...Поздно ночью тронулись мы, предполагая к рассвету поспеть в лежавшую у нас на пути деревушку Тизин-хе, заселенную исключительно корейцами, первыми пионерами-колонизаторами пограничной части нашей окраины.
Я должен заметить, что весь смежный с Владивостоком пограничный округ (Посьетский), в пределах которого я совершал свое путешествие, еще очень мало заселен и почти совершенно безлюден (население его равно 15000 душ), особенно если принять во внимание что по пространству он превосходит 3-4 губернии Европейской России. Населен он притом же почти исключительно корейцами (13000 д.), хуторки которых изредка встречаются по линиям обоих существующих здесь почтовых трактов, соединяющих границу с Владивостоком и с. Никольским. Все остальное громадное пространство округа еще совершенно пустынно.
Мы быстро катили по колеям и кочкам, подпрыгивая в тарантасе, как резиновые шары. Отсутствие истомы, жары, палящего солнца и гнуса совсем примирило бы нас с нашей дальней поездкой, если бы не одна лежавшая у нас на пути по тайге «Зеленая лощина»[48], за которой в глубине дремучего леса пролегала сомнительная «падь» (т. е. глубокая долина). В ней, как носились упорные слухи, подтверждаемые и станционным писарем, хоронился тигр.
— Тайга — не родная сестра, порой она хуже злой мачехи, — говорил мне один местный житель, снаряжая меня в дорогу, когда я еще раньше впервые ездил из Владивостока за сто верст в Никольское.
Сжимая в руке револьверы, приближались мы к сомнительной «пади». Но мы проехали ее совершению благополучно, не видав тигра; может быть, его там и не было.
Справедливость требует, однако ж, сказать, что к слухам о тиграх далеко не всегда нужно относиться с недоверием путешественнику по Уссурийскому краю. Тигр здесь частый и непрошеный гость и если ему хоть раз удалось попробовать человечьего мяса, он уже становится до безумия отважен и дерзок. Он забегает в селения и хуторки, тащит ребят, лезет в окна, рвется в двери насильно; он подстерегает — хотя и не часто — почтовые тройки и совершает свои нападения на проезжающих по тайге пассажиров. С нахальством и смелостью этого хищника ничто не может тогда сравниться. В прежние времена, например, т. е. лет всего пятнадцать-двадцать назад, когда край был почти совсем безлюден, и тигр еще не привык бояться людей, — дерзость его доходила до того, что он врывался в китайские фанзы и таскал оттуда сонных китайцев...
Многие китайские хутора были брошены их обитателями исключительно из-за того, что они не могли совладать с тиграми. В последнее время, по мере заселения края, тигр все больше и больше удаляется в чащу первобытного леса, подальше от проезжих дорог и людских поселений. Тем не менее, и теперь еще этот зверь, под влиянием голода (чем особенно страдают в тайге старые тигры, потерявшие прежнюю ловкость в поимке добычи), выходит из дремучего леса, залегает где-нибудь по близости хутора или деревни, и тогда — ни пройти, ни проехать нельзя мимо него: вся деревня точно в осаде. Это длится, обыкновенно, до тех пор, пока охотничьей облаве[49] или соединенным группам крестьян не удастся убить его или угнать обратно в тайгу: не то, лучше и не показывать носа близ его логовища. Выгнанный голодом из лесу зверь отличается неслыханной в обыкновенное время дерзостью, и всякая попытка торопливого и легкомысленного путника «проскочить» мимо логовища ламазы[50] кончается очень часто трагически. Да и без того немало горя и слез приносит селениям соседство голодного хищника.
До чего доходит отвага и дерзость этого зверя, можно судить по тому, что спустя несколько месяцев (это было всего три года назад) мне показывали свежие следы его лап на железнодорожной насыпи, сооружавшейся в то время верстах в сорока от Владивостока. Тигр решился явиться сюда из соседнего леса, невзирая на то, что днем на том самом месте, по которому он ночью бродил, работали сотни рабочих, невзирая на то, что на расстоянии каждых семи — восьми верст по сооружаемой линии расположены были бараки рабочих и горели костры!..
Остальная часть ночи прошла без особенных приключений, и к утру мы уже приближались к селу Тизин-хе. Дорога шла пока по горам и обширным уклонам, мимо дремучей тайги. Слева поднимались покрытые зеленым покровом величественные горы, справа — далеко до горизонта расстилалась тайга. Там и сям виднелись гигантские лесные просеки, уходящие далеко в глубь дремучего леса. Местами открывались печальные виды: перед глазами проходили целые леса почерневших, обуглившихся голых жердей... Словно гигантские палки воткнуты в землю. Это — последствие «палов»[51], бывших недавно здесь.
Мы выехали на вершину горы. Тайга отошла в сторону. Горизонт опоясывался с одной стороны причудливыми очертаниями гор, с другой — величественным видом обширной зеленой долины. Горячее солнце медленно катилось по изумрудному небосклону. Смотришь на окружающие красоты и глаз не можешь оторвать: куда ни взглянешь, — одна картина величественнее и великолепнее другой. Какое-то странное безмолвие и спокойствие разлиты в окружающей природе.
Но, вот, в отдалении показались признаки поселения, — первого человеческого жилья, которое нам приходится встретить на нашем пути.
Это — Тизин-хе, одна из самых старых в крае корейских деревень. Еще не доезжая её двух-трех верст, нам уже приходится ехать мимо прекрасно обработанных и выхоленных полей, представляющих собой чрезвычайно отрадное и приятное для глаз зрелище. Когда глядишь на эти ровные и стройные ряды культурных злаков, без малейшего признака сорных трав, то как-то не верится, чтобы так могли выхолить поле те самые корейцы, с именем которых обыкновенно связывается представление о непостижимой лени, лукавстве и вопиющем безделье. Еще более скептически начинаешь относиться к обычной характеристике корейцев, когда проезжаешь ближе мимо полей и видишь, как отдельные группы этих странно, почти по-женски одетых людей любовно и кропотливо ползают между рядами хорошо взошедших злаков (расстояние между рядами — до одного аршина; корейцы обыкновенно только таким образом и сеют их на своих полях), тщательно вырывают каждый лепесток сорной травы, полют, окучивают всходы, отваливают от растений землю и т. п.
Работы на полях мы застали в самом разгаре. Местами уже снимали кривыми серпами буду (чумидза)[52], кукурузу, гаолян[53] и бобы, местами же готовились к осенней вспашке, производимой здесь, главным образом, при помощи собственных рук обладателей поля[54]. Только в двух-трех местах я видел, чтобы пахали здесь на быках.
Но что это была за странная вспашка!
