Я жил уже не один месяц в крае и хорошо знал, как трудно, почти невозможно нашему брату-европейцу проникнуть в интимную сторону жизни манз. Каждый русский или вообще европеец — в их глазах только «капитана», т. е. начальник. Иначе они на него не смотрят, да иначе, пожалуй, они и не могут смотреть на него. В таком преобладающем взгляде китайцев на прочих обывателей края, — взгляде, создающем, конечно, пропасть между обеими расами и делающем совершенно, невозможным всякое сближение с китайцем, убедился, конечно, всякий, кто хоть случайно, мимоходом посетил нашу далекую окраину.
Уже по этим жмущимся к сторонке и предупредительно уступающим вам дорогу робким фигурам вы уже в первый день по выходе на улицы города или поселения начинаете догадываться о том, какое положение занимают они на далеком Востоке, какая глубокая пропасть лежит между ними и нами и к какой розни это должно вести.
— Вы хотите пойти в гости к китайцу? — говорил мне однажды один вполне интеллигентный обыватель Владивостока. — Фи! Какие странные идеи приходят вам в голову...
Так говорит, думает и рассуждает большинство обывателей нашей окраины и нужно ли говорить, к каким результатам ведет такой преобладающий и в сущности ни на чем, кроме разового предрассудка, не основанный взгляд.
На манз да и на всех прочих инородцев, не исключая японцев, занимающих ныне едва ли не первое место на всем азиатском Востоке, европеец — безразлично: на нашей ли далекой окраине, в Индии, на Малайском архипелаге и т. д., — всегда привык смотреть, как на людей низшей породы. С ними не сближаются, у нас, притом же, их и не изучают и как тридцать шесть лет назад, так и теперь, когда мы стали уже твердой ногой на Востоке, обыватели равно не знают их и равно чужды им.
Вполне, конечно, естественно, если на такой почве возникают предрассудки, предубеждения и несправедливые презумпции. С этим явлением исследователю приходится считаться на всем азиатском Востоке. Достойно лишь сожаления, когда таким предвзятым отношением к инородцам заражаются подчас весьма почтенные и выдающиеся умы.
Так, под несомненным, конечно, влиянием господствовавших среди обывателей воззрений на манз, покойный Пржевальский в своем капитальном исследовании об Уссурийском крае, на основании одного лишь известного ему факта (мнимого, как увидим в своем месте, факта нападения разбойничьих шаек на с. Никольское в 1868 году) высказал едва ли вполне обоснованное мнение, что все манзы вообще одушевлены ненавистью к русским и едва ли подают какие-либо отрадные надежды в будущем, почему мы, но его убеждению, и должны всегда смотреть на них, как на заклятых врагов.
Понятно, что мнение, высказанное столь категорически таким авторитетным лицом, как покойный знаменитый путешественник-исследователь, имело решающее значение в манзовском вопросе и едва ли не было одной из главных причин закрепления такого взгляда в общественном мнении.
Действительно, вскоре (вероятно, из того же источника, давшего обывателю готовую формулировку вопроса) среди обывателей явилось уже непреложное убеждение, что все манзовское население — поголовно хун-хузы». никогда не задумывающиеся над грабежом и убийством. Практическим последствием этого было то, что, по свидетельству людей, хорошо знакомых с условиями местной жизни, долгое время не малое число скрытых преступлений общественное мнение приписывало исключительно манзам, между тем, как в действительности впоследствии оказывалось, что преступления эти совершены совсем другими, например, ссыльнопоселенцами, сахалинцами, отбывшими срок каторги и т. п.
— Манза! — сказал мне однажды один обыватель: — да это сплошной хун-хуз!
Когда я попросил его подробнее мотивировать свое восклицание, то оказалось, что кроме приведенного выше взгляда Пржевальского в основе его убеждения ничего не лежало.
Последние годы отмечены некоторым поворотом в общественном мнении. Тридцать шесть лет совместной жизни, тридцать шесть лет совместной деятельности на пользу края начинают, наконец, оказывать кое-какое действие и нужно надеяться, что, со временем, отделяющая обывателей от манз непроницаемая броня взаимных предубеждений будет, наконец, пробита, и «манзовский вопрос» получит надлежащее освещение.
В это дело внесут, конечно, немало света новейшие исследования путешественников, все чаще и чаще заглядывающих в дебри Уссурийского края. Можно только пожелать, чтобы эти новейшие исследователи возможно осторожнее относились к показаниям обывателей, проверяли их собственными наблюдениями и подвергали их критическому освещению, не то они впадут в такое же печальное заблуждение, в какое, уже в наши дни, впал один довольно известный путешественник, посетивший, в бытность мою в крае, Владивосток и вывезший отсюда, как об этом можно судить по его очеркам, скороспелый, но вполне бесповоротный взгляд на манз, исключительно как на эксплуататоров края. Весьма кратковременное пребывание его в крае, не давшее ему, конечно, возможности ближе познакомиться с той незаметной, культурной работой на пользу его, в которой манзы принимали и принимают едва ли не равное с другими участие, — извиняют, конечно, недостаточную обоснованность его взгляда. Однако, нельзя не пожелать, чтобы будущие просвещенные исследователи осторожнее относились к своей задаче. Там, где затрагиваются интересы и достоинство целой расы, там, где речь идет о преобладающей по количеству и значению массе населения, — осторожность — это, ведь, только небольшая уступка чувству справедливости.
