний сын одного из редакторов «Последних новостей» был альпинистом и поэтом. Цветаева познакомилась с ним в 1928 году в Медоне, где жила его семья, они сразу же привлекли друг друга. Цветаева считала его оригинальным, обещающим поэтом, который, хоть и принадлежал к новому поколению, уходил корнями в русский поэтический язык; со своей стороны, Гронский был готов стать учеником. В это время Цветаева организовывала одно из своих ежегодных чтений, чтобы заработать достаточно денег и провести лето с детьми на море. Тем летом в Понтайяке, на побережье Атлантического океана, она обменивалась письмами с Гронским и ожидала его приезда. В день его предполагаемого приезда она пошла на станцию, чтобы обнаружить только, что он не приехал. Она вернулась домой и нашла его письмо, объясняющее, что он был вынужден отменить свою поездку из-за проблем между родителями. «Я так радовалась — и вот — как всегда — что? — несвершение».

В том же письме Цветаева нашла утешение в идее, что могла бы заставить Гронского приехать, если бы хотела, но вместо этого выбрала самоотречение. Она заявляла, что больше не стремится быть такой, каких любят, о каких поют песни, за каких умирают. «Я всю жизнь — с старыми и малыми — поступаю как мать, — писала она, — я любящая, не — возлюбленная». Но была ли она такой покорной, какой хотела казаться? Предлагал ли Гронский нечто большее, чем литературный флирт, или нет, она, казалось, была готова поставить его на пьедестал, сделать его «сыном», возможно, иметь с ним физическую близость. Однако жизнь вмешалась и развела их в разные стороны. Гронский влюбился в девушку своих лет, а с Цветаевой виделся все реже и реже.


Ничего волнующего ни в жизни, ни в работе Цветаевой тем летом не произошло, и она страшилась зимы в Медоне. Она жаловалась Тесковой на то, что, хоть ее и окружали евразийцы и русские друзья, она чувствовала себя более одинокой, чем когда-либо. У нее было мрачное настроение, когда она готовилась закрывать летний дом: «Впереди угроза отъезда: перевозка вещей, сдача утвари — хозяйке, непредвиденные траты, финальный аккорд (диссонанс!) Боюсь этих вещей, томлюсь, тоскую. Зачем деньги? Чтобы не мучиться — душевно — из-за разбитого кувшина».

Так как «Последние новости», основной источник дохода Цветаевой, интересовались в основном ее ранними стихами, она попросила Тескову достать у Сло-нима рукопись «Юношеских стихов». Между тем Эфрон работал над публикацией нового еженедельника «Евразия». Короткое заявление Цветаевой в первом выпуске должно было принести ей большой вред. После того как Маяковский давал 7 ноября поэтическое чтение в парижском кафе, она вспомнила, что накануне своего отъезда из России встретилась с ним и спросила, что передать в Европу. «Правда здесь», — ответил Маяковский. Тогда Цветаева сказала: «Сила там». Не помогло даже то, что заявление появилось в просоветской газете Эфрона. Серьезная отдача была гарантирована. Хотя она имела в виду с^лу советских поэтов, многие эмигранты интерпретировали ее ответ в политической связи, усмотрев в нем указание на ее поддержку красной России. «Последние новости», которые готовили отдельный том ее стихов о Белой гвардии, немедленно прекратили ее публиковать и были закрыты для нее в течение четырех лет.

Но даже если бы Цветаева знала о последствиях своего заявления, она бы не изменила его. Ее поддержка человека, который никогда не оказывал никакой поддержки ей, но сила и подлинность которого сделали его великим поэтом, была типична для нее. Правда, какую она отстаивала снова и снова, была не быстро исчезающая правда политики, а более прочная — поэзии. Находилась ли она в Москве перед аудиторией сторонников Красной армии, читая свои «белогвардейские» стихи, или в Париже, где столкнулась с нетерпимостью эмигрантской прессы, от которой зависели ее средства к жизни, Цветаева всегда без колебаний бросала вызов признанному мнению.