Она производится здесь с помощью мотыги или, вернее, лопаты («хоми» — по-корейски), заканчивающейся сверху кольцом. Один кореец наступает на заступ и вдавливает его в землю (говорю, именно, вдавливает, так как иначе я затрудняюсь назвать этот процесс), а двое других стоят рядом с ним и терпеливо дожидаются, пока их товарищ не окончит своего занятия; как только последний находит, что им сделано все, что могли от него ожидать, он отнимает руки от лопаты и спокойно закуривает свою неизменную ганзу[55]. Товарищи его неторопливо прячут тогда свои трубки за пояс, медленно берутся одной рукой каждый за верхнее кольцо (ручку) воткнутой в землю лопаты, а другими за привязанные к основанию ручки веревки, натуживаются, неспешно вынимают лопату и выбрасывают землю по другую сторону борозды. Все это было так странно, что я просто раскрыл глаза от изумления, когда увидел воочию, что три дюжих корейца едва справляются с тем, что делает у нас обыкновенно пятнадцатилетний парень. Притом же все это делалось так томительно-медленно, что мой спутник, довольно нервный субъект, глядя на них, заерзал на месте и раздражительно вскрикнул:
— Что это они? Смеются над нами или в самом деле работают! Ведь, они съедят больше, чем сделают.
Но оказалось, что корейцы вовсе не смеются над нами. Рядом с ними, на другом поле, мы увидели то же самое.
Я уже готов был окончательно отказаться от только что перед тем (при виде образцово культивированных полей) составленного мнения о кропотливости и трудолюбии корейца и вполне согласиться с распространенным мнением о непостижимой лени и слабосилии этого племени, блистательное доказательство которых я только что видел, как сейчас же вслед за этим увидал нескольких каули[56], которые на своих обычных рогульках, прикрепленных к спине, таскали на себе целые горы — до 5-6 пудов — сжатого хлеба за две версты до ближайшей деревни.
Есть что-то странное и непонятное европейцу в этом флегматичном и нищенском племени, полном самых противоречивых контрастов: лени и кропотливости, слабосилия и воловьей выносливости... Впрочем, я уже раньше, на примере владивостокских каули, видел все это... Я видел там, как эти несчастные готовы от голода горы таскать на себе, но стоит им заработать непосильным трудом одну-две копейки (это не преувеличение), как они прекращают работу, и вы уже не сдвинете их с места до тех пор, пока им снова буквально нечего есть. Позже, когда я ближе узнал этих людей, меня уже ничто в них не удивляло: я убедился в том, что ни один человек в мире не представляет собой таких противоположностей и не заключает в себе столько смешанного и противоречивого, сколько кореец.
Наша мерка к нему совершенно неприложима. В этих полудикарях как-то удивительно уживается наряду с первобытным невежеством почти поголовная грамотность, наряду с трусливостью, робостью и боязливостью — иногда чрезвычайная отвага, наряду с классической ленью — непостижимое трудолюбие, рядом с инертностью и индифферентизмом ко всему, даже к религии, — взрывы диких страстей. Уже один внешний вид их указывает на то, что эти люди — дети «природной страны контрастов», как многие — и совершенно справедливо — называют Корею: так, они отличаются иногда чудовищной нечистоплотностью и, вместе с тем, круглый год, в продолжении многих уже веков, одеваются во все белое, — безразлично, в какое бы то ни было время года и в какую бы то ни было погоду.
Меж тем, усталая тройка, позванивая колокольчиком, приближалась к корейской деревне.
На довольно широкой (единственной) улице её царило, по случаю окончания жатвы, большое оживление: взад и вперед сновали пустые и нагруженные снопами свеже-сжатой буды двухколесные телеги, везомые одним быком в так называемой «английской» упряжи; еще чаще их встречались каули с пустыми рогульками или нагруженные целыми горами кукурузы и буды, бегали взапуски дети, изредка одиноко пробирались даже корейские женщины и девушки в своих оригинальных костюмах — полумужских, полуженских, — неся на головах кувшины с водой из колодцев.
Я с особенным любопытством присматривался к последним, пользуясь случаем, не часто выпадающим на долю европейца, видеть вблизи корейскую женщину, обыкновенно скрывающуюся, по обычаям этого племени, з глубине своих неуютных половин, куда к ним никто не может проникнуть, и откуда они, у себя на родине, не имеют права никуда выходить без позволения главы семьи, особенно днем. Но, очевидно, здесь этот обычай не так строго соблюдается. В Корее же, то есть, всего верстах в ста — семидесяти пяти от той деревни, в которой я сейчас находился, путнику крайне редко удается встречать на улице женщину. Выходят из домов, большей частью, только старухи, но и их вовсе нельзя рассмотреть из-под закрывающего их голову кафтана, позволяющего видеть только глаза да кончик носа.
Здешние женщины довольно красивы: высокие, статные, стройные, хотя и с заметно толстой талией, с правильными чертами матового лица, они не уступают своей внешностью европеянкам. Попадаются порой даже красавицы. Костюм их довольно оригинален: микроскопическая легкая белая кофточка, закрывающая верхнюю часть туловища и далеко не доходящая до пояса, белые же шаровары — летом из легкой белой материи, зимой простеганные на вате, — белая юбка поверх них, белые туфли вроде лаптей, — вот и все, что носит на себе корейская женщина. Голова ничем не покрыта, и гладкие черные волосы завиты в большую катушку и окаймляют виски.
Внешний вид деревни не похож на деревни европейского типа. Только при въезде в нее я видел несколько фанз — очень низких, с окнами, затянутыми промасленной бумагой, — стоящих прямо на улице. Это были фанзы наиболее богатых корейцев, которым принадлежали поля, виденные мной за полчаса перед тем. Хозяйств с такими отдаленными полями (на одну — две версты от фанзы) я насчитал чрезвычайно немного: всего пять — шесть из семидесяти, из которых состояло корейское поселение. Обыкновенно же фанзы корейцев средней зажиточности и фанзы беднейших корейцев, которые совершенно лишены живого инвентаря и вынуждены затрачивать массу ручного труда на обработку и уборку полей, расположены близ самых полей, — чаще же всего они находятся в центре самого поля, либо обнесенного забором, либо обсаженного высокой, достигающей более сажени вышины кукурузой. При незначительных размерах корейских полей деревня напоминает, благодаря этому, ряд симметрично-расположенных друг возле друга на небольшом расстоянии дач.
Приблизительно в центре деревни стояла фанза корейского старшины, единственного человека, кое-как говорящего здесь по-русски, и мы направили свою тройку к нему.
В усадьбе его, имевшей, как и все прочие, форму правильного четырехугольника, мы застали в самом разгаре работы по обмолачиванию недавно сжатой буды, сложенной тут же круглыми стогами, в тысячу снопов каждый.
В самой средине усадьбы близ фанзы был установлен небольшой жернов около одной сажени в диаметре. По жернову катался каменный каток, прикрепленный одним концом к стержню, вставленному в центр жернова (что дозволяло ему катиться, но не допускало его скатываться на землю) и приводимый в движение ослом, у которого глаза были завязаны грязной тряпкой[57]. Старый кореец медленно подсыпал на жернов буды, которая, попадая под каменный каток, лишалась своей оболочки. Отсюда зерно пересыпали на стоявшую рядом примитивную веялку, где шелуха окончательно отделялась от зерен.
