Едва ли можно представить себе что-либо более оригинальное и комичное, чем зрелище, на которое наталкивается здесь турист на каждом шагу, — зрелище взаимного собеседования между представителями кавказской и желтой расы. На лицах обоих собеседников читаешь в такие моменты самое крайнее напряжение: жилы на лбу наливаются кровью, руки проделывают самые разнообразные жесты, и в то же время из их уст вылетают такие странные выражения, слова и обороты, объяснение которым затруднился бы дать самый ученый, опытный и сведущий лингвист.
Выразительная, энергичная жестикуляция, нечленораздельные звуки, — все пускается в ход собеседниками для вящего взаимного понимания, и, однако же, все эти героические усилия далеко не всегда приводят к желанной цели: так труден тот язык или, вернее, жаргон, который служит здесь для обмена мыслей между представителями обеих рас.
Об этом языке стоит сказать несколько слов, как в виду несомненного интереса, который он может представить для специалиста по сравнительному языкознанию, так и особенно в виду того, что язык этот (вернее, эта, как выражается один путешественник, «уродливая смесь слов двух чуждых друг другу языков, в который из того и другого вошли они в таком взъерошенном и встрепанном виде, что ни образа, ни подобия») не только является официальным языком в наших сношениях с китайцами, но является даже обязательным для китайцев, желающих поддерживать внешние торговые сношения с Россией. В Китае, как известно, существует закон, согласно которому в сношениях с русскими они могут говорить только по-русски.
Так, только после того, как китаец, желающий торговать в России, выдержит экзамен в устроенном в одном из городов его родины училище в знании русского языка и докажет, что он умеет изображать выученные им слова китайскими иероглифами, — он получает, по китайским законам, дозволение торговать с русскими и паспорт или билет на выезд за пределы Китая.
Г. Максимов приводит даже содержание существовавшей в его время (да, кажется, и теперь) «секретной пекинской инструкции», выданной китайским торговцам. В этой инструкции, между прочим, значится, что «позволение торговать дано будет купцу тогда только, когда он выучится говорить и писать по-русски». «Подобная мера, — читаем мы далее, — необходима для устранения возможности русским изучать китайский язык, владея которым они могут проникнуть в тайны нашей (т. е. китайской) торговли и политики нашего государства»...
В этих видах каждого из них заставляют «выдолбить на память все к ряду и в разбивку слова из длинного лексикона, вывезенного китайцами из России. Но это, в сущности, только подобие членораздельной речи и русского слова; это, как остроумно выразился кто-то, язык-то, пожалуй, русский, «только надевший курму[19] китайскую, коническую шляпу и привесивший косу; только черемшей от него не пахнет».
Понятно само собой, что язык этот приспособлен специально для целей торгово-промышленных и вне сферы торговли и промышленности он уже ни на что не годится.
По этому поводу мне вспоминается любопытный рассказ того же путешественника.
Понадобилось, говорит он, одному любознательному человеку, изумленному великим множеством бурханов, поставленных в китайском храме, узнать о числе богов буддийской мифологии. Но как ни бился он, какие ни подбирал синонимы для облегчения своего вопроса, — не мог, однако же, собственными силами добиться удовлетворительного ответа от своего собеседника — китайца.
— Сколько у вашего старшего бога товарищей? — спрашивал он.
Китаец хлопал глазами.
— Сколько у вашего бога помощников?
Китаец только вопросительно озирался и переступал с ноги на ногу.
— Сколько у него приятелей?
Китаец усердно крутил головой, но, все-таки, не понимал ничего и ответа так бы и не дал, несмотря ни на какие ухищрения вопрошавшего.
Выручил находчивый кяхтинец, которому надоело взаимное томленье.
— Слушай, приятель! — воскликнул он. — Скольки вамо у боха приказчиков?
— Стольки-то! — радостно и охотно ответил китаец, к слову сказать, плохо интересующийся, как и все буддисты, своей верой, близкой к самому крайнему атеизму и спутанной, и измененной множеством сект и толков до безразличия и безобразия.
Возвращаюсь, однако же, к языку.
Первое, что поражает в нем свежего человека, — это отсутствие букв «р» и «ш», заменяемых, по трудности их произношения китайцами, соответственными им звуками «л» и «с», и затем большое обилие гласных, что составляет отличительное свойство китайского языка.
