Жизнь на далекой, едва развивающейся окраине, при всех своих подчас весьма ощутительных неудобствах и лишениях, обладает, однако же, одним драгоценным и нигде в другом месте незаменимым свойством.
Когда сердце долго зажившегося на одном месте европейца начинает глодать невыносимая тоска, когда все окружающее надоест ему и опостылеет, когда, наконец, давление окраины и её своеобразных условий начинает сказываться особенно сильно, — то стоит ему только сделать несколько десятков верст в сторону от угнетающего его мирка — города или урочища, — и он уже попадает совсем в другой мир: — он уже стоит лицом к лицу с первобытной природой.
Все, что его до сих пор волновало и мучило, все, что лишало его сна и покоя, — все это тускнеет и меркнет пред обаянием великой природы, встречающей путника здесь (в глубине края, подальше от людских поселений и морского прибрежья) во всей своей первобытной красоте, во всем своем величии и мощи.
В течении своего трехлетнего пребывания на нашей восточной окраине мне не раз приходилось прибегать к этому целительному средству. Нужно, однако, правду сказать, оно далеко не всегда оказывалось действительным: путешествие по Уссурийскому краю дарит иногда туриста такими картинами и впечатлениями, которые не всегда по плечу слабым нервам европейского жителя.
Одна экскурсия особенно сохранилась в моей памяти, может быть, потому, что мне тогда впервые пришлось быть очевидцем грандиозного пала, — этого беспощадного бича, с всесокрушающей, стихийной силой уничтожающего вековые, дремучие леса Уссурийского края.
Я выехал, помню, из Владивостока в ясный августовский день, держа путь через селение Шкотово «на Сучан» (т. е. в долину р. Сучан, находящуюся на северо-востоке от Владивостока[98], считающийся житницей Уссурийского края и являющийся в то же время почти предельной на северо-востоке границей культурных поселений нашей далекой окраины. Дальше Сучана, вплоть до Татарского пролива, на тысячи верст тянется уже безлюдная, неизвестная и неисследованная тайга. Лишь кое-где по берегу Северо-Японского моря разбросаны уединенные посты и урочища, изредка посещаемые попутно заходящими в них судами. Сухопутного сообщения с культурными центрами окраины они не имеют и туда приходится пробираться либо верхом, либо пешком по звериным тропам.
С Сучаном сообщение более удобно. Сюда можно проехать или на том же пароходе «Новик» (на котором я уже плавал однажды из Посьета) до бухты Находка, в которую изливается Сучан, или же по колесной дороге, недавно, всего 3-4 года назад, проложенной в дремучей тайге.
Я ехал сухим путем, хотя самый процесс передвижения не предвещал мне ничего утешительного: в то время (три года назад) дорога была только едва-едва кончена и вся еще пестрела пнями и кочками.
Часа два-три спустя по выезде из Владивостока я уже сворачивал в Подгородней[99] круто в сторону от главного краевого почтового тракта, ведущего к Хабаровску.
День был ясный и солнечный. Лето приближалось к концу. Начиналась чудесная, безоблачная уссурийская осень, украшающая землю, отдыхающую, наконец, от бесконечных летних туманов, бесчисленным множеством цветов, которые растут на приволье, пышно расцветают и распространяют вокруг себя живительный аромат.
Дорога шла сначала опушкой тайги между нагроможденными друг на друга громадами гор, — отрогами Сихотэ-Алиня, — то там, то здесь прерываемыми глубокими оврагами, ущельями, падями, лощинами.
Хотя я еще и не в настоящей тайге, но близость её уже ощущается: окрестные виды становятся величественней, суровей и разнообразней. Вот, в трепете льются темные воды по мрачным ущельям; дальше — журчит серебристый горный ручей и скромно бьют родники прозрачно-хрустальной воды. В одном месте неуклюжий фазан пробудил своим криком тихую долину от безмятежного сна. Оживилась долина: перекликаются дрофы и тетерева, шепчутся ели, кивая в такт таинственным речам своим вечнозеленым нарядом, говорят ручейки.
На минуту, когда мы углубляемся в чащу, — все вдруг стихает; самое небо скрывается из наших глаз. Но лишь только мы выезжаем на освещенную солнцем лужайку, как до нас уже доносится тот немолчный говор, та музыка преддверия тысячеголосой тайги, которая проникает в самые сокровенные тайники сердца и заставляет его биться сильнее...
Мы спустились в глубокий овраг. На дне его мрак все больше густеет. Мы попадаем, наконец, в мощные объятия тайги, — тихой, задумчивой, молчаливой и мрачной. Чистый, здоровый и прохладный воздух гор, освежавший до сих пор лицо мне и вселявший бодрость во все члены, сменился другим, — благоухающим, ароматным воздухом дремучей тайги.
Горные цепи, покрытые густой гривой зеленых лесов, поднимая вершины, уходят вдаль от меня. Удаляясь, они как бы оглядываются на только что оставленный мной позади глубокий обрыв, раскрывший свою огромную пасть, могущую проглотить не одну почтовую тройку: сотни и тысячи их свободно улягутся на его дне.