Как бы то ни было, но в силу годами, десятилетиями складывавшихся условий, манзовское население все более и более обособлялось, ограждало себя от вторжения в свой внутренний мир со стороны всякого из посторонних и проникнуть в него непосвященному, — дело в общем, за весьма незначительными исключениями, в настоящее время весьма не из легких. Нужно заручиться особым и притом чрезвычайным доверием манзы для того, чтобы иметь возможность сблизиться с ним. В лучшем случае — и то не всегда — вас примут, угостят, но полной близости, откровенности, непринужденности не ждите. Как бы вы ни старались сгладить разницу ваших положений, какие бы вы ни прилагали усилия сравнять пропасть, вырытую между вами и манзой, вы постоянно будете чувствовать существование каких-то таинственных преград, отделяющих вас друг от друга. В этом, к величайшему моему сожалению, мне приходилось всегда убеждаться. Ясное дело, что дело взаимного понимания и сближения, благодаря всему этому, отдаляется все на более и более неопределенное время.
Однажды, помню, ко мне явился мой знакомый китаец (назовем его Ли-хун-чу), — мелкий железнодорожный подрядчик или рядчик, по местной терминологии, которому мне приходилось, время от времени, оказывать некоторые услуги в его сношениях с некоторыми местными учреждениями.
Это обстоятельство вселяло ему, по-видимому, большое доверие ко мне, выражавшееся, между прочим, долгое время не совсем приятным для меня образом. Он, например, почти ежедневно по делу, а чаще безо всякого дела, приходил ко мне, внося с собой чрезвычайно тягостный аромат черемши, который после того часами карболка, одеколон и духи не брали, садился без приглашения за мое кресло, таскал грязными пальцами из ящика папиросы без спроса, брал без предуведомления чай, сахар и прочее, рассматривал, вертел в руках разбросанные на письменном столе вещи и т. д. Единственное, что утешало меня, это то, что он никогда первый не начинал разговора, который я, в качестве любезного хозяина, чувствовал бы себя обязанным поддерживать. И если он заставал меня во время занятий, то по целым часам сидел, курил мои папиросы, пил мой чай, но при этом ни единым звуком не нарушал упорно хранимого мной молчания.
В этот раз он выглядел, однако же, очень торжественно. Коса, — гордость и краса каждого правоверного китайца, лоснилась, как хорошо вычищенный сапог, обильно, не в пример прочим дням, уснащенная какой-то мазью; голова вокруг макушки была, по-видимому, только что выбрита и даже обыкновенно чрезвычайно грязные длинные ногти были, как будто, чище, чем всегда. Самое лицо этого всегда выдержанного, бесстрастного и наружно, по крайней мере, ко всему равнодушного человека носило следы несомненного душевного волнения и возбуждения.
Все это заинтересовало меня, и я, оставив обычную тактику, просил его объяснить мне непонятную в нем перемену.
Лу-хун-чу только этого и ждал, и второпях, волнуясь и возбужденно сообщил, что спорное дело его, в разрешении которого я принимал участие своими советами и указаниями, разрешено, наконец, в его пользу.
— Отлично, — сказал я ему, — беги обрадовать свою «компанию», а то он, вероятно, ждет не дождется известий.
Вижу, однако, что Ли-хун-чу мнется и, видимо, не решается приступить с какой-то просьбой.
— Ну, что такое еще? Говори...
Ли-хун-чу заволновался, но все еще не решался сказать мне, в чем дело. И только после вторичного приглашения объясниться, мой приятель разразился потоком исковерканных русско-китайских слов, из которых я с трудом мог разобрать, что он и его «компания» решили отпраздновать благополучный исход дела и, мало того, решили просить меня «не побрезговать» явиться к ним на пир.
— Конечно, — бормотал он, — твоя — капитана, тебя — сам царь люби есть (объяснение этой фразы читатели найдут ниже), а моя — бедный манза, и тебе. капитану, «стидно» «ходи есть» к манзе в гости. Конечно, все это так, и они вовсе не дерзают рассчитывать на мое согласие, но... все-таки, хоть они и манзы, но они — «хорошие манзы, «шангавда» манзы. Вчера, дескать, сам большой капитан [22] сказал; «Ли-хун-чу — хороший ты манза»... и еще есть у него один знакомый манза, так тот тоже хороший, «шибко холоса»...