После стихийного прорыва с Маяковским давление на Цветаеву усилилось. Ее разрыв с «Последними новостями» уменьшил и без того скудный бюджет Эфронов, а маленькое жалование Сергея в «Евразии» никогда не было надежным. Единственным их постоянным доходом было чешское пособие — всегда под вопросом — и небольшие пожертвования эмигрантских литературных ассоциаций, друзей, таких как Ломоносова, и регулярные весенние поэтические чтения Цветаевой. Между тем кампания против Эфрона становилась более жестокой и лично направленной. Евразийцы раскололись, глубоко разделенные проблемой большевизма. Цветаева писала Тесковой, что среди прочих профессор Н. Н. Алексеев, ведущий член группы, «утверждает, что С<ергей> Я<ковлевич> чекист и коммунист. Если встречу — боюсь себя… Про-ф<ессор> Алексеев… негодяй, верьте мне, даром говорить не буду… [Сергей] единственная моральная сила Евразийства. […] Его так и зовут «Евразийская совесть», а проф<ессор> Карсавин о нем «золотое дитя евразийства».

В январе 1929 года Слоним, осведомленный о трудностях Цветаевой, представил ее художнице Наталье Гончаровой и ее мужу Ларионову. Цветаеву взволновало одно упоминание ее имени, ассоциировавшееся у нее с именем жены А. С. Пушкина Натальи Гончаровой. Гончарова пригласила Цветаеву в свою студию, предложила давать уроки живописи Але и вызвалась иллюстрировать французскую версию поэмы Цветаевой «Молодец». Используя их беседы, Цветаева написала большое «биографическое» исследование о художнице. Однако Гончарова была в действительности предлогом для обсуждения Цветаевой роли жены Пушкина в его жизни, рассказа о других живущих, условиях для творчества и личных воспоминаний. Цветаева никогда не интересовалась живописью и не чувствовала настоящей связи с Гончаровой — художником и женщиной. Очерк «Наталья Гончарова: ее жизнь и искусство» был одним из наименее удачных литературных портретов Цветаевой, возможно, из-за ее поглощенности в то время своими собственными проблемами.

Цветаева никогда не любила проводить лето в Медоне, но лето 1929 года было даже труднее, чем обычно. Аля уехала к своим друзьям в Бретань, а Эфрон редко бывал дома. У Мура, между тем, не было друзей, Цветаева жалела его, хотя он часто приводил ее в замешательство своим шумным, буйным поведением, которое отличало его от французских мальчиков. В письме к Ломоносовой в сентябре 1929 года Цветаева пыталась нарисовать новой подруге картину своей жизни и семьи: «Встаю в 7, ложусь в 2 или в 3. Что между? Рутина: стирка, готовка, прогулки с мальчиком (обожаю мальчика, обожаю прогулки, но не могу писать, когда гуляю), посуда, посуда, посуда, штопка, штопка, штопка». Эфрона она описывала, как «сердце евразийства. Газета «Евразия», его единственная в эмиграции (да и в России тоже) инициатива, его дитя, его бремя. Его радость. Он похож на Бориса [Пастернака], […] в основном своей совестью, чувством ответственности, глубокой серьезностью бытия, но он более зрелый».

Только чтобы уехать, Цветаева решила организовать в Брюсселе чтение, а затем поехать в Прагу, где она ожидала найти красоту, дружбу, покой. В Брюссель она поехала, а Прагу пришлось отложить, когда серьезно заболел Эфрон. Его туберкулез обострился, несомненно, как считала Цветаева, из-за истощения. Врачи советовали ему провести следующие несколько месяцев в санатории, но семья не могла этого себе позволить. Снова пришли на помощь друзья. В декабре Эфрон уехал в Савою.

В те годы, 1928–1929, творческая активность Цветаевой уменьшилась. Она написала около восьмидесяти пяти стихотворений и три поэмы («Молодец», «Поэма Горы» «Поэма Конца») в Чехословакии между 1922 и 1925 годом, а в 1926 и 1927 закончила «Крысолова», написала три поэмы и «Новогоднее». Теперь она столкнулась с кризисом, который она приписывала бедности и отсутствию времени, но были и другие, менее очевидные причины. В творчестве, как и в любви, Цветаева хотела исключительности и поклонения, а не только принятия. Хотя ее публичные чтения всегда были переполнены, а большинство стихов публиковалось, она обижалась на то, что многие критики считали ее стихи темными, и была глубоко разочарована слабым откликом на публикацию сборника «После России». Переписка с Пастернаком и Рильке заставила ее поверить, что два величайших поэта того времени были ее слушателями. Теперь оба молчали: Рильке был мертв, Пастернак не писал ей.