Солнце мало-помалу покидает меня. Он уже освещает теперь лишь вершины горных цепей и оттуда улыбается мне своими веселыми косыми лучами. На мгновенье оно как будто остановилось, послало мне прощальный привет и скрылось из глаз.
Я — в тайге, настоящей, первобытной, могучей, а не той, изъеденной туманами, корявой, гнилой и дуплистой, на которую я достаточно насмотрелся во время своих странствований по морскому прибрежью нашей дальней окраины.
Дорога становится хуже. Тарантас скачет по кочкам и пням. Лошади плетутся мелкой, ленивой рысью. Мне приходится уже пробираться здесь почти во тьме, имея с обеих сторон вплотную прижавшиеся к неширокой дороге непроходимые чащи густо-сплетенных между собой деревьев, по верхам которых, время от времени, проносится легкий бриз из недалекого Японского моря; сквозь редкие просветы я изредка могу видеть, как он качает верхушки тысячелетних старцев тайги.
Шумно вверху, но внизу, у подножья могучих великанов тайги, царит, по-видимому, могильная тишина. Лист не шелохнет, ветка не дрогнет. Ни солнца, ни тени, ни шума, ни ветра, — все скрыто зелеными шапками лесных великанов.
Под сплошными ветвями деревьев царит полумрак. Лучи солнца золотят лишь их вершины, отражаются, искрятся, играют в изумительно-чистых и свежих росинках, покрывающих листву, но в глубину, гущину непроходимой таежной чащи не проникают они. Лишенная света и солнца, тепла и росы таежная почва кажется бесплодной, пустынной. Покрытая опавшей листвой, она представляет собой обширный ковер грязно-желтого цвета. Ни травки, ни зелени.
Глухая чаща, густолиственные деревья скрывает от глаз и зверя и птицу, притаившихся бок о бок с дорогой. Прислушайтесь, однако, внимательнее, и вы услышите нескончаемый концерт тысячеголосой тайги, до вашего слуха долетят разнообразные отголоски, которыми тайга на все лады славит природу. В грязновато-желтом грунте земли, в безмолвии застывшего, застоявшегося воздуха, в лиане, обвившей тысячелетнее дерево, в каждом кустике, приютившемся под сенью исполинского кедра, в каждой ветке орешника, широко рассевшегося по самой земле, в чаще и непроходимой гуще деревьев, плотной, компактной стеной обступающей почтовую дорогу, — всюду вы слышите целый мир органических сил, целый мир могучей жизни.
Местами деревья, переплетенные друг с другом, перевитые лианой, кустарниками, лозами дикого винограда, представляют собой такой непроницаемый слой, что становится совершенно темно, и нам приходится почти ощупью ехать, между тем как вверху, на расстоянии всего нескольких сажен от нас, солнце обливает своими лучами вырвавшуюся на волю верхушку стройного кедра. Но это длится недолго. С каждым шагом вперед меняются окрестные виды, самые формы и роды деревьев, самый характер тайги.
Невдалеке, средь ветвей и стволов, показался просвет. Луч солнца скользнул в него как будто ненароком и на минуту осветил неуловимой, вибрирующей, трепещущей волной полусумрачный свод тайги.
Мы осторожно пробираемся по направлению к светлой полоске, прорезавшей чащу дремучего леса. Еще несколько оборотов колеса, чаща расступилась, пропустила тарантас, и мы очутились на прелестной зеленой лужайке, ярко освещенной лучами горячего солнца. Сплошной стеной обступили ее исполинские кедры, перевитые лозами дикого винограда.
Багряные виноградные листья, словно яркие пятна, выделяются на фоне зеленого леса.
Вспугнутые грохотом тарантаса дикие козы выскочили из высокой травы — почти в рост человека — и уморительными прыжками ускакали в чащу.
Мы снова остаемся одни. Лошади медленно бредут, позванивая колокольчиком.
Дорога идет самыми причудливыми зигзагами. Мы то взбираемся по отлогости гор, то спускаемся в глубокий овраг, то пробираемся зеленой поляной под сенью исполинских деревьев, топча расшитый лесными цветами ярко-пестрый ковер.
Осторожно, шаг за шагом пробираемся мы в чаще леса, прислушиваясь к каждому шороху, к шуму ветра в лесу, к треску сучьев в тайге.
Местами нам приходится переезжать через лесные ручьи. Извилистой змейкой вьются они по склону зеленой лужайки и пропадают вдали в глубине широчайшего рва.
Но, вот, подул ветерок, — заволновалось, зашептала тайга. Полон тайны и ласки шепот её — нежный, немолчный, баюкающий. Вековые дубы, огромные клены, исполинские кедры, стройные сосны, развесистый грецкий орех, гигантские, пробковые деревья, черешня и пихта, — все представители уссурийской тайги толпятся у края дороги, обступают ее с обеих сторон и протягивают свои цепкие, зеленые ветви к моему тарантасу, словно желая заглянуть внутрь его.