Много еще всякого вздора наговорил бы мне Ли-хун-чу, если бы я не прервал потока его речей заявлением, что приду к нему в гости. Нужно было видеть Ли-хун-чу в этот момент. До сих пор робко, униженно, не смело бормотавший (читатели уже знают, что значит в глазах манзы «капитан»!), он моментально преобразился; оживления, возбуждения не осталось и следа. Мое согласие сразу возвысило его в собственных глазах, напомнило ему о забытом на минуту чувстве собственного достоинства и он круто переменил тему разговора, начав чрезвычайно хладнокровно и равнодушно говорить о чем-то совершенно постороннем.
Все это находит себе простое объяснение. С момента выраженного ему согласия, я, европеец, — «капитана»! — уже становился его близким знакомым, «приятелем»; разница между нами перестала существовать, и он унизил бы свое достоинство, если бы продолжал теперь придавать мне наружно то значение, которое только что сквозило в его униженных мольбах.
Когда же он уходил от меня, то с самым фамильярным видом пожал мне руку и, право, чуть не похлопал меня по плечу на прощанье.
Должен, однако, сказать несколько слов в пояснение проскользнувшей у Ли-хун-чу фразы, что меня «сам царь люби есть». Это убеждение гвоздем засело в голове Ли-хун-чу с того момента, как в одно из своих многочисленных посещений он увидел изображение двуглавого орла на одном из моих личных документов, случайно лежавших на столе.
Это изображение заинтересовало его. Я начал ему объяснять значение его, но оно, видно, было для него недостаточно ясно (да и трудно-таки было объясняться с ним на том варварском русско-китайско-маньчжурском наречии, которое здесь в общем ходу); по крайней мере, с этого дня Ли-хун-чу, своеобразно понявший все мои объяснения, вбил себе в голову, что меня «конешино сам царь люби есть», когда «питать» (печать), «малка» (марка) на моем документе.
На другой день, перед заходом солнца, я отправился в гости к моему приятелю. Мысль о черемше не давала мне покоя, но я заранее твердо решил смотреть на нее, как на неизбежное зло и подвергнуться всему тому, что могло меня еще ожидать там. Отменить своего визита я не видел никакой возможности: это значило бы кровно обидеть Ли-хун-чу. В силу описанных уже выше условий, китайцы, ведь, так чутки ко всякому оскорблению. А это совсем не входило в мои виды и планы.
После бесконечных блужданий по туземным кварталам между покосившимися, почерневшими от непогоды и времени фанзами, точно вросшими в землю, я, наконец, достиг обиталища Ли-хун-чу.
Здесь почти все уже было готово к предстоящему торжеству. На перевернутых днищами вверх бочках, застланных сомнительно чистыми циновками, красовались бутылки и кувшины с сулей и ханшином (китайской водкой), микроскопические фаянсовые чашки, наполненные какими-то совершенно неизвестными мне блюдами, на которые я не без тайного опасения поглядывал, лежали груды лепешек из риса, заменяющих у манз хлеб. Во дворе, близ открытых дверей фанзы, до нельзя грязный китаец спешно готовил на открытой жаровне какую-то снедь, издававшую резкий запах. От времени до времени он снимал грязным пальцем с края котла, в котором она шипела и жарилась, пенку, подносил ко рту, пробовал и с неодобрительной миной отряхивал остатки обратно в котел.
Фанза была полна гостей. Они чинно сидели на нарах (фанза Ли-хун-чу, да и всех манз, устроена совершенно так же, как та корейская фанза, о которой я уже говорил раньше; она отличается от неё только большим простором, да какой-то неуловимой печатью большей зажиточности; пожалуй, здесь еще не так сквозит и дует, как там), сосредоточенно потягивая свои «ганзы», время от времени вновь наполняя их мелким волокнистым табаком из кисета, висевшего, по обыкновению, у каждого из них за поясом.
Все это были частью рабочие и компаньоны моего приятеля, частью почетные гости. О принадлежности некоторых манз именно к последней категории можно было судить уже по первому впечатлению. Это были уже не первой молодости люди, очень жирные, упитанные, с лоснящимися от жира щеками, самодовольно и с чувством нескрываемого превосходства взиравшими на своих бедно одетых соседей с худыми, обветренными глазами, подобострастно заглядывавшими им в глаза.
Это была — аристократия фанзы; в этом убеждали меня уже, кроме их надменного вида, их длинные шелковые курмы (на прочих они были из дабы)[23] и особенно эти длинные ногти (не совсем, однако же, чистые) на пальцах рук, что служило уже наглядным доказательством того, что они настолько богаты, что могут себе позволить не заниматься черной работой. Это были мелкие лавочники, торговавшие на владивостокском базаре, подрядчики, комиссионеры, переводчики.