Не в далеком расстоянии от веялки один кореец обмолачивал цепами гаолян. Цепы эти отличаются от обыкновенных тем, что самое «било» их состоит из трех тонких палок (а не одной), расположенных параллельно друг к другу в одной плоскости.
Обойдя веялку, мы приблизились к фанзе, — невысокому строению, сложенному из глины и покрытому частью камышом, частью соломой.
Под самой крышей вокруг всей фанзы висел для просушки табак местного произрастания, спускаясь кое-где длинными пучками почти до самой земли[58]. Окна фанзы, несмотря на теплую погоду, были наглухо затянуты промасленной бумагой. Фанза казалась точно герметически закупоренной. В одном только месте, где, по нашим предположениям, должна была быть дверь, мы увидели не плотно спущенный полог из грубой циновки. Мы толкнулись туда, но там поднялся такой переполох при нашем появлении, что мы поспешили немедленно ретироваться назад.
Оказалось, что мы попали на женскую половину фанзы, куда вход не только посторонним, тем более европейцам, но и близким членам семьи, кроме её главы, безусловно воспрещен.
Крик женщин, шарахнувшихся в сторону и ужасе в разбежавшихся по всем углам полутемной комнаты, в которой они до того сидели, поджав под себя ноги, привлек внимание хозяина дома, и он поспешил выйти к нам из другой (мужской) половины фанзы.
Это был еще не старый кореец, высокий, худощавый, с жидкой растительностью на желтом и скуластом лице. Увидев неожиданных гостей, он равнодушно пригласил нас зайти в фанзу. Я затрудняюсь сказать, был ли он доволен, или недоволен нашим появлением: на его ленивом, бесстрастном лице трудно было что-нибудь прочитать.
Мы зашли в фанзу, и я начал с любопытством разглядывать её устройство и убранство: фанзы каули и нищих рабочих-корейцев мне уже приходилось раньше видеть во Владивостоке; у зажиточного же корейца, каким, несомненно, являлся корейский старшина, мне случалось быть еще впервые.
Удовлетворить свое любопытство мне удалось, однако ж, не сразу. В комнате, освещаемой единственным окном, затянутым промасленной бумагой, царил такой полумрак, что только с большим трудом можно было рассмотреть то, что в ней находилось. Когда, по моей просьбе, хозяин вынул окно и в комнату вместе с струей свежего воздуха ворвался луч солнца, то обстановка этого жилища показалась мне еще более неприглядной и жалкой, чем я это раньше подозревал по некоторым признакам. И, прежде всего, меня чрезвычайно поразила та масса грязи, отпечаток которой носило все на себе. Когда хозяин открыл окно, то навстречу солнечному лучу поднялось такое густое облако пыли, что на некоторое время оно совершенно заслонило от глаз наших солнечный свет. Можно было подумать, да так это, вероятно, в действительности и было, что это жилище никогда не проветривалось и еще меньше — когда-либо чистилось.
Признаюсь, я не без отвращения уселся за один из маленьких низеньких столиков, являвшихся единственными предметами меблировки корейского» жилища. Очень скоро, впрочем, и я, и мой спутник должны были почти в ужасе вскочить со своих мест, так как подверглись нападению целой армии ползающих, бегающих и скачущих паразитов, которых здесь было так много, что у нас явилось в первую минуту серьезное подозрение, не разводят ли их корейцы с какою-то нам неизвестной, тайной целью.
Одной из главнейших причин процветания паразитов в корейских жилищах, кроме нечистоплотности и равнодушие к ним самих обитателей, служит своеобразное устройство корейских фанз, благодаря которому весь пол их является, собственно говоря, дымовой трубой для печи, отапливающейся круглый год[59].
Вследствие такого устройства корейских полов их покрытые толстым слоем пыли щели, под влиянием высокой температуры, являются очагами всяких паразитов, находящих здесь в наличности все факторы, благоприятствующие их размножению: грязь, пыль и теплоту.
К тому же, как я уже заметил выше, корейцы относятся весьма равнодушно к этому явлению, которое способно всякого европейца довести до отчаяния. Когда я спросил старшину, как может он выносить присутствие этих паразитов, — он буквально вытаращил глаза, по-видимому решительно недоумевая, как мог я ему задать столь странный и, может быть, даже неуместный вопрос.
Я попробовал выразиться яснее. Кореец посмотрел на меня, на моего спутника, медленно обвел взором свое жилище; какое-то подобие улыбки мелькнуло на его безжизненном, застывшем лице; он закурил свою ганзу и, наконец, когда я уже отчаялся получить от него когда-либо ответ, равнодушно процедил словно сквозь зубы:
— Сигда...
— Что такое — всегда? — воскликнул я.
Прошло снова несколько томительно долгих минут, в течении которых кореец успел несколько раз вздохнуть, потянуть раза три ганзу, переменить свое положение (он сидел все время на корточках, я и мой спутник — на одном из низеньких столиков). Наконец, кореец снова раскрыл свои оцепеневшие уста и как будто даже оживился под наплывом воспоминаний.
— Сигда тако... — проговорил он. — Сигда... Бабушка — тако... отча — тако. Си Корея — тако... Плифик...
Произнеся столь необычайно длинную речь, кореец снова замкнулся в кору непроницаемости и бесстрастия, считая, по-видимому, вопрос совершенно исчерпанным. Да и что мог он прибавить к тому, что сказал! Ответ его достаточно ясен: и отцы, и деды, вся Корея — всегда изобиловали паразитами. Как не привыкнуть к ним в таком случае? Что дело в действительности обстоит в таком виде, в этом не могло быть для меня никакого сомнения: я еще раньше в описаниях немногих путешественников, посещавших Корею, встречал указание на обилие паразитов, которыми буквально переполнены все жилища в Корее, не исключая дворца короля...
Приближалась пора обеда, и вскоре в фанзе начали появляться остальные корейцы, которых я раньше видел во дворе.
Входя в комнату, они, не обращая никакого внимания на нас, подходили к столикам, усаживались перед ними на корточках, закуривали свои трубки и терпеливо дожидались обеда.
По своей внешности все они производят очень хорошее впечатление: хорошо сложенные, рослые, статные — они с виду гораздо симпатичнее манз. Но на лицах всех их лежит какая-то печать индифферентизма, смешанного с «вежливой безжизненностью», как выразился о них один путешественник. Изредка это выражение исчезает и по временам можно заметить, как оно сменяется робким и покорным выражением лица.
По-видимому, однако же, индифферентизм, апатия, инертность, (отсутствие предприимчивости и инициативы) являются основными и наиболее характерными чертами этого племени. Говорю — «по-видимому», потому что ни мои собственные наблюдения над его представителями в течении трехлетнего пребывания моего в крае, ни наблюдения других путешественников, к которым я обращался за разъяснением интересующего меня вопроса, не позволяют прийти ни к какому окончательному решению и не дают ключа к точному уразумению душевного и нравственного склада характера корейцев.