Впечатление, производимое уссурийской тайгой, особенно когда видишь ее «у себя дома» впервые, трудно забыть. Разнообразие, роскошь и мощь её первобытной растительности напоминают собой подтропические джунгли и не имеют ничего общего с теми чахлыми, худосочными, словно недоношенными лесами, которые приходиться так часто видеть в Европейской России. И что особенно поражает зрителя, так это удивительное богатство, разнообразие и смешение форм местной растительности. Север и Юг соединили здесь, кажется, все свои силы для того, чтобы создать этот лес, не имеющий себе равного на всем континенте. Вы видите здесь на каждом шагу, как раскидистая ель, — это растение сурового севера, обвивается толстой лозой дикого винограда, вы видите, как приземистая пихта, — это детище северной тундры, растет рядом с грецким орехом, сосна и кедр — сплетают свои ветви с красивыми перистыми листьями пробкового дерева, береза и липа переплетаются с робинией и кипарисом, громадные ильмы и вязы растут вперемежку с абрикосом и персиком, маньчжурская аралия таится под сенью широковетвистого клена.
Это смешение форм северных и южных, эта странная и беспримерная аномалия в растительном царстве является исключительной, замечательной и отличительной особенностью уссурийской тайги.
То же смешение, та же аномалия и в силу того такое же разнообразие отличают и животное царство, притаившееся в падях и ущельях, в горах и оврагах, в чаще дремучего леса и на открытых лощинах.
Бенгальский тигр и олень, соболь и барс, кабарга и медведь антилопы и волки, белка и дикая коза, иволга и египетский ибис, жаворонок и грузный фазан, журавли и бенгальские зимородки являются одинаково частыми, постоянными и равноправными обитателями девственной уссурийской тайги, одинаково свободно гуляют под покровом первобытного леса, одинаково часто встречаются бродячему охотнику в торжественно-величавом безмолвии леса.
И все это — на территории всего того же Южно-Уссурийского края!.. Природа словно устроила здесь гигантскую естественную выставку, колоссальный и разнообразный ботанический и зоологический сад, гуляя по которым вы можете на сравнительно тесном пространстве видеть представителей самой северной флоры наряду с самыми южными, жителей полярных, покрытых вечным снегом пустынных равнин — наряду с обитателями подтропических джунглей.
На одной из промежуточных почтовых станций, расположенной в тайге, мне неожиданно пришлось застрять на довольно продолжительное время в виду отсутствия свободных лошадей. Предстояло сидеть здесь, Бог знает, сколько времени... К счастью, станционный писарь сообщил мне, что невдалеке в чаще тайги живет одинокий манза-«пантач»[100], и я, не теряя времени, отправился разыскивать этого манзу, — одного из тех многочисленных аборигенов тайги, о которых мне раньше пришлось столько слышать.
Несмотря на подробные указания писаря и данного им мне для руководства гида (тщедушного китайца лет 40), разыскать его было нелегко. Нам приходилось то и дело пробираться по безымянным ручьям и речонкам, взбираться на поросшие лесом склоны гор и хребтов, спускаться на дно лощин, оврагов и ущелий. То перед нами вставал гигантский хребет, то поднимался целый хаос гор, покрытых глухим, непроницаемым лесом.
В глубине маленькой котловины, приютившейся у подножья одного из хребтов, нашли, наконец, одинокую фанзу пантача, кокетливо выглядывавшую на окраине таежной лужайки из-за развесистых кедров.
Фанза, когда я рассмотрел ее ближе, была сама по себе неприглядна. Сколоченная наскоро, еле обмазанная глиной, почерневшая, покосившаяся от непогоды и времени она не могла вызвать в зрителе восхищения, но в этой зеленой оправе, точно в рамке из листьев и зелени, она казалась жилищем сказочной феи.
Я откинул полог из циновки и вошел в фанзу.
Внутренний вид её вполне соответствовал её внешности: грязь и нечистота, на полу какая-то слизь, вероятно от сырости. Мебели в фанзе и признака нет. Во всю длину её тянутся нары, заканчивающиеся грубо сложенной из неотесанных камней трубой. Обильные щели неуклюже, неопрятно залеплены жидкой землей, вместо глины.
Хозяин фанзы не на шутку встревожился, когда увидел меня у себя. Мало-помалу, мне удалось успокоить его опасения, и я настолько успел в этом, что он даже изобразил оттенок радушия на своем загрубелом, изборожденном глубокими морщинами желтом лице.
Это был, как я узнал от него, манза Кинь-Кою-Сан, бродячий зверолов-охотник, «пантач», каких немало рассеяно в уединенных фанзах, хоронящихся по всему обширному пространству уссурийской тайги, где эти люди — звероловы, охотники, искатели женьшеня — являются единственными представителями человеческой расы.
Когда поселился здесь Кинь-Кою-Сан, он, пожалуй, и сам не мог бы сказать: в дремучей тайге незаметно проходят часы и недели, месяцы и целые годы. Когда-то он жил в соседней Маньчжурии. Затем, как и многие другие, что скрываются местами в тайге, он оттуда бежал и скрылся в наш край. Он живет здесь, по-видимому, давно одинокий, забытый, отрезанный почти от всего внешнего мира, с которым од лишь изредка сносится чрез посредство знакомого ему в городе манзы, которому он сбывает добытые панты и женьшень.
