Солнце давно уже скрылось за горизонтом, вечерние сумерки успели сгуститься до степени полного мрака, город уже кой-где осветился тускло-мерцающими огнями керосиновых фонарей, на землю пал снова туман, еще более густой и неприятный, чем днем, когда я, наконец, после бесконечных блужданий по городу, успел найти на окраине его приют под гостеприимной кровлей какой-то «поселки», т. е. ссыльнопоселенки. Здесь было, правда, и неуютно, и грязно, и сыро и низко, — однако же я был счастлив своей находкой. Незадолго до нашего приезда был, как известно, неожиданно и сразу решен вопрос, многие годы волновавший умы обитателей необъятной Сибири: был издан Высочайший указ, предписывавший немедленно приступить к сооружению уссурийского участка «великого сибирского стального пути» — от Владивостока до Графской — и мирный, небольшой городок нашей дальней окраины подвергся внезапному нашествию относительно огромного количества людей, привлеченных сюда этим событием из далекой Европейской России. До нашего приезда во Владивосток успели прийти уже четыре больших корабля из Одессы, и все они были битком набиты пассажирами. Маленький, совсем-таки небольшой городок, затерявшийся на пустынных и малолюдных, едва ли даже многим до тех пор известных берегах океана, не был подготовлен к такому сюрпризу и не мог вместить в своих деревянных стенах всего этого большего количества нежданно-негаданно приехавших людей.
До этих пор Владивосток жил только для себя и про себя. Подавляющим большинством его обывателей, за исключением инородцев — китайцев, корейцев, японцев — были исключительно чиновники военного, морского и гражданского ведомств. Это был, по преимуществу, город чиновников, притом же привлеченных сюда из далекого русского Запада всевозможными льготами и амурскими пенсиями и живших только временно в крае, до конца «пятилетий», в наскоро, на живую нитку сколоченных деревянных домишках, лишенных весьма существенных элементарных удобств и едва пригодных для вмещения семей самих обладателей. Таким образом, частных квартир здесь почти совсем не было, да и не могло их здесь быть, и все эти чиновничьи домики не могли удовлетворить внезапно назревшей потребности в них, не смотря на огромные, почти баснословные цены, установившиеся сразу на них. В городе, правда, существовали тогда три гостиницы, но все они были переполнены счастливцами, прибывшими сюда раньше нас из Одессы, но и из них весьма многим приходилось коротать ночи на бильярдах.
Как бы то ни было, я, однако ж, хотя и не без больших хлопот, счастливо вышел из своего затруднительного положения.
Усталый, разбитый уселся я, наконец, у открытого окна любоваться окрестными видами. Огонек соседнего фонаря тускло мигал мне сквозь туманную мглу. Туман — липкий, тягучий, тяжелый — охватил меня своим влажным дыханьем, пронизывал насквозь меня, заползал в рот, уши, глаза.
На улице было мертвенно тихо. Город как будто уснул. Доносившийся до моего слуха однообразный плеск волн о пологий берег бухты навевал на меня не совсем веселые думы. Рассеянная, усталая мысль, не останавливаясь ни на каком определенном предмете, под монотонный и мерный аккомпанемент морского прибоя, уносила меня далеко-далеко от берегов Тихого океана. Неуловимые, смутные, едва очерченные картины и образы, выступая в воображении, чередовались друг с другом. Чувство полного одиночества, изолированности от всего цивилизованного мира ощущалось особенно остро и сильно.
Это был первый приступ острой, щемящей тоски по родине, с которой так часто приходится считаться европейцу, занесенному сюда с далекого Запада.
Чудесное утро встретило меня на другой день по пробуждении. Солнце ослепительно ярко светило, вчерашнего несносного тумана не было и признака. Как-то не верилось, что еще накануне было так мрачно, угрюмо, холодно, сыро. Жизнерадостным видом окружающей природы не следовало, однако, сильно обольщаться: уссурийское солнце бывает весьма часто обманчиво. Нередко случается здесь, чтоб течении одного дня погода резко, до неузнаваемости, меняется несколько раз. Не успеешь вдосталь налюбоваться изумрудными водами бухты, отражающими, как в зеркале, солнечные лучи, не успеешь насладиться их живительной теплотой, как с моря подует ветерок, на горизонте покажется легкое белое облако, и видишь, как оно быстро растет и растет, застилая собой весь горизонт, превращается в густую, компактную темно-серую массу и надвигается на бухту, на город, на окружающие его холмы и леса несокрушимой стеной. Спустя полчаса, много — час после этого, бродишь уже по улицам города, как в дремучем лесу: в двух шагах не отличишь человека от лошади. И такие перемены случаются здесь до пяти раз в течении одного дня.