Осмотревшись в фанзе, я заметил среди них, между прочим, хорошо знакомую мне фигуру лукавого и хитрого Кон-до-шена (вымышленное имя), которого я уже немного знал раньше Это был средних лет китаец, во всяком случае, не более 35 лет, насколько я мог судить об этом по его безусому лицу[24], довольно опрятный, приличный на вид, — один из манз-старожилов местного края. Едва ли кто во Владивостоке не знает Кон-до-шена, не слышал его вкрадчивых, льстивых речей. Будучи не крупным рядчиком и не принадлежа по своей профессии к разряду туземной аристократии, этот хитрый, пронырливый манза играл, однако же, видную роль даже в среде богачей-соплеменников, не особенно снисходительно относящихся, вообще говоря, к «выскочкам». И этим он обязан был как своему несомненному уму, так и относительно хорошему знанию русского языка, что делало его посредничество необходимым в сношениях с русскими.
Не в пример прочим, он говорил почти совершенно правильно по-русски, произнося, впрочем, русские слова со свойственным всякому китайцу пришепетыванием и сюсюканьем. Это не мешало ему, однако же, уснащать и украшать свою речь пословицами и поговорками, обличавшими в нем хорошее знакомство и с чуждым ему языком и с главными сторонами своеобразной окраинной культуры. «Лука луку моет — обе шисты бывают», «ты — мене, я — тибе: оба ситы» и т. п. пословицы — не сходили у него с языка. Чтобы дополнит его характеристику, я должен сказать, что он любил поговорить, преимущественно о высоких материях, любил притом говорить метафорами, образами, не торопясь, медленно, с чувством, толком и расстановкой, любуясь собственным красноречием.
Все прочие гости, т. е. большинство манз, наполнявших фанзу, принадлежали, судя по их изможденным лицам, истрепанным костюмам, заскорузлым пальцам, приниженным, жалким, подобострастным улыбкам, к числу местных пролетариев-рабочих, т. е. к той бедной, приниженной, полуголодной, трудящейся манзовской массе, которая не бросается в глаза просвещенным путешественникам и, оставаясь всегда в тени, несправедливо отождествляется ими с этими самыми толсторожими, сытыми соседями в шелковых курмах, которые держат их в безвыходной кабале.
Жалкое, грустное впечатление производят эти несчастные на всем этом торжественном фоне. Они, видимо, и сами чувствуют себя не в своей тарелке: величие их жирных соседей явственно подавляет их, лишает их самостоятельности, и они являлись здесь «немыми лицами», статистами в полном смысле этого слова. Нельзя было без сострадания смотреть, как они держали себя позже, во время пиршества. В более или менее оживленной беседе, поддерживаемой Кон-до-шеном и изредка — из приличия — прочими представителями туземной плутократии они не принимали никакого участия, да едва ли они и слышали что-нибудь из того, что говорили их взысканные судьбой соседи. Все внимание этих полуголодных людей было сосредоточено на расставленных перед ними чашках с аппетитными яствами: они не сводили с них глаз и буквально гипнотизировали блюда... Я не могу забыть, с какой нескрываемой завистью следили они за тем, как Ли-хун-чу раздавал лучшие куски, лучшие порции своим почетным гостям; с каким возбуждением следили они за ленивыми движениями их рук, как они, буквально, заглядывали им в рты... Еще бы! Ведь таких кусков они никогда не едали. Они всегда жили впроголодь, питаясь какими-нибудь рисовыми лепешками и черемшой, почти единственной повседневной пищей китайского рабочего люда.
Мое появление в фанзе, по-видимому, не произвело на её обитателей благоприятного впечатления. Беседа, которую здесь вели, с моим приходом оборвалась и в хоре недоброжелательных: «хао! хао!» (здравствуйте!), которыми приветствовали меня эти люди, я услышал только два, по-видимому, искренних возгласа:
— Здаластуй, капитана! Ходи сюда есть! — которыми встретили меня Кон-до-шен и Ли-хун-чу.
Наступило тяжелое, неловкое молчание. Я чувствовал, что я здесь не только чужой всем им, но и совершенно лишний; что самое появление мое здесь сочтено за насильственное вторжение «капитана».
Я чувствовал себя весьма тяжело и неприятно и решительно не знал, что предпринять: уйти ли немедленно под каким-нибудь благовидным предлогом, или остаться.
Я вспомнил, однако, что шел сюда с заранее обдуманным намерением подвергнуться всему тому, что могло меня ожидать у моего приятеля, и предпочел последнее, несмотря на то, что манзы чувствовали себя, по-видимому, не менее скверно, чем я и хранили упорное, угрюмое, гробовое молчание.
Один Ли-хун-чу чувствовал себя превосходно и как будто ничего не замечал. Он был на седьмом небе от блаженства: его гордости льстило и то, что у него в гостях «капитана», и то, что ему сделали честь своим посещением эти сытые «аристократы», его соплеменники. И он с видом наивного превосходства смотрел на своих гостей — победнее, которым, конечно, и во сне не снилась такая честь. Он был искренно, неподдельно рад своему торжеству.