История всех этих людей, уединенно живущих в тайге — почти одинакова. Каждый из них — изгой своей неприветливой родины, возвращение которого туда сопряжено с риском быть посаженным на кол или потерять голову за городскими воротами. Каждый из них — это, строго говоря, беглый преступник, дезертировавший сюда из соседней Маньчжурии спасать свою шкуру и голову: китайское население тайги состоит в значительной части из такого рода людей. Каждый из них — изгнанник, оторванный навсегда от семьи и отчизны. За многими из них на родине числятся такие преступления, при одном упоминании о которых у мирного обывателя сжимается сердце. Справедливость требует, однако, сказать, что нередко эти преступления бывают лишь мнимыми, оправдаться от которых, тем не менее, при царящем в соседней Китайской империи произволе — совершенно немыслимо.
Судьба тех и других одинаково печальна в Китае: виселица и кол одинаково грозят им на родине. Единственный способ спасти свою жизнь — это бегство в соседний с Маньчжурией край, где они, понятно, как и на родине, находятся уже вне закона. Лишенные всякой надежды возвратиться в родные края, вынужденные постоянно скрываться от преследования китайских и русских властей, преследуемые, словно дикие звери, — многие из них превращаются в разбойников, — в этих страшных хун-хузов, которые держат в паническом страхе все туземное население нашей дальней окраины.
Но есть между ними и кроткие характеры, неспособные, кажется, мухи убить. Судьба этих последних печальна даже в изгнании. Даже в дремучей тайге они умудряются сделаться кабальными людьми своих более ловких, смышленых и предприимчивых соплеменников. Не будучи в силах приняться за опасное, подверженное зачастую огромному риску и требующее немало отваги и мужества ремесло хун-хуза, они превращаются здесь в бродячих звероловов-охотников.
Обыкновенно случается так, что какой-нибудь богатый китаец, узнав о том, что в тайге водворяется фанзой беглый манза, разыскивает его, снабжает средствами к жизни под условием, чтобы вся добыча бродяги была доставляема исключительно ему; и постепенно он так закабаляет несчастного, что тот даже в этой необъятной тайге чувствует себя тесно от забот благодетеля. Таких несчастливцев немало хоронится в непроходимой тайге, — от маньчжурской границы и вплоть до пролива Геннадия Невельского (Татарского).
Их можно тотчас же узнать по их забитому, робкому виду, (это в тайге-то, где им часто приходится с глазу на глаз оспаривать добычу у тигра, медведя и барса!), кроткому взгляду и нищенски бедной одежде.
Уже при поверхностном взгляде на Кинь-Кою-Сана, я не затруднился отнести его именно к этому разряду изгнанников.
Забитый, тщедушный и робкий, как мало вызывал он во мне представление о смелом, отважном охотнике дремучей тайги.
Внешность его была так симпатична, его глаза светились такой кротостью и добротой и губы складывались в такую печальную улыбку, что у меня при всем недоверии к этому одинокому обитателю леса не могло не возникнуть чувства сострадания к нему. Как попал сюда этот несчастный? Что он сделал на родине? Какое преступление лежит на его сердце и совести?
Кинь-Кою-Сан охотно удовлетворил мое любопытство. Искренность его тона, открытый взгляд его кротких, слезящихся глаз, грустная улыбка, не сходившая с его лица, не оставляли во мне сомненья, что он говорит правду.
Он играл когда-то (когда? — он не помнит: в дремучей тайге день сливается с ночью) немаловажную роль в соседней Маньчжурии. Он был богат, влиятелен, пользовался всеобщим почетом. Хорошо жилось Кинь-Кою-Сану на родине: дом — полная чаша денег тоже немало припрятано на черные дни; опиума — вдоволь, с мандаринами — в дружбе. И вот словно затмение нашло на него. Полюбилась ему жена его соседа по фанзе. Редко случаются такие вещи в Маньчжурии, но все же бывают и там. К несчастью, это была жена богатого китайца, приходившегося к тому же сродни самому фудутуну (губернатору)... Ну, что тут рассказывать дальше...
В Маньчжурии в подобных случаях расправа короткая, особенно там, где затронута честь самого фудутуна... Несчастную женщину зашили в мешок и спустили на дно ближайшей реки, а Кинь-Кою-Сана посадили в темницу и собирались посадить на кол.
Хоть китайцы и философски относятся к смерти и даже считают ее переходом к лучшей жизни, однако содрогнулся Кинь-Кою-Сан, когда услышал о решении Гиринского цзянь-цзюня (генерал-губернатора). В Китае не редкость такие приговоры, и Кинь-Кою-Сан нагляделся вдоволь на эти казни. Он вспомнил о тех несчастных, которых немало видел на своем веку сидящими на колах, он представил себе их искаженные ужасом и нечеловеческими муками лица, налитые слезами и кровью глаза, почти вылезавшие из орбит, — и ему стало так страшно и жутко, что у него «вся коса стала дыбом».
Он задумал бежать, ценой каких бы то ни было жертв, из неволи.