Эти внезапные перемены в настроении погоды неприятны в особенности тем, что неизбежными спутниками морского тумана являются холод и сырость. Поэтому опытные люди, хорошо знакомые с местными климатическими условиями, выходя на долгое время из дому, в солнечную погоду запасаются осенним пальто и дождевым плащом, а в туманную пору — зонтиком для защиты от солнца.
Переменчивость и крайняя неустойчивость весенней и летней погоды дала, между прочим, повод местным жителям утверждать — в шутку, конечно, — что здесь вовсе нет климата, а есть только погода.
— И довольно отвратительная весной и летом, — добавляют при этом старожилы.
Днем, при свете солнца, Владивосток гораздо красивей, чем он показался мне раньше. Особенно хороша эта бухта с гладко-зеркальной водой — просторная, глубокая, полная, могущая вместить в себе немало океанских судов. Высокие берега и холмы так хорошо защищают ее от действия ветров, что даже в жестокий тайфун, «бушующий в двух-трех верстах от неё в море, она едва подергивается рябью.
Рейд, по случаю приближения к порту французской эскадры в составе четырех броненосцев, оживлен чрезвычайно. Катера, пароходы, китайские джонки, японские парусные шхуны, корейские шаланды, военные шлюпки шмыгают взад и вперед, бороздя серебристую воду своими носами. Ясный, неподвижный воздух, время от времени, потрясается салютационными выстрелами судовых и батарейных орудий. Вот послышался приветственный выстрел-салют адмиральского крейсера французской эскадры; в ответ ему тотчас же загрохотали орудия с крепостных укреплений и военных судов, и в несколько минут на бухте и в городе все скрывается в пороховом дыму. Гул артиллерийских орудий, канонада крупповских пушек наполняют окрестности несмолкаемым грохотом: кажется, будто присутствуешь во время морского сражения.
По улицам города снуют по всем направлениям китайцы, корейцы, японцы. Особенно много китайцев; русских почти совсем не видать; да их здесь-таки довольно мало по сравнению с силами Небесной империи.
Длинная коса, волочащаяся чуть не до самой земли, желтый, пергаментный цвет лица — последствие обильного употребления опиума и плохого питания, — лукавые раскосые глаза, своеобразный костюм, состоящий наполовину из чего-то похожего на дамскую кофту («курма»), на половину из легких шаровар детского покроя, мягкие туфли, неслышная поступь, вкрадчивый голос, льстивая речь, — таков, в общем, по первому впечатлению, уссурийский китаец, известный у местных жителей под названием «манзы».
«Манзы» или «мань-цзы» — это, собственно говоря, выходцы из Маньчжурии и Монголии, представляющие собой главный контингент инородческого населения в крае. По свидетельству известного исследователя, архимандрита Палладия (бывшего здесь в семидесятых годах текущего столетия), в прежние времена монголы называли этим именем, в презрительном смысле, всех жителей южного Китая. Ныне же в крае называют этим именем всех вообще китайцев, живущих на русской территории в пределах Уссурийского края. Сами манзы называют себя «пао-туй-цзы» или «пао-туй-рди», т. е. пешеходами, бродягами, бегунами, не придавая, впрочем, этому слову дурного значения.
На каждом перекрестке и особенно близ больших магазинов и лавок обращает на себя внимание тощая, чахлая фигура обтрепанного, полунищего корейца — «каули», этого своеобразного продукта своеобразного быта нашей далекой окраины.
Не выпуская ни на минуту своих длинных чубуков изо рта, бесцельно устремив взоры в землю, не пророняя ни звука, по целым часам сидят они на корточках, не снимая смешно торчащих «рогулек» с своей сутуловатой спины, то группами, то поодиночке, в ожидании не всегда легкой «работы».