Не знаю, чем кончилась бы вся эта история, если бы на выручку ко мне не подоспел Кон-до-шен, не проронивший до сих пор ни звука из уважения к более важным гостям, от которых по этикету зависело дать тон и направление разговору. С важностью, подобающей его высокой миссии — ведь, здесь речь, так сказать, шла, ни более ни менее, как о том, чтобы два полюса рода человеческого, Китай и Европа, протянули друг другу руки! — он уселся рядом со мной и несколько мгновений степенно поглаживал свою длинную, щедро напомаженную косу. Он все еще ждал, что кто-нибудь из более достойных начнет разговор, что даст ему право продолжать его, но упитанные манзы не разжимали плотно сжатых губ. Наконец, даже и его китайское терпение истощилось, и он, лукаво улыбаясь, сказал, обращаясь ко мне.
— Пришли посмотрит, как жифет манзофски шеловэк, хе-хе-хе!.. Что ж, манзофски шеловэк — тожи шеловэк.
— Конечно.
— Конешино и я так думал, и многи шеловэки так тумал... Ходите к нам, и фи будете так тумал... Конешино, фи не прифик к шеремша, манзофски шеремша; она шибко пахнет.
— Да, таки попахивает — заметил я.
— Истинная прафда ваша... Только, знаете, как русский послофиц гофорит: фсакий птиц, который назыфают кулик, хвалит ту гразь, ф которой с детками жифет... Русскому шеловеку не нравится, што манза шеремшей пахнет, а манзофски шеловек не нрафится, как русский пахнет.
— Что вы? — разве русский чем-нибудь пахнет.
— Фсакий шеловек пахнет, — сентенциозно ответил мне Кон-до-шен.
— И русский?
— Конешино: манза шеремшей, русски человек — козлом...
— Козлом? — расхохотался я.
— Иногда и козой, только это рэдко быфаит; больше — козлом... Фот и они знают, — почтительно кивнул он головой в сторону купцов, и что-то сказал им по-китайски. Те улыбнулись и проговорили:
— Прафда есть, прафда есть.
Как ни странно было подобное утверждение, пришлось мне, однако ж с ним согласиться в виду всеобщего утверждения[25].
Меж тем, беседа, так хорошо наладившаяся было, вновь оборвалась.
Ли-хун-чу пригласил приступить к трапезе. После того, как я видел, как приготовляли пищу, я, понятно, не прикасался к ней, к великому огорчению моего приятеля. Он решительно не понимал, как мог я отказываться от этих восхитительных трепангов, аппетитной морской капусты, рисовых лепешек, сои, черемши и прочих тонкостей китайской кухни, которые были поданы каждому из присутствовавших в маленьких фаянсовых китайских чашках. Единственное, от чего я не мог уже отказаться, — это «хан-шин». Попивая его мелкими глотками, я следил за присутствовавшими. Ловкость, с которой они управлялись своими двумя палочками, употребляемыми ими вместо ножей, ложек и вилок, поражала меня; я не мог бы и кусочка ко рту поднести ими.
Мало-помалу, под влиянием обильного угощения и особенно обильных возлияний «ханшина» лица моих соседей начали покрываться румянцем, угрюмые складки их лиц разглаживаться и язык развязываться. В фанзе делалось уже довольно шумно: на меня совсем перестали обращать внимание, как будто ни меня, ни прежнего тягостного положения и не было вовсе, и манзы быстро лопотали друг с другом на своем гортанном и певучем языке. Манзы любят при случае выпить и даже питают большое пристрастие к своему национальному напитку ханшину, однако же, эта страсть не переходит у них, по крайней мере, в явный порок. Как бы сильно ни был пьян манза, он никогда не покажется в нетрезвом виде на улице.
Но как ни повеселели мои манзы, а, все-таки, они, по-видимому, ни на минуту не забывали о том, что рядом с ними сидит «капитана» и — нет, нет — да и покосятся они исподлобья в мою сторону, да и пробормочут себе что-то под нос, стараясь сделать это так, чтобы я не слышал.
— Послушай! — сказал я Ли-хун-чу: — чего это твои приятели так косятся на меня, разве я у тебя не такой гость, как они?
Ли-хун-чу нагнулся почти к самому моему уху и прошептал:
— Его бойся...
— Чего же они боятся?
— Всего бойся...
— Но чего же именно...
— Твоя — капитана, его — манза; манза сигда бойся капитана... Его тибя не знай... Моя говоли его: холосий, шибко холосий капитана, никогда обижай нету: его вели нету... Его бойся[26], — упорно твердил Ли-хун-чу, укоризненно кивая головой в сторону своих гостей.
Кон-до-шен, сильно размякший, сделался откровеннее и подробнее мотивировал, со свойственной ему образностью, причины явно недоброжелательного и недоверчивого ко мне отношения со стороны прочих манз.