К счастью, в Китае, где так легко погибнуть по мановению руки последнего писца в канцелярии фудутуна, — так же легко подкупить самого генерал-губернатора. С помощью большой горсти китайских ланов, которые ему каким-то чудом удалось сохранить при себе, он осуществил свою заветную мечту.
Оставаться в пределах Китая было, понятно, немыслимо. Каждый час пребывания здесь грозил ему мучительной смертью, и он бежал к русской границе, в дебри первобытной тайги, как бы самой природой созданные для того, чтобы укрывать в своих пределах несчастных изгнанников.
Долго блуждал он по тайге, одинокий, беспомощный, голодный. Наконец ему удалось набрести на логовище хун-хузов в дремучем лесу.
Хун-хузы дали ему кой-какую одежонку, старенькое ружье, два-три добрых совета и отпустили его от себя.
По их указанию он и пришел сюда, где устроил свою звероловную фанзу. Лес здесь большой и дремучий, зверья и дичи — хоть отбавляй: одна беда — некуда добычи сбывать. В ближайшие поселения показываться он по неопытности опасался. Он еще не знал тогда, что среди всех манз, обитающих по долинам рек, там и сям пересекающих тайгу, — очень мало легальных манз: все это — либо такие же беглые, как и сам он, либо беспаспортные манзы, не признающие русских властей, хотя они и живут здесь не один уже год и не одну сотню десятин леса выжгли и засеяли чумидзой, не с одной тысячи деревьев собрали грибы и предоставили их на волю гниения. Он еще не знал тогда, что тайга велика и обширна. От моря до моря стелется она, на тысячи «ли» простирается она по всему тому месту, где когда-то процветало славное царство Бохай. Заглушила она города, порастила дороги, скрыла плодоносную землю от живительных лучей уссурийского солнца, простерла гигантские «Теплые Горы» (Сихотэ-Алинь) до самого неба, и не было еще человека — ни манзы, ни русского, — кто бы знал ее хорошо, эту дремучую, беспредельную тайгу! Тысячи тысяч людей способна она скрывать в своих падях и плодоносных долинах[101]! Тысячи поселений могли бы тайно от всех приютить на своих берегах её бесчисленные, безымянные хрустальные реки!..
Но Кинь-Кою-Сан тогда еще не знал всего этого. Не знал он тогда, что нескоро еще пойдут люди с топорами и заступами рубить и корчевать эти вековые леса, трепать окружающие их привольные степи и что не скоро еще нарушит безмолвие могильной тайги человеческий голос, не скоро исчезнут хищные звери и навеки оставят свои таежные логовища бродячие манзы. Мало-ль их там притаилось в долинах, падях и ущельях тайги! Их никто не считал, ни один глаз европейца не проникал к ним в уединенные фанзы, одиноко раскинутые по необъятной тайге.
Обо всем этом узнал Кинь-Кою-Сан только потом, когда на охоте он начал встречать одного-другого бродячего зверолова-охотника.
Чрез них он и свел скоро знакомство с одним из тех «благодетелей» — китайских купцов, которые держат его теперь в таких крепких тисках, в такой кабале угрозой доноса властям, что ему уже не избавиться от них до последнего дня, когда его поглотит Нирвана.
— Ушел бы отсюда! — нерешительно посоветовал я.
— Куда? — оказалось, уйти ему невозможно. Велика, необъятна тайга всемогуща она, — но власть человека обширней. Не скроешься от него. Ведь, Кинь-Кою-Сан вне закона. И куда-б ни пошел он, везде найдется другой, который придавит его своей всемогущей дланью.
Промышляет здесь Кинь-Кою-Сан, главным образом, добычей пантов, т. е. скальпов изюбрей[102]. Панты — это рога оленя, еще налитые свежей кровью и не успевшие еще превратиться в компактную роговую массу. Для того, чтобы они удовлетворяли этому условию, необходимо убить изюбря непременно весной, когда старые рога отпадают и новые еще богаты кровеносными сосудами. По убеждению китайцев, панты, приготовленные надлежащим образом, являются радикальным средством при грудных и легочных болезнях[103]. Вера в целебную силу пантов так велика, что китайцы платят за них баснословные цены: хороший скальп изюбря стоит иногда до 200 р. сер.!
Эта высокая и соблазнительная плата вызвала к жизни существование многочисленного класса охотников, промышляющих исключительно добычей пантов. Манза и русский одинаково усердно преследуют несчастных изюбрей, с той лишь разницей, что манза скитается по великой уссурийской тайге, забредая порой туда, куда еще от сотворения мира не ступала нога человека, а русский охотник облепил ближайшие к Владивостоку острова (преимущественно оо. Аскольд, Рикорд, Путятин) и дальше опушки тайги заглянуть не решается.