Есть, однако, много вероятия предполагать, что в характере корейца преобладают, именно, пассивные черты над активными.
Политический строй, господствовавший в Корее до событий самого последнего времени, в течении целого ряда веков не допускавший и не одобрявший никакого проявления индивидуальной свободы и предприимчивости, и отстранявший парод от всякого участия в судьбах своей страны; многовековой гнет и произвол, царивший и поныне еще царящий в Корее; отсутствие всяких живых сношений со всем остальным миром, вековая замкнутость и изолированность, — все это, в связи с хронической голодовкой, не могло, конечно, на протяжении веков не оказать влияния на народную жизнь, не могло не наложить своего отпечатка на характер народа... Робость, приниженность, апатия и т. п. черты, при таких условиях, являются прямым последствием всей той обстановки, в которой кореец жил до сих пор: лень явилась последствием вековой неуверенности в праве пользования плодами своих трудов, отсутствие стремлений к богатству и улучшению своего материального положения — результатом господства такого порядка вещей, при котором всякий достаток мог только возбуждать алчность корейских чиновников, покорность и безропотность — результатом векового произвола, чисто восточного, и насилия корейских властей.
Предприимчивость народа была парализована всюду, и во всех областях жизни, и в результате получился тот тип современного корейца, который для многих еще является загадкой, разгадать которую очень трудно подчас вследствие полного смешения в нем самых противоположных и противоречивых черт.
Один мой знакомый, долго живший в крае и хорошо приглядевшийся к этим людям, мне кажется, довольно удачно и, во всяком случае, оригинально подошел к разрешению этой загадки.
— Меня, признаться, немало удивляет, что исследователи этого племени находят много загадочных и противоречивых черт в нем, сильно расходятся друг с другом во мнении о характере корейского народа и приходят часто к диаметрально противоположным выводам, — сказал он. — В сущности, мне кажется, в этом племени менее всего загадочного и таинственного. Кореец — я говорю это на основании долголетних наблюдений — по своим душевным свойствам и по всему своему складу едва ли многим отличается от любого из нас: он — покопайтесь глубже в его душе! — так же, как и мы, склонен к веселью, инициативе, предприимчивости, он так же, как и мы, любит свою родину, интересуется её судьбами, он так же, как и мы, не относится недружелюбно к труду... Вся разница между ним и нами только в том — и разница эта весьма и весьма существенна — что мы, европейцы (мой собеседник был англичанин), мы — люди живые, мы живем притом предоставленные своим собственным силам, чуждые опеки и произвола. Кореец же — человек еще полумертвый; он еще спит и едва-едва начал просыпаться... Но и полумертвый, — он связан всевозможными регламентами по рукам и ногам. Тысячи лет Корея, — эта «страна отшельников», как назвал ее Гриффис, была замкнута сама в себе, тысячи лет она спала, она (т. е. её правительство) подавляла в своих обитателях малейшее проявление самодеятельности и самостоятельности и она усыпила, заглушила, но не подавила в них окончательно человеческих чувств. Кореец в Корее — это еще человек, одуревший от сна, лучи современной цивилизации еще не коснулись его в его сонном царстве и он, действительно, поражает у себя на родине всех путешественников своей чисто классической ленью и апатией... Только доведенный до отчаяния невероятным гнетом и насилием корейских чиновников он иногда на мгновенье пробуждается и тогда поражает мир взрывом диких страстей, и тогда этот скромный, робкий, апатичный кореец выходит из себя, производя опустошительные разгромы, ломая, сокрушая, уничтожая все, что встретится ему на пути, и затем вновь засыпает на долгое время и спит непробудным сном, от которого ничто уже не в силах его разбудить... Словом, вы видите, что кореец, в этом случае, поступает, как сонный человек, вернее, как человек спросонок. Стоит вам, однако, перенести корейца на другую почву, скажем, хотя бы даже в ваш Уссурийский край, изолировать его от веками угнетавшей его на родине обстановки, и вы уже не узнаете его: он так тщательно обрабатывает свое поле, как, дай Бог, всякому из нас; он извлекает из своего участка все, что он может ему дать, затрачивая при этом такую массу упорного, настойчивого труда, который может возбудить удивление в европейцах. Он знает, что все, что он добыл, у него никто насильно не отберет и он трудится в поте лица своего. Но как же, говорите вы, объяснить наряду с этим многие факты, находящиеся в прямом противоречии с только что высказанным мной, — факты, имеющие место на территории того же Уссурийского края? Ведь это противоречие, — говорите вы. Отнюдь пет. Факты эти находят себе объяснение в том, что кореец еще не совсем проснулся от своей вековой спячки. Да при том же, чего захотели вы? Ведь, корейцы живут у вас, можно сказать, без году неделя, каких-нибудь тридцать лет и к тому же еще очень обособленно от русского населения... А господа путешественники говорят: — противоречие... Да пусть же они дадут человеку проснуться, как следует, — тогда и увидят, что никакого противоречия и загадки в характере этого племени и в помине нет!..
Корейцы, между тем, продолжали сидеть в своей прежней позе на корточках и, по-прежнему, без устали тянули свои ганзы. Большинство их сидело, разумеется, в шляпах, что, по местным обычаям, считается признаком особенной вежливости по отношению к гостю.
Шляпы эти, сплетенные из конского волоса или из тонко расщепленного бамбука, довольно оригинальны и являются такой отличительной особенностью в костюме корейца, что заслуживают подробного описания. Поля их совершенно прямы, а тулья так мала, что кажется детской игрушкой, а не головным убором взрослого человека. Да, строго говоря, шляпа и не предназначается здесь для прикрытия головы, а одевается только на волосяной узел или «шишку», связанную на маковке: корейцы волос не стригут, а зачесывают их вверх и здесь по-женски связывают. На эту «шишку» надевается сначала плотно облегающий ее ремешок, сплетенный из конского же волоса: сверх него — конический колпачок из такого же волоса, и уже сверх этого колпачка одевается шляпа, которая удерживается на своем почетном месте двумя широкими черными лентами, завязывающимися под подбородком.
Шляпы эти чрезвычайно дешевы (около 15-20 коп./штука), но, тем не менее, в глазах корейца они служат признаком известной степени зажиточности и даже роскоши, так как большинство из них так бедно, что не в силах позволить себе даже этой роскоши, — pium desiderium всякого корейца. Тут же в комнате сидело несколько каули, у которых головы были лишены этого украшения, и шишка повязана была грязной белой тряпицей.
Сидело здесь еще несколько корейцев без шляп, но они, как оказалось, и не имели еще права носить на голове какого бы то ни было головного убора, даже белой тряпицы. Это была по преимуществу корейская молодежь, т. е. люди еще не женатые, которых я сначала принял было за девушек, благодаря тому, что волосы их были заплетены в одну косу, ниспадавшую по спине, подобно тому, как я раньше случайно видел на улице у корейских девушек.