Ее также осаждали семейные проблемы. Растущая преданность Эфрона коммунизму была чувством, которое она не могла разделить. Она была вдвойне встревожена, когда Аля начала следовать по стопам отца. Что касалось ее, она чувствовала, что семья распадается. Видя, что эмиграция атакует Эфрона как сторонника большевиков, она чувствовала солидарность с другими жертвами, пострадавшими за свои убеждения. Но ее жертвы не были левыми: вернулись ее старые герои Белой гвардии. Она никогда полностью не забыла романтизма, дарованного ей матерью. Теперь она строила мост между двумя мирами — романтизмом девятнадцатого века и собственными революционными ритмами.

Как она писала в 1932 году, «Нет ни одного важного современного русского поэта, чей голос не был потрясен и усилен после революции».

Она написала две поэмы: «Красный бычок» (1928), вдохновленная смертью сына друзей, который был добровольцем Белой армии, и более длинную и значительную поэму «Перекоп», большей частью основанную на дневнике Эфрона времен гражданской войны. Она воспевает последнее сопротивление и временную победу Белой армии под командованием Врангеля. Цветаева писала Тесковой: «Пишу большую вещь — Перекоп (конец Белой Армии) — пишу с большой любовью и охотой, с несравненно большими, чем напр<имер>, Федру». Это было возвращение некой глубокой солидарности Цветаевой с обреченными героями, лирический памятник их мужеству. Тем не менее поэма была отвергнута всеми основными русскими изданиями и оставалась неопубликованной до 1967 года. Эфрон, конечно, был против того, чтобы публиковать ее, так как его взгляды изменились. Цветаева рассказывала Тесковой, что не могла найти издателя поэмы. «Для правых она левая по форме, для левых правая по содержанию».

В том же 1929 году она начала «Царскую семью», новую важную поэму, даже более вызывающую, чем «Перекоп». Пока Цветаева не закончила ее в 1936 году, она была занята значительным исследованием для этого проекта. «Это громадная работа: гора. Она дает мне радость. […] Но она никому не нужна. Здесь ее не поймут, из-за «левизма» (в ее форме, в кавычках из-за опасности этих слов), там она просто никогда не появится физически, как все мои книги».

В печати появилась одна короткая глава поэмы, «Сибирь». Остальную часть поэмы Цветаева оставила друзьям перед отъездом в Советский Союз. Когда началась война, она была отослана в Амстердам, в Интернациональный Социалистический Архив, на хранение, но была уничтожена во время воздушных налетов в пору немецкой оккупации. Однако в 1981 году Елена Коркина нашла записки и названия глав, а также фрагменты текста в одной из тетрадей Цветаевой. Они показывают, что поэма является подробным отчетом последней мучительной поездки императорской семьи из Москвы в Екатеринбург, предлагая портреты царя, его семьи и окружения.

Цветаева читала поэму в 1936 году своим друзьям в Париже в доме Лебедевых. Слоним вспоминал свое впечатление, оно было так сильно, отчетливо и трагично — как сама поэма. Все же, когда Цветаева спросила его, опубликовал бы он ее, если бы у него все еще был журнал, он ответил, что внес бы некоторые изменения, потому что поэму восприняли бы как политическое заявление. Цветаева, однако, настаивала на том, что «поэт должен быть на стороне жертвы, а не палачей, и, если история жестока и несправедлива, поэт должен сопротивляться ей». Лебедев пошел дальше Слонима, заключив, что, намеренно или нет, поэма превратилась в прославление царя. «Вы все знаете, что я не монархистка, — ответила им Цветаева. — И нас с Эфроном обвиняют в большевизме». Политические ярлыки не имели для нее смысла.

Семь лет работы над поэмой «Царская семья» отражают сопротивление Цветаевой растущему желанию Эфрона вернуться в Советский Союз. Она изобразила царскую семью как эмоционально и духовно единую в тяжелое для них время, несмотря на то, что ее собственная семья распадалась. В 1936 году, наряду с набросками «Царской семьи», она писала:

«Если бы мне выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами «Ц<арской> семьи») — не задумываясь, сразу. И ясно — что. Россия без меня обойдется, тетради — нет. Я без России обойдусь, без тетрадей — нет».

Загрузка...