Усердная охота на этого зверя немало содействовала исчезновению его из окрестностей обитаемых мест, и теперь там, особенно на близ Владивостока лежащих небольших островках добыть скальп изюбря — дело нелегкое. С целью противодействовать хищническому истреблению зверя в окрестных лесах, некогда кишевших оленями, ныне приходится уже прибегать к искусственному разведению «пантачей». Существующее во Владивостоке «Общество любителей охоты», которому предоставлено морским ведомством исключительное право охоты на подведомственных ему островах в заливе Амурском, Уссурийском и заливе Петра Великого, обставило даже дело охоты на изюбрей особыми и, пожалуй, для вольного охотника обременительными условиями (установлены особые периоды охоты, штрафы за убийство маток и проч.)и даже тратит немало денег на содержание оленей зимой.
Дело в том, что в суровые зимы, сопровождающиеся обильными снегами, оттепелью и морозами, превращающими снег в непроницаемый для слабых копыт изюбрей ледяной покров, — в тайге и на островах тысячами гибнут олени, лишенные возможности добыть себе пищу. В предупреждение этого, на островах, находящихся в районе исключительной охоты «любителей», еще с осени там и сям заготовляются для пропитания их стога сена. Все это, конечно, отнимает много соблазнительного у самой охоты: немногочисленные звери так привыкают, в конце концов, к людям, что охота за ними превращается, собственно говоря, в бойню; но кому же охота углубляться в дебри тайги!
В глубине тайги охота иная; здесь удается ловким промышленникам добывать иногда в один прием до двух — трех десятков «пантачей» в звероловные ямы, так называемые «лудевы», во многом напоминающие южноафриканские «гопо», посредством которых ловят жирафов. Промышленники перегораживают в тайге изгородью большое пространство, верст на 8-10, и на всем этом протяжении устраивают (на расстоянии ¼–½ версты одна от другой) глубокие ямы, выложенные бревенчатым срубом. Это колоссальное сооружение стоит, конечно, очень и очень недешево, но зато, когда спустя день-два промышленники подходят к лудевам, — их восхищенному взору представляются ямы, наполненные зверьми.
Этот хищнический способ охоты не дозволен законом, но преследование его не ведет ни к чему, так как в тайге слишком трудно найти такие лудевы, тайное население её слишком велико, сообщения никакого со всеми культурными поселениями они не имеют, и здесь случается даже иногда так, что не только лудевы, но даже целые поселения манз и сотни десятин, обрабатываемых ими из года в год, долгие годы ускользают от внимания властей, хотя последние и весьма нередко предпринимают походы вглубь тайги для разыскания нелегальных манз. укрывающихся в ней.
Замечу, кстати, что благодаря всему этому появление небольшого полицейского отряда в глубине тайги, в стороне от населенных мест и почтового тракта, каждый раз имеет характер вторжения неприятелей в военное время и даже сопровождается всеми аксессуарами настоящей войны: разрушением, пожарами и даже пленом. Во время такого шествия уничтожают на прибрежьях тайги шхуны и лодки, занимающиеся в уединенных заливах и бухтах контрабандной добычей трепангов, морской капусты и рыбы, сжигаются сулевые[104] заводы, звероловные и земледельческие тайные фанзы, срываются до основания лудевы и изгороди, берутся в плен беспаспортные манзы.
И если случайному охотнику приходится в уединенной тайге набрести на следы таких разрушений, то он может быть вполне уверен, что там недавно прошел полицейский отряд. Путь его по дремучей тайге всегда сопровождается разрушением. И, тем не менее, не смотря на строгие, крутые и чисто военные меры, борьба с тайными поселениями манз почти безуспешна: слишком обширна и недоступна тайга.
Нужно самому видеть, рассказывает один очевидец, из любознательности сопровождавший отряд полицейского пристава, совершавшего облаву в тайге по пути из Св. Ольги до Тазушева, — нужно самому видеть, — говорит он, — чтобы поверить, «какую панику производит на манз появление пристава: во всем, всегда многолюдном Тазушеве, растянутом по реке Тазушевой верст на сорок, я видел теперь не более 50-60 манз. Остальные все разбежались, кто куда мог и успел, — даже скот поугоняли. Не знаю, — продолжает он, — всегда ли приезд пристава производит такое впечатление на манз или это было вызвано, в данном случае, внушительным видом сопровождавшего его военного отряда из 12-ти человек».
Дальше рассказ очевидца носит уже вовсе характер реляции о победоносном походе по стране неприятелей: «произвели погром (в виде истребления лодок) в бухте Владимира... увидели фанзы и внезапно нагрянули: все находившиеся в них манзы повыскакивали из окон и удрали в тайгу; набрели на лудевы... срыли до основания... Сожгли звероловную фанзу... подожгли сулевой завод... уничтожили поле, засеянное маком...[105], взяли одного в плен, но он впрочем ночью удрал, угнав вместе с собой лучших лошадей из отряда»...
Возвращаюсь, однако же, к Кинь-Кою-Сану.
Само собой разумеется, устройство лудев и звероловных ям, обеспечивающих хорошую добычу, было не по силам одинокому охотнику, которому приходилось промышлять плохоньким ружьем. Поэтому-то и добыча его была всегда крайне скудна, не говоря уже о том, что охота по оленям, сама по себе, для одинокого зверолова сопряжена с огромными трудностями, большим риском и многими опасностями.