— Фидишь: когда фолк наденет шкуру офечки, — офечка испугается: офечка всегда боится фолка, таже когда фолк — хороший фолк, ха-ха-ха!.. И когда шеловек, примерича, манзофски человек, всигда прифик фитеть фолка в офечьей шкурка, манзофски шеловек начинает тумать, что таже настоящий офечка — фалшивый офечка... Офечка толжен больше ходить до манзофский шеловека, — много ходить, и тогда манзофски шеловек увидит, что офечка — настоящий офечка, а не фолк... Хочишь велишь — хочишь нет[27], — закончил Коп-до-шен, по обыкновению поговоркой.
После такого откровенного разъяснения мне уже, конечно, нечего было делать у Ли-хун-чу, и я решил уйти, тем более, что обед начал принимать уже довольно бурный характер, да и черемша, вместе с пряным ароматом приготовленных гостеприимным хозяином блюд, начинала сильно давать себя знать, и я чувствовал уже, что у меня голова разболевается все больше и больше.
Проходя по одному из сплошь заселенных манзами дворов, я невольно обратил внимание на одну покосившуюся маленькую фанзу, у входа в которую толпилось множество манз. Видимо, внутри фанзы происходило что-либо экстраординарное, так как при свете луны я заметил, что все манзы с любопытством заглядывали внутрь слабо освещенной фанзы, из которой доносились отрывистые хриплые восклицания.
Я подошел ближе. В качестве «капитана», я легко получил доступ внутрь, хотя мне и приходилось пробираться среди враждебно настроенных людей, метавших на меня молниеносные, гневные, сердитые взгляды и испускавших, судя по тону их голосов, но моему адресу ругательства и проклятия на своем гортанном языке.
Когда я достиг входа в фанзу, то не пожалел о том, что почти насильно заглянул в нее. Меня, правда, обдало невыносимо спертым воздухом, пропитанным луком и черемшей, но зато я увидел здесь зрелище, которое редко кому из обывателей удается видеть, так как оно преследуется местными властями.
В средине фанзы на грязном, замызганном полу расположилась на корточках в кружок небольшая группа манз, окруженных плотным и тесным кольцом буквально висевших на их плечах соплеменников. Внимание всех их было приковано к оставшемуся свободным пространству в центре фанзы, на котором около каждого из сидевших манз были разложены кучки денег: здесь были китайские, мексиканские, русские, медные, никелевые и серебряные монеты. Я застал в разгаре китайскую «банку», одну из самых азартных игр в среде манз, строго преследуемую полицией. Лица всех игроков были чрезвычайно возбуждены и горели хищным огнем; слышались гневные, сердитые восклицания, проклятия, злорадный хохот счастливцев.
По костюму и загрубелым лицам нетрудно было догадаться, что игроками являются, в данном случае, простые рабочие, упорным трудом зарабатывающие свое пропитание. Я уже раньше слышал о господствующей в среде манз — зажиточных и бедняков — рабочих страсти к «банке», доходящей, особенно в осеннее время, — время безработицы — до грандиозных размеров, — до того, что рабочий в какие-нибудь полчаса проигрывает весь запас, скопленный им за целое лето; я слышал также, что часто хозяин, садясь играть с своими рабочими, проигрывает в течении нескольких часов все свои деньги, хозяйство, фанзу и после окончания игры делается кабальным слугой счастливого партнера, еще за несколько часов до того бывшего его безответным рабом. И, все-гаки, вид этих озверевших, хищных лиц, вид этой животной радости при выигрыше, злорадного, саркастического смеха над несчастливым партнером превзошел все мои ожидания.
Манзы до того были увлечены запретной игрой, что даже не заметили моего вторжения в фанзу, что, конечно, заставило бы их, несмотря на разгоревшиеся страсти, мгновенно прекратить запрещенную и строго преследуемую игру, разоряющую в конец манз-рабочих.
Я, однако же, не рисковал дольше оставаться внутри фанзы, тем более, что до моего слуха уже начал доноситься подозрительный шепот столпившихся у входа в фанзу китайцев, только теперь спохватившихся, какие печальные последствия для игроков могло бы повлечь мое появление, если бы я оказался настоящим «капитана», только переодетым. Игра в «банку» подвергает виновных суровой ответственности[28] и, следовательно, можно было опасаться всего.
И, действительно, не успел я выскочить из фанзы, как до моего слуха донесся громкий шум и крик внутри её. Спустя несколько секунд, огни в фанзе потухли, наступило гробовое молчание, и я видел, как из неё, точно шмели, посыпали манзы и быстрым аллюром неслышно скрылись в разные стороны.
Дома меня ждало своеобразное приключение. Вскоре после моего прихода ко мне явился еще один знакомый мне манза, Чжэнь-Люнь-Сянь.
Чжэнь-Люнь-Сянь был мелким подрядчиком (или, по местной терминологии, — рядчиком) по сооружению большой насыпи на одном из ближайших к Владивостоку участков Уссурийской железной дороги.