Манза, например, никогда не скажет: «сортировщик». а непременно: «солытиловцика». Окончание «а», особенно в именительном падеже, — замечательная и неизменная особенность этой, выражаясь научным языком, креольской идиомы, т. е. этого языка, выродившегося в особый говор в устах китайца.
Любопытно также образование глагольных форм с помощью вспомогательного глагола и замена личных местоимений притяжательными, причем глагол почти всегда ставится во втором лице единственного числа, например: «моя еди буду» — значит: «я поеду»; «его поехала» — он поехал, он едет (в прошедшем времени причастия, как и все прилагательные, употребляются предпочтительно в женском роде).
Оригинально, между прочим, то обстоятельство, что такое именно словообразование существует на всем 3000-верстном расстоянии смежной с нами китайской границы, от Владивостока до Кяхты. И там и здесь китайцы говорят совершенно одинаково, и там и здесь на образование этой идиомы оказывают заметное и преобладающее влияние свойства китайского языка. Для свежего и не привыкшего еще к этой речи человека она, особенно в начале, совершенно непонятна, особенно в виду того, что китайцы, как и на своем родном языке, говорят чрезвычайно быстро и неопытному слуху чрезвычайно трудно улавливать отдельные слова. На этой-то почве и возникают весьма часто и курьезные и прискорбные недоразумения между манзами и русскими, которые, к слову сказать, в сношениях с китайцами, для удобопонятности, говорят также исключительно на этом варварском наречии.
В последние годы, в виду все усложняющихся и все увеличивающихся сношений наших с нашими ближайшими соседями, на азиатском Востоке возник уже вопрос о настоятельной необходимости изучения китайского (а также и японского) языка русскими, так как в настоящее время удовлетворяться описанной идиомой не представляется уже ни основания, ни возможности. Оно и понятно. Приамурский край, на всем своем протяжении, непосредственно граничит с Кореей. Маньчжурией и Монголией. Связи его с этим азиатским Востоком даже до сих пор были значительно шире, нежели это обыкновенно формулировалось. Голод в пограничных районах Кореи нагоняет к нам большую массу рабочих и переселенцев. Туда же обращается Южно-Уссурийский край за покупкой убойного скота, а, в свою очередь, почти вплоть до Гензана (порт Лазарева), высылает чрез Владивосток значительную долю своих привозных товаров. Так же значительны, как верно замечает одна из местных газет, торговые связи с маньчжурским Хунь-Чунем и Нингутой, состоящие преимущественно в обмене привозных товаров на рогатый скот. Манзы-китайцы в Южно-Уссурийском крае все еще продолжают оставаться единственной рабочей силой которая за плату возвела почти все частные и казенные сооружения, провела дороги, пока не было солдат, а теперь роет док и ведет полотно железнодорожной линии. Китайские купцы, торговцы и скупщики пушнины рассеяны по всей границе... Владивосток еще и теперь кормится почти исключительно манзами, а было время — и не далее 15 лет назад — когда китайские и корейские земледельцы являлись здесь единственными поставщиками местного хлеба. Без них в первое двадцатилетие немыслима была бы никакая оседлость; без них невозможно было приобрести строительные материалы, передвинуть водой грузы и пробраться по лесным тропинкам... С другой стороны, китайская колонизация все гуще скопляется вдоль маньчжурской границы со стороны Хунь-Чуня, Нингуты, Сансинаи, Айхуна, наполняя жизнью бывшие пустыри... Таким образом, отношения наши с Китаем с каждым годом все больше и больше усложняются и, в известных случаях, могут принимать весьма острые формы, — тем более опасные, когда причины, их вызывающие, остаются невыясненными, благодаря взаимному непониманию.
По последним известиям, в указанном направлении уже сделан один крупный шаг со стороны нашего министерства народного просвещения. Года полтора тому назад министерством народного просвещения решено открыть при владивостокской гимназии специальный класс китайского языка, так как, по мнению специалистов, только при гимназии может идти успешное изучение его.
Курс учения будет продолжаться три года, в течении которых ученики обязаны будут изучать китайский язык теоретически и практически, чтобы окончившие курс этого класса вполне обладали достаточным знанием как разговорного языка, так и в особенности письменного.
Не так же давно телеграф принес известие о предположении открыть во Владивостоке высшее учебное заведение этого рода, — институт восточных языков, существующий ныне, как известно, только в Петербурге.