Из лавки или из-за угла показывается «мадам» или «капитана» [3]. Каули чуть-чуть встрепенулись. В их бесцветных глазах, тупом взоре появилось подобие человеческой мысли, губы искривились в умильную, робкую, заискивающую улыбку, и из уст жалобно вылетает единственная известная им русская фраза:
— Лябота ещь?!..
Спустя мгновение, это оживление пропадает, исчезает, и вы снова видите то же тупое, бесстрастное лицо, которое остановило на себе ваше внимание раньше.
Каули или «каваль», как его в просторечии чаще всего называют, — это кореец-носильщик, заменяющий собой ломового извозчика, водовоза, прислугу и все, что хотите. Каули — это тот же восточноазиатский «кули», от которого он, вероятно, и получил свое название, только переделанный на особый лад и существенно отличающийся от него своей слабосильностью, несообразительностью и тупостью. Вы можете заставить каули целый день воду в ступе столочь, рожь на обухе молотить, решетом воду носить, пересыпать песок с места на место, и он будет это делать с таким же видом, как будто делает настоящее дело и так же неповоротливо, вяло, лениво.
Появление каули в крае нужно отнести к первым годам по присоединении его к России. Бедность Кореи, нищета, вечно царящая там, периодические голодовки, — таковы те условия, при которых приходится влачить свое жалкое существование большинству корейского населения у себя на родине. Будучи лишена, благодаря господствующим на родине политическим и общественным условиям жизни, всякой инициативы, предприимчивости и энергии в борьбе с вечной нищетой, отличаясь, кроме того, крайней тупостью, неразвитостью и невежеством, эта темная корейская масса безропотно переносила всегда всякие невзгоды и стоически, философски-равнодушно — как на это способен только кореец — умирала сотнями и тысячами от голода, не находя выхода из своего гнетущего, тяжелого положения, не умея его найти, либо же потеряв всякое желание найти его.
Со времени присоединения Уссурийского края к России, с водворением в нем русского влияния эта далекая окраина, бывшая раньше почти совершенно безлюдной и дававшая у себя приют лишь хищным животным да бродячим манзам-охотникам, ожила, и в ней начала зарождаться деятельная, созидательная жизнь: закладывались города, селения, хутора, форты, урочища, крепости, и там, где раздавался только рев уссурийского тигра, застучал топор, загрохотали по каменистой почве колеса, послышались удары заступа, зазвучала человеческая речь, загудели свистки пароходов.
Эта метаморфоза, происшедшая в жизни Уссурийского края лет двадцать пять-тридцать назад, не могла не оказать почти магического влияния на пробуждение жизни в спавшей дотоле непробудным сном голодной и нищей Корее, самой близкой соседке своей (корейская граница отстоит от Владивостока верстах в полутораста — двухстах), и сыны этой изголодавшейся веками страны, — «страны нищих», как ее справедливее всего было бы назвать, — потянулись караванами на новые места, встречая вначале самое сочувственное к себе отношение со стороны русского правительства. Им отводили землю, даровали продолжительные льготы и вообще стремились привязать их к новой родине, сделать их полезными для неё и содействовать при их посредстве делу заселения пустынного края.
С течением времени, — и именно со времени усиления переселенческого движения из внутренних губерний Европейской России, — в корейцах уже стало меньше нужды, и выходцы из этой страны начинают пристраивать свои слабые, истощенные силы уже не к земле. Они начинают пополнять собой кадры уссурийского рабочего пролетариата.
Но еще раньше, при первых попытках эмигрантов заняться земледелием, вследствие разных неблагоприятных условий они нередко оказывались бессильными справляться с земледельческим трудом, и многие из них уходят в город и наиболее значительные поселения зарабатывать себе пропитание своим горбом, — как увидят читатели ниже, в буквальном смысле этого слова, — будучи совершенно неспособны добывать насущный хлеб каким-либо иным путем. Впоследствии к ним присоединяются их соплеменники, идущие сюда из Кореи со специальной целью зарабатывать себе пропитание трудом каули, — одним из самых неблагодарных и дурно вознаграждаемых в мире.