Это был скромный, тихий, безответный, тщедушный и сухопарый манза, решительно ничем не выделявшийся из среды прочих обыкновенно шустрых, юрких и оборотливых манз — «компрадоров». Он был смирен, скромен и тих, как кореец, честен, как японец и, что весьма редко встретить среди прочих рядчиков, отличался большим трудолюбием и усердием и весьма добросовестно рассчитывался с подчиненной ему небольшой артелью рабочих-китайцев.
Все были довольны Чжэнь-Люнь-Сянем, и он был всеми доволен. Железнодорожные десятники и техники не могли нахвалиться им. Подрядчик, от которого он работал, был в восторге от его исполнительности.
Все шло, как по маслу, все предвещало удачный исход его предприятию, и робкий, забитый Чжэнь-Люнь-Сянь, лишь по какому-то недоразумению сделавшийся рядчиком, — предел мечтаний китайского рабочего, — начал даже вслух мечтать о том, как он, по благополучном окончании подряда, возвратится к себе на родину, в Китай, как он повезет своей «бабушке» (так называют по-русски манзы своих жен) «мало-мало» гостинцев и как хорошо заживет он у себя дома, в кругу своей семьи.
— Рис кушай моя будет шибко много... Опий кури будет... Шибко холосо...
И в предвкушении такого блаженного существования его глаза мечтательно закатывались под самый лоб.
Я хорошо знал Чжэнь-Люнь-Сяня, нередко приходившего ко мне сообщать о ходе своих дел и принимал в нем живое участие, тем более, что по своему нравственному складу и характеру он представлял собой весьма отрадное явление среди прочих рядчиков.
Чем ближе подходило дело к окончательному расчету и, следовательно, к вожделенной цели высших стремлений Чжэнь-Люнь-Сяня, тем больше разглаживались складки на его бескровном, изможденном, точно пергаментном лице и тем более жизнерадостный вид принимал он.
Я начал даже замечать признаки некоторого кокетства в костюме и внешнем виде Чжэнь-Люнь-Сяня.
Его коса, всегда туго скрученная и свернутая на макушке, уже не лежала на своем обычном месте и, как у всех богатых и зажиточных китайцев, свободно и живописно ниспадала по спине и своим пушистым концом-кистью волочилась почти по полу. На ногах, вместо стоптанных соломенных сандалий появились уже настоящие туфли с раскрашенными по бокам их драконами, а на руках ногти становились все длиннее и длиннее, не делаясь, впрочем, от этого чище и опрятней.
— Еще иго (одна) неделя — совсем моя «капитана» будет, — самодовольно и не без достоинства заявил мне в один прекрасный день Чжэнь-Люнь-Сянь.
Прошла неделя.
Я уже начал было, признаться, забывать о Чжэнь-Люнь-Сяне, тем более, что и не рассчитывал уже больше его видеть. Как вдруг, по возвращении от Ли-хун-чу, вижу, дверь моего кабинета раскрывается, и на пороге показывается хорошо знакомая мне фигура Чжэнь-Люнь-Сяня.
Его вид поразил меня.
Бледный, встревоженный, с печатью глубокого страдания на осунувшемся лице — он производил впечатление человека, только что перенесшего незаменимую утрату или испытывающего тяжелое, безысходное горе.
Я не на шутку встревожился.
— Что с тобой?
Чжэнь-Люнь-Сянь безнадежно покачал головой.
— Что такое? Говори, что случилось?
— Худо есть... Шибко худо... «Пушанго»...
— Но в чем же дело?
— Помирай надо... Совсем моя помирай надо... Шибко помирай... Твоя сама види...
И он с горькой улыбкой указал мне на свою голову.
Тут только я заметил, что во внешности Чжэнь-Люнь-Сяня произошла какая-то странная метаморфоза.
Он стоял предо мной — horribile dictu[29]! — простоволосый, без малейшего признака косы, — красы, гордости и необходимой, незаменимой принадлежности всякого «сына неба». Лишь жиденькие, короткие волосенки торчали у него на голове во все стороны.
Приглядевшись к нему внимательнее, я заметил у него в правой руке косу, непостижимым для меня и, очевидно, святотатственным образом очутившуюся в столь необычном для неё месте.
Я должен заметить, что китайца без косы совершенно невозможно себе представить. Коса — это необходимая и существенная составная часть правоверного китайца, который никогда и ни в каком случае с ней не расстается. Соблюдение этого обычая вменяется в священнейшую обязанность каждого из них и не терпит никаких отступлений. Китаец, преступивший этот старинный обычай, считается святотатственным нарушителем основных устоев китайской жизни и подвергается у себя на родине жестокому наказанию, как ренегат, отступник и изменник. В общественном мнении он считается, в этом случае, ниже последнего человека и не только добровольное уничтожение косы, но даже случайная потеря её, по каким-либо причинам, подвергает его насмешкам всего околотка, вызывает презрение к нему со стороны всякого встречного и кладет на него пятно неизгладимого, па-веки не смываемого позора.