Как оказалось, право завязывать волосы узлом на голове кореец приобретает только после женитьбы; до тех же пор, сколько бы ему ни было лет, он не может покрывать головы и должен заплетать волосы в одну косу. Мало того, оказалось, что до женитьбы корейский юноша, по туземным понятиям является таким же бесправным членом семьи и общества, как и корейская девушка и женщина. Говорят даже, что с ними обращаются как с маленькими детьми, хотя бы холостому корейцу стукнуло сорок лет. У себя на родине неженатый кореец лишен даже права поступать на государственную службу.
Во всем остальном костюм всех корейцев одинаков и сильно похож на виденный уже мной костюм корейских женщин; только нет юбки, да кофта — длиннее; у старшины она была даже до полу и напоминала нечто в роде больничного халата из белой материи или балахона: так ходят обыкновенно все зажиточные корейцы.
Чтобы закончить описание внешности корейцев, я должен сказать, что лица их, в противность манзам, не носили никакого следа бритвы или ножниц: брить или стричь бороду — это большой грех по понятиям корейцев. Позже мне рассказывали даже, что одному европейцу, обладавшему бритым подбородком, было исключительно из-за этого отказано корейским королем в аудиенции.
Подобный же случай произошел не так давно с немецким путешественником Эллерсом, как он сам об атом рассказывает.
«В качестве члена германского консульства, — говорит он, — я желал и имел право быть представленным корейскому королю, который обыкновенно отнюдь не чуждается европейцев. Все уже было улажено, был даже назначен день для аудиенции, но тут встретилось совершенно неожиданное и крайне своеобразное препятствие... У меня была начисто сбрита борода, а корейцы питают необъяснимое отвращение к бритым подбородкам европейцев... Король узнал об этом и отказал мне в аудиенции, впрочем, под другим благовидным предлогом».
Юный кореец внес в чашке дымящуюся пищу, и мои молчаливые собеседники несколько оживились. Вынув из-за пояса свои столовые приборы, т. е. две цилиндрические палочки, заменяющие у них, как у японцев и китайцев, ножи, вилки и ложки, они с жадностью набросились на еду.
До сих пор все они хранили глубокое молчание, а теперь послышались даже обрывки беседы. Однако, при всем желании уловить хотя бы одно слово из их разговора, это мне совершенно не удавалось. Японский и китайский языки — я уже знал это — чрезвычайно трудны для европейца, благодаря своему произношению, по с трудностью корейского ничто не может сравниться, и это происходит благодаря тем особенностям корейского языка, которые так сильно отличают его от родственного ему китайского. Главным образом, все затруднение сводится к крайней неопределенности гласных и чрезвычайно странному сочетанию согласных, что делает совершенно невозможным точную передачу и усвоение корейских слов. Мы пробовали со спутником повторять вслух одни и те же слова, слышанные нами здесь, — и каждый из нас произносил, как оказывается, совершенно непохожие слова.
Эти особенности корейского языка приводят, между прочим, к тому, что самая транскрипция наиболее посещаемых европейцами портов до сих пор не может считаться даже приблизительно установленной. В точности неизвестно даже, как нужно произносить название корейской столицы: произносят и Сауль, и Сеул, Сиуть, Соул, Саул, Сёуль и т. д., — а, между тем, ни у кого нет уверенности в том, чтобы хотя одно из этих произношений было близко к истинному.
Отказавшись от бесплодных попыток выучить хотя бы одно корейское слово, мы обратили все свое внимание на наших соседей.
Женщин между ними, конечно, не было: они остались на своей половине, не смея переступить порога комнаты, предназначенной для мужчин.
Кажется, нигде в другом месте на азиатском Востоке, где положение её далеко не из завидных, женщина не является таким бесправным, безответным существом, как у корейцев.
Корейская женщина — это в полном смысле этого слова рабыня, приниженное существо, которое даже не имеет собственного имени!..
Если вы спросите корейца, как зовут его жену, сестру, мать, дочь, невесту, племянницу, бабушку и т. д., то он вас совершенно не поймет: корейская женщина, как я уже сказал, вовсе не имеет имени. «Мать Ту-юн-шана», «жена Кима», «бабушка Пиньяна», — вот что услышите вы в ответ на ваш вопрос.
Корейская женщина пользуется некоторой свободой только до тех пор, пока она еще не вышла из отроческого возраста; но как только она перешагнула его, — она делается игрушкой в руках своего брата, мужа, отца и даже сына. Без их позволения она не смеет шагу ступить, не может не только выйти на улицу, но даже посмотреть в окно. С момента возмужания и до глубокой старости она уже лишается собственной воли и как бы вновь делается ребенком. Даже с ближайшими родственниками она может говорить только с разрешения старшего в доме мужчины. Видеть ее также никому нельзя: женская половина недоступна глазам посторонних. Насколько сильно охраняется неприкосновенность этой «половины», можно судить по тому, что в самой Корее, например, даже судья, в интересах правосудия, не смеет проникнуть сюда!..
В Уссурийском крае произвол корейских мужчин до некоторой степени умеряется воздействием русских властей, пытающихся по возможности облегчить подневольное положения корейской женщины, но в самой Корее законы и обычаи, определяющие их положение, настолько суровы, что даже сами главы семей, если бы пожелали, зачастую не в силах облегчить положение женщины даже в таких пустяках, как в деле разрешения выйти на улицу.
Даже такое разрешение может быть там (то есть, в самой Корее) дано женщине не всегда: по существующим законам, сохраняющим и поныне свою грозную силу, корейская женщина может выйти на улицу только после солнечного заката и, главным образом, ночью. Днем она лишена этого права.
Положим, с другой стороны там существует еще более нелепый закон, ныне, кажется уже начинающий отживать свой век, запрещающий мужчинам появление на улицах города или селения после заката солнца.
Европейскому путешественнику по Корее, таким образом, никогда не удается на улицах туземных городов видеть одновременно мужчин и женщин: днем он видит там только первых, вечером — только последних, скрывающих при том же, по обычаю, свои лица под белым балахоном (в Уссурийском крае женщины ходят уже с непокрытой головой).
— Послушай, — обратился мой спутник к старшине, флегматично управлявшемуся в это время своими двумя палочками, — послушай, а чего ты жены не зовешь обедать?
Кореец отложил в сторону обе палочки, обернулся к моему спутнику и необычно быстро заговорил негодующим голосом, с нескрываемым презрением ткнув длинным пальцем по тому направлению, где в это время должна была находиться его жена или «бабушка», как выражаются корейцы:
— Бабушка... — почти захлебывался он от презрения и негодования, — его... сюда... худо... сюда... ходи?!. Моя — чики-чики... чики-чики. Сюда... ходи?!. Чики-чики!.. Нельзя есть! — взвизгнул он. — Нельзя есть!.. Моя — шестна корейца... Моя — бабушка мести кушай?!. Моя — бабушка?.. моя — собака!?. Нельзя есть!.. Нельзя есть!.. — почти в исступлении выкрикивал он.