К каули более, чем к кому бы то ни было, применима латинская поговорка, гласящая: omnia mea mecum porto[4].
Вся сила каули в спине, все «орудия производства», исключая спины, заключаются в деревянных рогульках[5], перевязанных обрывками бечевок и тряпок; все его имущество состоит из того, что надето на нем, вся его казна — у него за заплатанным поясом.
Возвращается ли барыня («мадам» или «бабушка», как называют каули всякую русскую даму) с базара, — каули плетется за ней, таща за спиной в рогульках покупки её; перебираетесь ли вы на квартиру, — каули тащится за вами следом с громоздкой мебелью, укрепленной за спиной на тех же рогульках; нужно ли таскать кирпичи на второй или третий этаж, разгрузить ли пришедший на рейд пароход, — каули все это делает при помощи все тех же рогулек. Иной способ работы неизвестен ему.
При существующей в крае дороговизне извозчиков и при почти полном отсутствии в нем так называемых дрягилей (ломовых телег), каули является для местных жителей незаменимым, так как вполне заменяет собой ломовых лошадей и вполне искупает недостаток, от того ощущаемый.
При всем том, труд каули поразительно дешев. За одну-две, maximum пять или десять копеек он буквально готов тащить восемь пудов на спине на край света.
Вековая нужда, испытываемая корейцем на родине, постепенно до того понизила и сузила уровень его потребностей, что этих с таким трудом зарабатываемых денег не только хватает ему на прокормление, но они еще дают ему возможность делать «сбережения» про черные дни... Это и неудивительно, впрочем. Почти единственной пищей несчастного каули служит буда (корейское пшено) или, в лучшем уже случае, один, много — два фунта в день риса, стоящего здесь очень дешево: не более одной копейки за фунт.
Характер каули притом же таков, что раз у него есть сбережение... в две-три копейки «на черный день», — никакие силы земные не сдвинут уже его с места, не смогут заставить его побороть свою просто непостижимую лень и прекратить свое dolce far niente[6] с никогда не выпускаемой трубкой изо рта.
Благодаря этому, редкие каули выбиваются в люди и достигают материального благосостояния и обеспечения. Мне лично вовсе даже почти неизвестны подобные случаи.
Благодаря тому же отсутствию в них всякого интереса ко всему окружающему миру и непреодолимой любви к трубке и бесцельному, безмолвному, сосредоточенному сиденью на корточках по целым часам, редкие из них умеют объясняться по-русски и знают более двух-трех необходимых слов: «лябота», «капитана» (так называют всякого русского инородцы Уссурийского края), «бабушка», «копейка» и немногих других.
Неудивительно, конечно, что им приходится быть почти постоянными жертвами беззастенчивой, откровенной эксплуатации со стороны всякого, кому только не лень их обидеть и обсчитать и что они являются постоянной страдательной стороной в отношениях со своими нанимателями.
После всего сказанного о каули не трудно представить себе, при каких ужасных условиях должны жить эти несчастные, которых, по всей справедливости, можно отнести к категории парий азиатского Востока.
Мне доводилось позже не раз посещать их жилища и видеть, как живут владивостокские каули. В городе они редко снимают квартиры. Большей частью, они ютятся на окраинах города в землянках, полуразрушенных амбарах, сараях или же целыми таборами в «фанзах» (туземное название жилого строения) за городом.
В последнее время их все больше и больше оттесняют за город, даже на некоторое от него расстояние ближе, к тайге, в виду того, что, как это дознано продолжительным опытом, жилища или фанзы корейцев являются постоянными источниками и очагами всяких заразных болезней.
Действительно, трудно представить себе что-нибудь более антигигиеничное, чем жилище корейца и личность его обладателя.
Я имел случай с наглядностью убедиться в этом уже в первый день своего пребывания в крае, когда, возвращаясь с прогулки по городу, забрел на «Семеновский покос»[7] и полюбопытствовал заглянуть во встретившуюся мне по пути корейскую фанзу.