Изюбрь — животное чрезвычайно пугливое и держится всегда вдали от людских поселений, в глубине непроходимой тайги, населенной тиграми, медведями, дикими кабанами, а иногда и кровожадными барсами. При таких условиях охота на них является делом мало привлекательным, и только беглый манза может жить здесь под постоянным страхом встречи с полосатым хищником ламазой (тигром), следующим обыкновенно по пятам за стадом изюбрей. Неудивительно, поэтому, что на такого рода промысел, могущий привлечь лишь людей, одаренных исключительной страстью к охоте и сильным ощущениям, — идут эти люди, которым, как говорится, терять уже нечего.
При всем том, благодаря своему нелегальному положению в крае и полной зависимости от перекупщика-«благодетеля», промышленник получает лишь ничтожные крохи за свой нелегкий и опасный промысел да и те редко выдаются ему наличными деньгами; большей частью, расплата производится натурой — предметами потребления и вооружения, поставляемыми охотникам по непомерно возвышенным ценам. Благодаря этому, добыча пантов дает, в конце концов, бродячему охотнику так же мало, как и добыча морской капусты китайским кули, несмотря на то, что промысел этот, в общем, очень выгоден, особенно если удается добыть панты лани или пятнистого оленя (cervus axis), ценящиеся особенно дорого, так как им приписывается большая целебная сила в болезнях[106].
Удачная охота не всегда, однако же, достается на долю Кинь-Кою-Сана. Очень часто ему приходится забираться в глубину тайги, за много верст от фанзы и еще чаще — оспаривать добычу чуть не у самого тигра. Все же этот промысел, как ни опасен он, — говорил мне бродячий охотник, — не сопровождается такими лишениями и опасностями, с какими сопряжена добыча женьшеня (этого «человека-корня», «стосила», как характерно назвали его местные обыватели), которой он одно время занимался в тайге.
Дело в том, что этот драгоценный, янтарного цвета, корень, которому китайская медицина приписывает способность восстановлять потерянные силы, ободрять стариков и возвращать крепость тела, утерянную в наслаждениях известного рода, — растет обыкновенно в самых диких и неприступных ущельях, гнездилищах тигров и барсов. Поплатиться жизнью при этом промысле — обыкновенное дело. И, тем не менее, сотни и тысячи манз с опасностью жизни ежегодно, с наступлением лета, пробираются в самые глухие и опасные дебри тайги в поисках за этим растением, ценность которого доходит до 100. 200, 300 и более рублей за корешок!
В ряду предметов, вывозимых китайцами из Уссурийского края в соседний Китай, этот корень занимает далеко не последнее место.
Женьшень и панты и были, собственно говоря, теми могучими двигателями, теми соблазнами, которые с давних пор, еще до присоединения края к России, привлекали сюда не одного искателя приключений, не одну буйную голову из соседней недвижной империи. Женьшень был главной приманкой для соседних китайцев, он был давним путеводителем этих людей по дебрям уссурийской тайги.
Десятки тысяч манз одиноко, по целым месяцам, бродили по тайге в поисках за этим ценным растением, пользующимся славой самого дорогого из произведений земли, за исключением алмазов и драгоценных камней.
Слава этого растения так велика, что первые посетители Китая создали даже целые легенды о его ценности. Миссионер Вероль, один из первых европейцев, посетивших Китай, уверяет, например, что в его время один фунт женьшеня стоил в Китае двадцать тысяч рублей! Де-ла-Брюньер уверяет, что корешок толщиной в палец стоил до 2000 рублей!
В действительности, эти цифры сильно преувеличены, но, все-таки, и существующая цена — от 1 до 100 р. за корень среднего достоинства — так велика, что многие китайские купцы наживают большие состояния на скупке этого корня.
Значительная стоимость его объясняется тем, что он встречается крайне редко в диком виде и приходится иногда недели и месяцы, терпя голод и жажду, рискуя ежесекундно наткнуться на хищника, бродить по трущобам, не спуская взора с травы и осторожно раздвигая ее перед собой палочкой, чтобы как-нибудь не повредить этого нежного растения. Сколько страху натерпится искатель, сколько тревог, лишений, опасностей приходится испытать смельчаку раньше, чем он наткнется на корень! И как велико бывает его разочарование, когда, проблуждав десятки дней по скрытым от солнца узким горным долинам, он, в конце концов, натыкается лишь на тощий корешок. Все его мечты разбиваются в прах, потому что такая добыча стоит всего несколько десятков рублей. Зато, если ему удается наткнуться на большой, толстый и вполне сформировавшийся корень, — восторгу его нет пределов. Бедный до сих пор искатель становится сразу богатым, ибо женьшень, подобно алмазу и другим драгоценным камням, страшно и непропорционально весу, растет в цене. Такие случаи весьма, однако же, не часто выпадают на долю искателей. Большей частью, им приходится пробавляться мелкими корешками, наиболее часто, — но в тоже время и редко, если принять во внимание риск, затрату времени и труда, — встречающимися ему по пути.
Нужно еще и то иметь в виду, что найти корень еще не значит добыть его и извлечь из него всю ту пользу, которую он может дать.