Больше у него не хватило слов для выражения негодования. Но мы видели, что наш вопрос и предположение, что этот «шестна корейца» может есть за одним столом со своей «бабушкой», которая в его глазах все равно, что собака, — своей оскорбительностью слишком глубоко, вероятно, потрясли его правоверную корейскую душу, когда он сразу потерял все свое спокойствие и обычное хладнокровие...
С этого момента отношение старшины к нам резко изменилось. Он и раньше, нужно правду сказать, весьма мало внимания обращал на нас, но это не было плодом злого умысла с его стороны: он просто держал себя так, как ему подсказывала его природа и флегма. Теперь же он демонстративно отвернулся от нас, окончательно замкнулся в себя и не отвечал нам ни единого звука в ответ на самые деликатные вопросы, которые мы ему предлагали.
Как ни прискорбны были для нас последствия нашей неосторожности, но поправить дела мы ничем уже не могли. Пришлось волей-неволей удалиться, оставив по себе, помимо нашего желания, самое дурное воспоминание.
Нам не хотелось, однако же, так скоро уезжать из корейской деревни, и мы, выйдя из фанзы старшины, зашли в соседний двор.
Хозяина фанзы мы встретили в середине двора, но в таком странном наряде, что, взглянув на него, едва могли удержаться от хохота.
Представьте себе пожилого, с сильной проседью, корейца, облаченного в чрезвычайно просторную и длинную белую женскую кофту с необъятными рукавами, спускавшимися почти до самой земли. В одной руке он держал продолговатую дощечку, в другой — огромный сосуд в форме гриба, диаметром в основании до одного аршина.
Когда мы вошли во двор, он стоял спиной к нам. Услышав наши голоса уже в двух шагах от себя, он быстро обернулся и на его лице можно было прочитать сильный испуг, вызванный, как мы полагали, нашим неожиданным и незамеченным им раньше появлением.
Мы только было раскрыли рот, чтобы успокоить его, как произошло что-то странное и совершенно для нас непонятное. Кореец быстро надел на голову описанный мной сосуд, оказавшийся колоссальной шляпой, скрывшей не только его голову, но даже самые плечи, поставил перед собой дощечку, похожую на маленькую ширмочку, и в таком странном виде заговорил с нами приятным тенорком, в котором не слышно было и тени испуга и недоброжелательства.
Мы совершенно терялись в догадках и предположениях, решительно недоумевая, чем и как объяснить себе этот странный маскарад и эту своеобразную манеру поддерживать разговор под двойной защитой гигантского шлема и ширмочки.
— Да, ведь, это он в трауре! — воскликнул вдруг мой спутник. — Как я раньше не догадался об этом?
— В трауре? Ну, теперь и я начинаю понимать в чем дело, — расхохотался я.
Кореец подтвердил наши догадки. Он, как оказалось, третий месяц уже носит траур по своей матери. Осталось ему донашивать траур еще двадцать четыре месяца (обычный срок траура — 27 месяцев) и все это время он должен носить этот наряд, при виде людей скрывать свое лицо под шляпой-грибом и защищать его ширмочкой, для вящего доказательства того, что грусть его так велика и безутешна, что ему уже не мил весь белый свет и даже не хочется смотреть на него.
Крайне равнодушный к исповедуемой им религии[60], — кореец свято чтит в то же время память своих умерших предков и строго соблюдает все мелочные правила, щепетильно предписываемые ему этим культом. Пока длится траур, кореец, по ритуалу, отрешается от всех дел, от житейских помыслов, закупоривается от всего мира в грибовидную шляпу и всецело предается неутешной скорби. И кореец свято блюдет этот обычай, невзирая на то, что он для него крайне тягостен, особенно при стечении нескольких трауров.
Здесь нередки, благодаря этому, случаи, когда человек до самой старости, в буквальном смысле этого слова, не видит божьего света из-за трауров и проводит всю жизнь под этим огромным грибом.
Мне известен даже один случай, когда двое обрученных состарились из-за стечения трауров раньше, чем успели, наконец, сыграть свою свадьбу[61].
Наш оригинальный собеседник очень скоро оставил нас и, приседая и униженно кланяясь, не забывая в то же время заслонять себя от нас ширмочкой, ушел в свою фанзу: приличия не дозволяли ему продолжительной беседы с кем бы то ни было.
Волей-неволей нам пришлось удалиться из его усадьбы. Перед отъездом из корейской деревни в Посьет, мы, однако, заглянули по пути еще в несколько корейских фанз, обстановка и убранство которых мало чем отличались от фанзы корейского старшины: только еще более грязно, душно и пыльно в них было. За толстыми слоями пыли невозможно было даже различить, какого цвета были внутренние стены фанз; что же касается полов, то только с большим трудом можно было догадаться, что они покрыты, как обыкновенно в корейских жилищах, грубо сплетенными циновками.
Обитателей фанз, куда мы ни заходили, мы заставали за обедом, — разумеется, одних мужчин: женщины по обыкновению прятались на своих половинах и только украдкой выглядывали на нас из дверей, когда мы мимо них проходили.
В одной из фанз пожилой кореец пригласил нас к столу. Корейцы ели в это время свое национальное блюдо, — кашу из буды (её бывает несколько сортов; по-китайски она называется «чумидза» или «сяо-ми-дзу»), род проса. Мы попробовали ее, не без брезгливости, и эта клейкая, тягучая масса не особенно пришлась нам по вкусу. Между тем, у корейцев буда является одним из важнейших продуктов питания. Большинство корейских полей в крае засевается будой, дающей при том же, как сообщает местный агроном г. Крюков, благодаря тщательному уходу за полями, при хорошем урожае — до трехсот тридцати пудов на казенную[62] десятину, на посев которой идет 18-30 фунтов зерна (проса)! Таково плодородие почвы в Уссурийском крае.
Впрочем, как мне сообщили тут же за обедом сами корейцы, урожай сам — 15, сам — 20 и даже сам — 25 является минимальным и уже плохим, по понятиям корейцев, для тех злаков (бобов, овса, кукурузы, гаоляна и т. д.), которые ими культивируются в Уссурийском крае. По сообщению же г. Крюкова, абсолютная величина этого минимума даже значительно выше: бобы сои, занимающие в обиходе корейца второе место после буды и являющиеся вторым по важности хлебом корейского земледелия дают, например, в среднем сам-сорок — сам-шестьдесят (засевается 45 — 50 ф. на десятину, урожайность — 45-70 пудов), кукуруза дает еще больше: засевают восемь фунтов, — снимают сорок-пятьдесят пудов!..