Это оказалось легкое деревянное строение с огромными щелями в стенах, беспорядочно залепленными землей или глиной, с крышей, прикрытой хворостом, обильно отягченным толстым слоем земли. Пол внутри — земляной, даже не освобожденный от верхнего травянистого слоя. Окон нет, двери также отсутствуют; вместо них — тряпичный или сделанный из грубой циновки полог или худо сбитые деревянные доски, не висящие на петлях, а только приставленные к дверному отверстию. Эта же дверь защищает жилище корейцев от зимнего мороза и холода, несмотря на то, что зимой морозы достигают иногда почти 25° ниже нуля по R°, а дующие почти беспрерывно в течении всей продолжительной уссурийской зимы северные ветры вносят холод и стужу даже в хорошо отстроенные дома европейской архитектуры.
Печи, в общеевропейском значении этого слова, в фанзе совсем не имеется. Вместо неё, как я это, впрочем, впоследствии видел также в манзовских фанзах, во всю длину помещения устроена большая лежанка, оканчивающаяся сложенной из грубых камней трубой, выходящей наружу. Лежанка вся устлана циновками из рисовой соломы и представляет собой, таким образом, подобие нар или полатей. В момент моего появления в одну фанзу на ней лежало во всю ширину около двух десятков корейцев. Под лежанкой проведена дымовая труба. В отверстие её, у самого входа в фанзу, кладутся дрова и когда они зажигаются, то огонь, проходя под полатями, согревает верхнюю их поверхность и сообщает свою теплоту тем частям тела, которые к ней прикасаются. Во всем же остальном помещении в это время царит, конечно, такой же смертельный холод, как и за тонкими пределами этих сквозных и обильных большими отверстиями стен.
Дурно сложенная труба пропускает без всяких препятствий копоть и дым, и благодаря этому в фанзе царит такой смрад и угар, осложненный, кроме того, острым запахом той снеди, которую тут же готовят корейцы, что я почти тотчас же вынужден был выскочить оттуда, заткнувши нос. Еще немного — и меня бы стошнило: я уже чувствовал приступы сильного головокружения. Подобного зловония мне еще никогда раньше не приходилось встречать в обитаемых человеческими существами жилищах.
А корейцы, как ни в чем не бывало, продолжали лежать на промозглых и грязных, едва ли когда убираемых полатях, задумчиво устремив свои взоры в прокопченный и загаженный потолок фанзы и время от времени потягивали свои длинные трубки («ганзы»), с которыми они, по обыкновению, никогда не расстаются.
И вот в этой-то безусловно антигигиеничной, прямо-таки ужасной обстановке кореец проводит большую часть своей жизни. Здесь, на этой грязной лежанке, он совершает свое dolce far niente, пока у него за поясом шевелится хоть одна-две копейки, в буквальном смысле этого слова; здесь же, на этих самых нарах, полуголодный кореец проводит все время в той же неизменной позе в течении мучительных, иногда весьма долго длящихся периодов безработицы.
И как тяжело должно житься этим несчастным людям на своей бесприютной и неприветливой родине, до какой степени должен быть понижен уровень элементарных человеческих потребностей у этих несчастных корейцев, когда даже о таком, на наш взгляд, совершенно невозможном существовании они говорят почти с нескрываемым восторгом.
— Холосо тута, — сказал мне однажды зимой один пожилой кореец, любовно оглядывая более, чем неказистую обстановку своей убогой фанзы: — печика голи, ветела тамо, лежи ещь много... Шибко холосо ещь...
И он даже причмокнул от удовольствия, находя полное удовлетворение в том, что печь-лежанка пригревает попеременно то один, то другой бок; что ветер свищет за пределами фанзы, проникая внутрь её только небольшими струями в отверстия; что он может лежать на этой лежанке, с трубкой в зубах, в созерцательном состоянии. Дальше этого его потребности и вожделения уже не идут. Да и откуда у него взяться другим потребностям: на родине у него ещё хуже.
— Буда кушай нету, кули — нету, капитана — много, бамбук — много: чики-чики делай шибко, помилай ещь каули [8]...
Благодаря описанному устройству фанзы, кореец, конечно, никогда не разоблачается перед сном и — днем ли во время безработицы или ночью во время сна — он постоянно лежит во всем своем одеянии на нарах. На этих же нарах совершаются все приготовления к обеду, здесь же готовится пища, тут же едят, пьют, играют в кости и т. д.