Обычай носить косу — это conditio sine qua non[30] существования китайца, так что даже в тех случаях — и это бывает нередко, — когда китаец от природы лишен этого украшения, он прибегает к подлогу, фальсификации, создавая ее искусственно путем вплетения в природные жидкие косички длиннейшей поддельной косы, сплетенной из бумажных и шерстяных (у бедняков) или шелковых (у богатых) нитей.
Коса — это своего рода культ каждого китайца, и она играет в их среде, кроме того, такую же роль, как, например, у нас платье, драгоценности и всякие другие украшения. Коса служит лучшим критерием для определения общественного положения и степени благосостояния её обладателя. Положительно можно сказать, перефразируя нашу поговорку, что китайцы — эти дети классической страны низкопоклонства и строжайшего чинопочитания — «по косе встречают человека, по косе же провожают».
Для читателя ясно теперь, почему вид Чжэнь-Люнь-Сяня, лишенного этого украшения, так поразил меня.
А он, по-прежнему, продолжал стоять у порога и тяжко, безнадежно вздыхал, не переставая шептать своими запекшимися губами:
— Помирай надо... Совсем помирай... Шибко помирай... В Китай ходи не надо... Бабушка види не надо... совсем не надо... Никто помогай нету... шибко нету... Чики-чики[31] надо...
По его лицу текли непритворные слезы.
Перед моими глазами разыгрывалась, по-видимому, тяжелая драма, и я начал серьезно опасаться, как бы Чжэнь-Люнь-Сянь не сделал чего-либо над собой.
После долгих расспросов мне удалось, наконец, выпытать у безмерно огорченного китайца, в чем дело.
Оказалась обыкновенная история.
При сведении окончательных расчетов между Чжэнь-Люнь-Сянем и русским подрядчиком, от которого он задельно[32] работал, между ними возникло недоразумение из-за нескольких кубических сажен насыпи. Слово за слово, — и пререкания окончились тем, что подрядчик схватил манзу за косу, и... она вся, целиком, осталась у него в руках.
Эго событие произошло на глазах у всей его немногочисленной артели и, по словам самого потерпевшего, произвело потрясающий эффект. Все его рабочие-манзы, присутствовавшие при этом беспримерном происшествии, как шмели рассыпались в разные стороны с искаженными от ужаса лицами.
С этого момента честь и доброе имя Чжэнь-Люнь-Сяня, конечно, на веки потеряны, и ему, по его глубокому убеждению, действительно, ничего более уже не остается, как «чики-чики делай» над собой.
Печальный, убитый, с поникшей головой повествовал мне несчастный манза эту грустную повесть и делился со мной своим своеобразным китайским горем. Из глаз у него одна за другой капали крупные слезы, — слезы обиды и унижения.
Мне было от души жаль его.
— Моя — коса не надо... Не надо... — шептал он. — Твоя бери... — и он положил косу, этот своеобразный corpus delicti, ко мне на письменный стол.
Пышная, блестящая и длинная, красивыми изгибами извивалась она по всей длине письменного стола, ниспадая к полу пушистой бахромчатой кистью. Это была прелестная коса. Ею мог бы гордиться каждый правоверный китаец. Она могла бы служить украшением для самого «фудутуна» (губернатора).
Я взял ее в руки и... в изумлении посмотрел на своего посетителя, едва сдерживаясь от хохота.
— Послушай! Да, ведь, коса-то эта — фальшивая! Она вся из шерсти и шелка!..
— Шибко твоя правда, капитана!
— Так чего ж ты! Возьми ее, вплети в свои волосы и носи на здоровье по-прежнему!
— Моя не может... «Иго» (один) китаец видел, «сиго» (два) видел, «ланго» (три) видел... Много китаец видел... Моя совсем не может... Моя — чики-чики делай... В Китай моя не ходи... «Бабушку» моя види нету...
Как ни убеждал я Чжэнь-Люнь-Сяня, какие доводы ни приводил я, чтобы убедить его в неосновательности его горя и представить ему в смешном виде все это приключение, от которого, он, как теперь оказалось, не пострадал даже физически, так как фальшивая коса без боли отделилась от его головы при первом прикосновении подрядчика, — Чжэнь-Люнь-Сянь упорно стоял на своем.
Он ушел от меня в таком же огорчении, в каком и пришел.
В этот год Чжэнь-Люнь-Сянь так и не поехал в Китай обрадовать свою «бабушку» гостинцами. Он остался во Владивостоке, сделался опять простым рабочим и ждал, пока забудется в памяти его соплеменников роковое событие и отрастут его волосы настолько, чтобы можно было, не стесняясь, открыто смотреть в глаза каждому китайцу...