Такие поистине блестящие результаты находят себе объяснение, прежде всего, конечно, в прекрасных качествах уссурийской почвы. Вторым, по важности, фактором, делающим возможным достижение таких поразительных результатов, является известная уже читателям тщательность культуры корейских полей и неукоснительный уход за ними в течении всего периода созревания и роста культурных злаков; наконец, третьим фактором является обильное удобрение.
Г. Крюков (агроном при приамурском генерал-губернаторе) на последнем хабаровском съезде, происходившем в 1893 году, сообщил любопытные сведения о своеобразной корейской культуре, которую он имел случай изучать в сел. Янчихе, Посьетского участка, не в далеком расстоянии от той корейской деревни, в которой я находился.
Культура корейских полей — исключительно «рядовая» или «грядовая». Посевы растений располагаются таким образом, что междурядья чередуются с рядами растений (расстояние между ними — от 12 в. до 1 арш.), т. е. где были, скажем, в настоящем году растения, — там в будущем году будет свободный проход между рядами посева, в следующем же году — наоборот. Благодаря такой системе посева, корейцы вынуждены были придумать и особое приспособление для посева, довольно остроумно, действительно, устроенное.
Сеют они с помощью так называемой «тубе», т. е. небольшого цилиндра, диаметром от четырех до шести вершков, имеющего на одной стороне два отверстия: одно в центре дна, другое — сбоку от него. В первое насыпают зерно и герметически закупоривают его тряпкой. Другое отверстие ведет в трубку, проходящую через весь цилиндр; по другой стороне в него воткнута палка. Цилиндр во время посева кореец держит под мышкой и, проходя по свободной н широкой полосе между бороздами, легонько ударяет по нем пальцем, вследствие чего из него прямо на борозду падает по одному — по два зерна. Просто и экономно; притом же это дает возможность достигать почти идеальной равномерности посева, хотя и отнимает невероятную массу времени для посева даже крохотной корейской «хора-гари».
По мнению цитированного мной автора, рядовая система оказывает самое благотворное влияние на урожайность корейских полей. «Дело в том, говорит он, что чередование мест под посевами, которое практикуется корейцами, можно рассматривать как двухпольную систему севооборота с черным паром. Но так как самое растение ежегодно меняется и между ними одно из главных мест занимают бобовые, то этот двухпольный оборот еще более совершенствуется. Благодаря ежегодной перемене растений почва истощается не столь односторонне; бобовые же растения оказывают, кроме того, благоприятное влияние на почву, обогащая ее азотом. Постоянная обработка в течении целого года; междурядий усиливает выветривание почвы и, таким образом, содействует проходу питательных веществ в удобоусвояемое для растений состояние.
Эта-то система полеводства в связи с тщательностью обработки полей, вполне соответствующей климатическим условиям края, хорошо известным корейцам, жившим у себя на родине почти при одинаковых условиях (северная часть Кореи в климатическом отношении близко подходит к Уссурийскому краю) и служит, по мнению компетентных людей, главным условием поразительного плодородия уссурийской почвы. На преобладающее влияние именно только что указанных факторов на урожайность почвы указывает уже то обстоятельство, что рядом с корейцами наши переселенцы, работающие при одинаковых с ними почвенных и климатических условиях, но придерживающиеся другого севооборота и не так тщательно обрабатывающие свои поля, затрачивая на посев семян вдвое более против своих соседей — корейцев, получают, в лучшем случае, урожай вчетверо худший...
Читатели будут, однако, далеки от истины, если, на основании только что сообщенных мной сведений, вообразят, что в корейских деревнях текут молочные реки с кисельными берегами. На самом деле, корейцы пользуются только сравнительным благосостоянием. И это находит себе объяснение, во-первых, в том, что они, за небольшими исключениями, лишены живого инвентаря и должны всю работу от вспашки и посева до перевозки (вернее, переноски) зерна с полей производить своим личным трудом, затрачивая при этом массу ручного труда совершенно непроизводительно особенно, если принять во внимание, что все орудия их примитивного устройства. При таких условиях кореец обработать большего поля не в состоянии и следовательно, большому избытку зерна взяться не откуда.
Другой причиной малого, по сравнению с поразительной урожайностью корейских полей, благосостояния корейских поселян является то, что при слабом еще развитии Уссурийского края, его малолюдстве и незаселенности, для корейца чрезвычайно затруднен сбыт его излишков, которые волей-неволей должны лежать и даже гнить в его амбарах не принося никому никакой пользы. В прежние годы постоянным, крупным и в то же время почти единственным потребителем продуктов корейского земледелия было местное интендантское ведомство; но в последнее время с расширением и усилением русской колонизации Уссурийского края, внимание этого ведомства, главным образом, обращено, конечно, на русские поселения. К корейцам же оно обращается лишь в том случае, если русские хозяйства не могут удовлетворить всей потребности его. Притом же нужно иметь в виду и то, что из потребляемых русским населением злаков корейцы засевают только рожь, которой сами не потребляют, а пшеницу сеять начали очень недавно и в самых ограниченных размерах[63]: буда же и гао-лянь, кроме кукурузы, идут только на продовольствие самих корейцев.
При всем том нужно, однако ж, сказать, что корейцы в общем живут безбедно и не испытывают крайней нужды: их пашни, хотя и крайне невелики, но благодаря своему плодородию, вполне удовлетворяют их личные потребности в основных предметах питания: буде, бобах и кукурузе, считающихся (особенно первые два) самыми пикантными блюдами в корейском столе.
Европейцу — я сужу по себе и по своему спутнику — эти блюда едва ли могут понравиться, особенно «черани», «чени», «тыбы» и другие блюда, приготовленные из бобов и считающиеся шедевром корейской кухни, и, наряду с кашей из буды, главнейшими предметами питания корейского населения.
Я уже говорил раньше, что вязкая, тягучая, клейкая каша мне совсем не понравилась. Когда же я, по предложению хозяина фанзы, в которой мы находились, попробовал суп из бобовой мякоти («чени») и корейскую черную сою («черани»), приготовленную из тех же бобов, то они мне показались прямо противными, и я должен был употребить большое усилие для того, чтоб не выплюнуть их изо рта: это какая-то смесь прогорклого деревянного масла с теплой морской водой.
Тем не менее, корейцы с большим аппетитом уписывали и суп и черную сою из чашек (мяса корейцы вовсе не знают, молока и молочных продуктов также не употребляют), над приготовлением которых не один день провозилась жена и дети моего хозяина, так как бобы делаются годными к употреблению (в виде ли «чени» или «черани»).только после продолжительных и довольно сложных манипуляций.
Корейская черная соя готовится, например, следующим образом. Бобы сначала варят в воде в течении целого дня, и когда они в достаточной степени размягчатся, то их толкут до тех пор, пока они не превратятся в густую кашу. Из этой каши скатывают большие шары, подвешивают к потолку и сушат в течении трех-четырех дней, пока они не покроются плесенью (и — замечу от себя — густым слоем пыли) и не сделаются твердыми, как камень. После этого их снова кипятят в воде, обильно сдобренной солью, до тех пор, пока они окончательно не растворятся и вода не превратится в густую красную жидкость. Жидкость эту процеживают и снова варят день — два, пока она не почернеет, а мякоть, оставшаяся на верху сита складывается кружками. Мякоть эта называется «чени», а почерневшая жидкость и есть та черная «соя», которой меня здесь угощали.