Если прибавить к этому, что чистоплотностью кореец не отличается и, в виду невозможности оставлять в доступных всем и каждому фанзах своих вещей, он всегда почти носит на себе — летом или зимой, безразлично — все свои платья, не снимая их с себя ни при каких условиях, и носит их до тех пор, пока они окончательно не истлеют у него на плечах, то представление читателей об этих людях будет совершенно полно.
Едва ли нужно объяснять теперь, почему обыватели города сторонятся от этих несчастных людей и стараются оттеснить их все дальше и дальше за город, поближе к тайге, где этот очаг заразы был бы совершенно изолирован.
Вздох облегчения, против воли, вырывается у злополучного путника, когда он после долгих блужданий по этой сплошной клоаке, называемой «Семеновским покосом», вырывается, наконец, в центральную, европейскую часть города. Правда, и здесь, как на «Покосе», его преследует по пятам все тот же несносный, удушливый аромат, которым пропитаны там самые стены фанз. Но с этим путешественнику по Уссурийскому краю, как равно и посетителю соседней Небесной Империи, приходится уже, волей-неволей, мириться. Китайцы, главный контингент местного населения, питают непреодолимое пристрастие к черемше (род дикого чеснока), являющейся неизменной и обязательной приправой всякого, самого скудного блюда. Свойства же этого злака, в изобилии произрастающего в Уссурийской окраине, таковы, что стоит человеку, попробовавшему хотя бы самый маленький кусочек его, пройти мимо вас на противоположной стороне довольно широкой улицы, и дыханье его, доносящееся к вам дуновением легкого ветра, становится уже почти нестерпимым. С течением времени привыкаешь, конечно, к этому неизбежному здесь аромату настолько, что даже едва замечаешь его. Привычка эта дается, впрочем, европейцу весьма нелегко.
В общем, однако, если исключить неприятные ощущения, вызываемые в непривычном человеке запахом черемши и видом корейских фанз, Владивосток производит приятное впечатление.
Город этот состоит, собственно говоря, из одной улицы-проспекта (Светланской), огибающей живописную бухту на всем почти протяжении её по направлению с юго-запада на северо-восток. Улица эта пересекается перпендикулярными короткими улицами, начинающимися местами у самой воды и упирающимися далее в окаймляющие весь город довольно внушительные и кой где даже величественные, оголенные от леса горы, над которыми господствует высокий пик, именуемый Орлиным Гнездом. Противоположное, южное побережье бухты или гавани Золотой Рог необитаемо. Благодаря этому, из окон небольших деревянных домов, являющихся преобладающим архитектурным типом всего города, спускающегося террасообразно от подножья замыкающих его с севера горных громад почти к самой воде, открывается живописный вид на покрытые хотя и невысокой, но густой и ярко-зеленой растительностью пологие скаты противоположного берега бухты, на величественный и скалистый мыс Эгершельд с бушующими у его каменного подножья бурунами, на широкую зеркальную ленту пролива, служащего входом из открытого моря на рейд и, наконец, на большой, весь зеленый от массы деревьев, Дундас (остров Русский), отделяющий с юга пролив от Японского моря. Самая бухта — веселая, уютная, оживленная — вся, как на ладони, для зрителя, с какого бы пункта Светлановой улицы он ни смотрел на нее.
На главной улице Владивостока во всякую пору — необычное для такого небольшого городка оживление. Бросается, между прочим, в глаза одна особенность, заметно отличающая его от всех других городов Европейской России. Здесь почти не видно движения экипажей. Их и действительно немного наберется во всем Владивостоке, как потому, что город сам по себе не велик, так и потому, главным образом, что лошади здесь являются для местного обывателя дорогостоящим предметом роскоши, так как, в лучшем случае, их приходится выписывать, в виду полного отсутствия местного коневодства, за 2-3 тысячи верст из Амурской области. Самые экипажи совсем не похожи на те, видеть которые привык глаз обывателя Европейской России у себя на родине: четырехколесные экипажи в виду гористого характера города, в общем, нечасто встречаются здесь, и их заменяют легкие двухколесные тележки на мягких рессорах. Грузовое же движение, находящееся, к слову сказать, всецело в руках китайцев, производится исключительно двухколесными телегами, приводимыми в движение либо при помощи пары запряженных в дышло небольших китайских лошадок, либо при помощи быков, в одиночку тащащих на своем хребте такую телегу.