Женьшень — растение очень нежного свойства, и нужно с величайшей осторожностью выкопать его из земли, предохранить от влияния воздуха, завернуть в бумагу, тщательно уложить, как зеницу ока блюсти для того, чтобы все труды не пропали бесследно.
Обыкновенно, опытному искателю удается в течении лета найти от 15 до 40 корешков, которые он до окончания промыслового сезона сажает в землю в укромном месте, вблизи которого находится район его промысла.
Но и этим еще не все достигается. Раньше, чем сделать корень пригодным для употребления, приходится проделать массу сложных манипуляций для того, чтобы придать ему, наконец, ту целебную силу, в которую так свято и слепо верят китайцы. Сначала отделяется приставшая к корню земля и травяные частицы. Это — дело нелегкое, особенно когда приходится очищать верхнюю часть корня, изборожденную морщинами и складками, что достигается только при помощи туго, как тетива у лука, натянутой на маленьком прутике шелковой нитки.
После этого приступают к приготовлению корня. Очевидцы описывают этот кропотливый процесс следующим образом.
Корень кипятят минут 5-10 в сахарной воде; затем, обернув промасленной бумагой, его около получаса подвергают действию водяных паров. И только после этого корень высушивается и считается окончательно готовым к употреблению[107]. Но и в этом виде он требует крайне осторожного с собой обращения и его чрезвычайно остерегаются брать или трогать руками, а в случае нужды его берут двумя цилиндрическими палочками. Употребление женьшеня сильно распространено между китайцами: почти у каждого из них на груди постоянно висит мешочек с этим спасительным корнем, с которым китаец никогда не расстается.
Высокая оценка женьшеня, с одной стороны, и трудность добычи его в диком виде — с другой, с давних пор вызвали в крае возникновение искусственной культуры его на специальных плантациях, устраиваемых в тайге богатыми владивостокскими и даже пекинскими купцами и приносящих им тысячи рублей годового дохода.
Кинь-Кою-Сану пришлось около двух лет проработать на одной из таких плантаций, и он сообщил мне не лишенные интереса подробности об этой своеобразной и дорогостоящей культуре.
Для плантации обыкновенно выбирается место, по своему местоположению и свойствам подходящее к природному месторождению женьшеня. Наиболее удобными для разведения его считаются узкие горные долины, причем для сообщения ему тени и влаги все место, отведенное для плантации, обносится глухим и частым забором и прикрывается палатками или навесами из белой дабы. Земля под посадку женьшеня тщательно просеивается и после этого из неё устраивают ровные грядки, уход за которыми просто изумителен. Женьшень рассаживается правильными рядами и подвергается тщательному надзору со стороны 15 — 20 рабочих (по преимуществу беглых китайцев). На каждой плантации имеется до 15 — 20 тысяч корней этого растения, половина которых ежегодно идет в продажу; остальные же остаются дорастать.
Очень часто плантатор отправляет беглых китайцев в таежные горы искать дикий женьшень, и если он не достиг на свободе внушительных размеров, придающих ему особенную ценность, то плантатор дает ему на своей плантации дорастать. Искусственно разводимый женьшень в глазах китайца не имеет силы и значения дикорастущего и продается значительно дешевле последнего, тем не менее, несмотря на большую затрату труда и дорогостоящую культуру, он дает, все-таки, такой крупный доход, что многие плантаторы наживают большие состояния.
К сожалению, пример китайцев не приносит никакой пользы ни русскому населению, ни правительству, так как промысел не обложен никакими пошлинами в пользу казны. На III-м Хабаровском съезде был, правда, возбужден вопрос о подчинении контролю китайских плантаций, но «в виду трудности надзора за ними» обложение их было признано преждевременным, «впредь до увеличения русского населения в крае. А, между тем, даже по официальным сведениям, далеко не выражающим истинного положения дел, вывоз женьшеня только чрез Владивосток, морем, «не считая того, который бесконтрольно провозится через сухопутную границу», достигает в иные годы более 21.000 рублей[108]. А сколько его провозится тайно!
Русским поселенцам, живущим зачастую бок о бок с манзовскими плантациями, пример их соседей приносит также мало пользы. Впрочем, в этом винить нужно уже не хищников-манз, а самих русских, — их инертность, неподвижность, отсутствие предприимчивости. Только этим, да еще нелюбовью и подозрительностью ко всякому новому, необычному роду культуры и можно себе объяснить то, что русский поселенец не берется за культуру женьшеня, приносящую его трудолюбивому, практичному и деятельному соседу огромные доходы, и рядом с ним перебивается, не умея приспособиться к местным условиям с хлеба на воду.
Солнце уже значительно склонилось к закату, когда я удалялся средь немолчного леса от фанзы Кинь-Кою-Сана.
Безмолвный, одинокий, забытый, — один среди беспредельного леса и хищных зверей остался снова Кинь-Кою-Сан в фанзе по прежнему прислушиваться к тихому топоту кедров, к шуму ветра в лесу, к шороху зверя в тайге.
Часа три спустя я приближался к станции. Стоял чудный августовский вечер. По необозримому синему небу медленно и плавно катилась луна. В небе мерцали звезды.