В фанзе мы недолго засиживались, и вскоре мы распростились с корейцами, сели в тарантас и под заунывный звон почтового колокольчика тронулись в путь, подскакивая на ухабах и кочках.
Не без отрадного чувства оставляли мы корейскую деревню и её своеобразных обитателей, которые, что бы ни говорили о них, сильно нас подкупили в свою пользу видом своих цветущих, можно даже сказать, образцовых полей, свидетельствующих, во всяком случае, об огромном запасе энергии, кропотливости, трудолюбия и настойчивости, скрывающихся под флегматичной и равнодушной внешностью этих «отшельников» — первых пионеров колонизаторов Южно-Уссурийского края.
Читателям, может быть, будет не безынтересно узнать, что когда-то из них предполагали образовать кадры мирного земледельческого населения, в котором лет тридцать назад так нуждался новый и совершенно пустынный тогда край.
Это было вскоре после заключения Пекинского договора, сделавшего Россию соседкой Кореи на протяжении около пятнадцати верст по р. Тюмень-ула, считая от впадения её в Японское море.
Невзирая на то, что корейское правительство упорно отказывалось тогда войти с нами в какие бы то ни было сношения, не дозволяло нашим судам даже приблизиться к своим берегам и под страхом сурового наказания воспретило своим подданным переходить русскую границу, корейское население тотчас же по присоединении нами Уссурийского края толпами двинулось к нам из соседней провинции Хам-Гиень, побуждаемое к тому наводнениями и, главным образом, голодом, царившим у них на родине.
Спустя три года по заключении трактата, именно в 1863 году, в наши пределы тайком перебежали через границу 1415 корейцев, в 1868 г. — 900 душ, а осенью 1869 г., благодаря сильному наводнению, уничтожившему в северной Корее во время лета все хлеба, — до 6000!.. Словом, после каждой голодовки, после каждого стихийного бедствия, разражавшегося над ними на родине, они в паническом ужасе, рискуя своими головами, бежали в наши пределы, являясь в край без всяких средств к существованию.
Русское правительство очень охотно принимало их, отводило им земли (на корейской же границе — в Посьетском участке) и даже выдавало им пособия от казны, облегчавшие этим несчастным первые шаги в новом месте, так как, отличаясь большей сравнительно с сынами Небесной империи способностью к усвоению европейской цивилизации, они подавали надежду, что со временем вполне ассимилируются с русским населением и сделаются полезным элементом для заселения края.
Массовая тайная иммиграция корейцев в русские пределы не могла, конечно, пройти незамеченной для Китая, считавшего себя сюзереном Кореи. В 1871 году хуньчуньский селин[64] обратился к русским властям с требованием о выдаче беглецов, как подданных, будто бы, Небесной империи; но бывший тогда государственным канцлером князь Горчаков разъяснил этот вопрос в том смысле, что выдавать корейцев отнюдь не следует, так как с Кореей у России никаких договоров не существует.
Этим самым был в принципе разрешен возбужденный еще раньше вопрос о подданстве корейцев: корейцы, переселившиеся к нам, были признаны русскими подданными, подчинены русским властям и законам. Впоследствии их предписано было перечислить в разряд государственных крестьян, обязав их обрезать свои косы, — этот внешний признак правоспособности корейца у себя на родине.
Вопрос о корейских косах или «шишках», а также о корейской национальной одежде для мальчиков и девочек был впервые возбужден двенадцать лет назад на втором хабаровском съезде. Тогда же было высказано, между прочим, мнение о нежелательности дальнейшей иммиграции корейцев в русские пределы и о расселении по другим участкам корейцев, поселившихся раньше внутри Посьетского участка на самой границе, где присутствие этой обособленной по языку и вере инородческой массы признавалось неблагоприятным в политическом отношении. Иммиграция корейцев была, вслед за этим, действительно воспрещена, но расселение их между русскими оказалось затруднительным, вследствие того, что в Посьетском округе корейцы составляли, например, 92% (13000 д. из 15000 д.) всего населения.
Вопрос этот, впрочем, остался пока еще открытым; тем не менее, дело ассимиляции корейского населения с русским, хотя и медленно, но, по-видимому, подвигается. Приблизительно около пятой части живущего в крае корейского населения исповедует уже православную веру. Существует, однако же, мнение, что они принимают православную веру наружно, «из выгод». К последнему заключению пришел, впрочем, упомянутый мной съезд, хотя, по-видимому, дело и не совсем так обстоит и корейцы не так виноваты в этом, как это принято думать[65].
Тарантас погромыхивал, колокольчик позванивал, лошади, отдохнувшие в корейской деревне, бодрой рысью бежали по каменистой дороге, и скоро корейская деревушка уже исчезла позади нас за горизонтом.
Впереди нас и с обеих сторон расстилалась зеленая степь, поросшая высокой травой в вперемежку с полевыми цветами, оживлявшими это беспредельное зеленое море, чуть колыхавшееся от дуновения легкого ветра.
Тихо и глухо в уссурийской степи. Желтая лента шоссе извивается среди всего этого обширного царства зеленой растительности, пропадает в падях и лощинах, вновь появляется, змейкой ползет по пригорку и опять исчезает вдали.
Дорога безлюдна. Редко-редко покажется на ней пешеход — кореец или манза — и еще реже — китайский обоз, запряженный небольшими туземными лошадьми. Только серый ковыль, гонимый ветром, то там, то здесь перебегает дорогу.
Я, впрочем, мало внимания обращал на дорогу. Под свежим впечатлением виденного в Тызин-хе, мысль моя упорно возвращалась к прошедшему, к только что оставленной деревушке «отшельников», и воображение против воли уносило меня в то же время верст на пятьдесят или сорок вперед, за реку Тюмень-Ула (отделяющую Корею от Уссурийского края), в эту еще недавно виденную мной «страну голодных и нищих», так метко охарактеризованную одним американским туристом.
— Goddam[66]! — воскликнул он в ответ на просьбу своих соотечественников рассказать, какое впечатление произвела на него Корея, откуда он только что возвратился: — Goddam!.. Я не знаю, есть ли что-либо ужаснее этой страны нищих... Вы хотите знать мое мнение о ней? — вот что я вам скажу... Имей я полмиллиона в кармане, — я мог бы купить там дуло, замок и приклад[67]!..
…«Дуло, замок и приклад!» — грохотал по ухабам тарантас в такт моим мыслям, и под этот заунывный припев мне вспомнился потрясающий по своим подробностям рассказ, который мне довелось слышать в одну из прежних моих поездок по краю.
Но об этом в следующей главе.