По мере приближения к пароходным пристаням, движение становится интенсивнее, гул многочисленных голосов, выкрикивающих слова на самых разнообразных языках и наречиях, становится сильнее, самая публика, оживляющая своим движением улицу, делается разнообразней и разношерстней. У самой же пристани матросы военные и «штатские» (с купеческих судов), солдаты расположенных близ города линейных батальонов (полков) китайцы, корейцы, японцы и русские, — все они смешиваются уже в общую, компактную, колоритную массу. Здесь, в виду с одной стороны внушительной линии наших военных судов, с другой — густого леса тоненьких мачт китайских и корейских неуклюжих шаланд, с третьей — двухэтажного здания присутственных мест, на небольшой площадке прижат к самому берегу главный местный базар, и этим объясняется скопление самой разнородной и разношерстной публики во всякое время дня.
Торговля на этом базаре (как, впрочем, и почти вся без исключения мелочная торговля и торговля предметами первой необходимости в крае) находится почти исключительно в китайских руках[9]. На небольшом пространстве расположены параллельными рядами микроскопические деревянные «пассажи», разделенные деревянными же перегородками на еще более микроскопические квадратные помещения, в которых вы можете найти все, начиная от кожи и мяса и до дешевых галантерейных вещиц включительно. Ряды пассажей со стороны бухты замыкаются несколькими параллельными же рядами открытых лотков и ларей, где производится китайцами же исключительно зеленная, фруктовая и овощная торговля продуктами, привозимыми, разумеется, из Китая или Японии; местное, краевое огородничество и садоводство едва только зарождается ныне и едва ли в состоянии удовлетворять потребностям самих своих обладателей.
Здесь, в этом отделе, все привозное: огурцы, ананасы, бананы, капуста, свекла и лук. Благодаря этому, и самые цены, в зависимости от импорта, его количества, своевременности, морских случайностей и прочих причин, колеблются в самых широких пределах, часто на протяжении одного-двух-трех дней. Бывают моменты, когда ананас, самый лучший, вы можете приобрести за баснословно низкую, по нашим понятиям, цену: всего за 1-2 копейки; но зато, наряду с этим, вы бываете вынуждены платить за огурец и притом очень плохой (японские и китайские огурцы, вообще, нужно сказать, качественно значительно ниже средних русских и особенно малорусских) — по пяти-шести копеек за штуку.
В гораздо меньшей степени колеблются зато цены тех предметов потребления (мануфактурный, скобяной и галантерейный товары), которые продаются в «пассажах», хотя, в общем, они все-таки стоят на внушительной высоте и процентов приблизительно (в среднем) на 30 — 100 выше цен, установленных в Европейской России.
В находящихся здесь китайских лавчонках отсутствует строгая специализация предметов продажи: в каждой из них, невзирая на крайне скромные размеры, вы можете найти все, что угодно. Таков, между прочим, господствующий в крае тип китайских лавок.
Торговля носит здесь, да и везде в крае, своеобразный характер. В какую бы, самую убогую лавчонку ни зашли вы — вы всюду встречаете за прилавком, за которым и одному человеку впору едва поместиться, целую ораву приказчиков. Содержание такого непомерно огромного штата служащих, явно несоответствующего доходности предприятия, по-видимому, едва ли способного прокормить своими доходами и одного человека, вас, конечно, несказанно поражает, и вы обращаетесь за разъяснением возникших у вас сомнений к неподвижно покоящемуся на почетном месте жирному, упитанному китайцу, представителю лавки; но от него всегда получаете неизменный ответ:
— Моя — компания.
Сначала я принимал этот ответ, как знак нежелания входить с посторонним посетителем в неуместные разговоры. Впоследствии я убедился, однако же, что жирные китайцы говорили мне правду, и что все эти многочисленные «приказчики», в действительности, являются равноправными компаньонами. Этот принцип коллективности строго и неуклонно проводится китайцами не только в области торговли, но и в области всяких других промыслов и вообще во всех предприятиях, какого бы характера и рода они ни были, лишь бы они преследовали цели наживы и заработка. Если иметь в виду, что подавляющее большинство китайских предприятий сводится, по преимуществу, к предприятиям мелким, грошовым, то применение этого принципа коллективности, и притом в самых широких размерах, является, конечно, какой-то аномалией, — сделкой, клонящейся к явному вреду и убытку для участвующих в ней лиц. Однако, в действительности все это так именно и есть.
По-видимому, все это объясняется тем, что подавляющее большинство китайцев, эмигрирующих из Китая на нашу окраину, — народ весьма и весьма недостаточный, находящийся на границе полной нищеты. Завести при этих условиях хотя бы самую ничтожную торговлю не по силам отдельному человеку. И вот, составляется группа подобного рода «капиталистов», соединенными усилиями сколачивается крохотный капиталец — он же основный, запасный и оборотный, — снимается подходящее помещение, с грехом пополам приобретается на несколько десятков рублей необходимый товар, вывешивается цветная, развевающаяся холщовая вывеска, расписанная блестящими китайскими иероглифами, придумывается какое-нибудь бьющее в глаза название для новой компании (например: «глаз дракона», «сияние звездного неба», «ко-фачен» — разбогатевший предприятиями. «хун-юсе» — единодушие великих богачей, «сан-и-чен» — составивший справедливость троих и т. д.). наконец, для рекламы усаживается на почетном месте за прилавком самый жирный из компаньонов — обладающий к тому же усами и возможно более длинными ногтями[10], — и на живую нитку сколоченная лавочка функционирует на славу.
Удивительно, конечно, не то, что китайские торговые предприятия, за весьма немногими исключениями, устраиваются и создаются таким именно образом; удивительнее то обстоятельство, что созданные описанным путем лавчонки, не имеющие непосредственных сношений с производителями и вынужденные приобретать товар по мелочам чуть ли не из десятых рук (от крупных местных оптовых торговцев — русских, либо у своих же наиболее состоятельных и оборотливых соплеменников), ухищряются продавать его потребителям дешевле оптовых торговцев. Мало того, они умудряются не только не влачить жалкого существования после такой странной и непонятной операции, не только прокармливать относительное огромное количество ртов, сосущих все ту же лавчонку, — но даже порой им удается значительно развить свои операции и достигать некоторого благосостояния.
Все это было бы, конечно, совершенно непонятно для меня, если бы я не знал, как низок уровень потребностей китайца средней руки, и до какой степени малым он способен довольствоваться. В этом отношении, едва ли кто в состоянии с ним сравниться. Вот почему китаец и умудряется жить, существовать и даже благоденствовать в то время, когда всякий другой на его месте давно погиб бы без всякой надежды когда-нибудь снова встать на ноги. Этим-то так и страшна его конкуренция для русских торговцев, которых китаец способен задавить не столько положительными мерами и способами её, сколько именно, своим просто непостижимым свойством доводить свои потребности до предельного для человеческого существа minimum’a. Нарисованная мной картина имеет, правда, и свои оборотные стороны: невзирая на свою невероятную живучесть, китайские мелкие дела зачастую лопаются, как мыльные пузыри (непрочность китайских дел вошла даже в поговорку, что и вполне естественно при описанных условиях), но на смену погибающим предприятиям постоянно являются новые, основанные на тех же принципах, и грозный для русских торговцев призрак китайской конкуренции никогда не сходит со сцены.
Вот почему вопрос о китайской конкуренции является здесь вечно юным, вечно новым и вечно жгучим для русского торгово-промышленного населения края; вот почему он неустанно, вот уже сколько лет, дебатируется на страницах местной печати, в официальных собраниях, на съездах и в частных домах. Время, однако же, мало сделало для правильного выяснения этого вопроса и чем дальше, тем больше он осложняется, запутывается и затемняется; в обсуждение его вносится к тому же много возбуждения и страстности и как прямой результат этого — мало справедливости.