В то время, как я пишу эти строки, столичные газеты уже сообщают, что в министерстве народного просвещения на днях происходили совещания по вопросу о преобразовании владивостокской мужской гимназии в институт или лицей восточных языков. Мысль об учреждении отдельного института, таким образом, оставлена. По предварительном разрешении вопроса в утвердительном смысле, сообщают далее газеты, участвовавшему, в совещаниях профессору петербургского университета, А. М. Позднееву, поручено составить некоторые учебники для проектированного учебного заведения и, между прочим, исторический очерк торговых сношений России с Востоком, административное устройство и географию Востока.
Будущим питомцам этого института предстоит нелегкое дело.
Не говоря уже о письме, — самый разговорный китайский язык изучить нелегко. С трудностями его едва ли что может сравниться. Китайский язык имеет, правда, не более 450 звуков или корней, которые при известном усердии можно выучить даже в течении одного месяца, и трудность его заключается вовсе не в этом, а в том, что китайцы, имея в основании своего языка только это сравнительно небольшое число корней, — все остальные слова и понятия выражают с помощью различных комбинаций и интонаций. И таких понятий насчитывается от сорока до пятидесяти тысяч!..
Вы можете, например, совершенно правильно произнести китайское слово, и все-таки, вас ни один китаец не поймет, или поймет весьма часто совсем не в том смысле, как вы этого желали бы. Для того, чтобы вас поняли, необходимо, чтобы вы, произнося какое-нибудь слово, произносили его известным образом: одно и то же слово, одинаковым образом изображенное, в зависимости от такого или иного произношения, приобретает самые разнообразные значения. И нужно, конечно, так искусно обладать знанием тонкостей китайского языка и, говоря на нем, так умело разнообразить интонацию своей речи, чтобы ваш собеседник мог определить без труда, какое, именно, значение в различных случаях нужно придавать одному и тому же звуку. Только при этих условиях, т. е., другими словами, только при условии знания китайского языка в совершенстве, вы не рискуете быть непонятым китайцем.
Китайское слово «sin» имеет, например, следующие значения: «честный, быть честным, поступать честно, честность». Изменяя интонацию или место слова в предложении, китаец умеет показать, какое именно из всех этих значений нужно придать слову. По-видимому, это достигается чрезвычайно умелым повышением и понижением тона. Еще более любопытный пример представляет собой слово «tschou». Оно обозначает: «болтливость», «корабль», «пылающий», «пух» и «таз»!..
Трудности китайского языка этим одним не исчерпываются. Самое словообразование производится на нем не теми путями, какими производим его мы. В подтверждение можно привести следующий пример: звук «tsz» значит по-китайски — «сын»; прибавляя этот звук к названию какого-нибудь предмета, вы тем самым даете знать, что желаете указать на его малую величину. Таким образом, китайское слово, соответствующее русскому слову «нож», в точном переводе значит, собственно говоря: — «меч-сын».
Там же находим мы указание на то, к какому верному, но, в сущности, крайне неудобному способу прибегает китаец для выражения родовых понятий. Желая, положим, сказать слово «добродетель». китаец называет целый ряд добродетелей: «tschun, hyan, tsyei», т. е.: «верноподданническая преданность, почитание родителей, умеренность, справедливость». Другими словами, китаец в этом случае называет по порядку все предметы, которые подходят под одно родовое понятие.
Далее, чтобы выразить некоторые понятия, он должен изобразить, как происходит то, что он хочет назвать; например, понятие «беседовать» китаец может выразить только следующей фразой: «ni men wo ta», т. е. «ты спрашивать, я — отвечать».
Липперт дает вполне верную и не лишенную остроумия характеристику китайского языка. «Китайская речь, — говорит он, — похожа на картину, богатую фигурами, которые все изображены на одинаковом удалении от зрителя, без соблюдения перспективы, с одинаковым освещением и одинаковой тщательностью отделки. Смотрящему на такую картину ничто не облегчает понимание её; он должен всматриваться в каждую фигуру по порядку для того, чтобы мало-помалу понять смысл изображаемого».
Как ни трудно, однако же, научиться говорить по-китайски, но научиться читать и писать на этом языке еще труднее, так как китайские писанные и печатные буквы состоят из огромного числа сложных иероглифов в виде зигзагообразных хвостов, крючков, клещей, треугольников и т. п. Этих иероглифов насчитывается до 20.000 (говорят даже, что число их достигает невероятной цифры — 100.000!), и, само собой разумеется, они доступны по своей сложности, запутанности и трудности лишь весьма ученым лингвистам, всю жизнь корпящим над их изучением. Обыкновенному же смертному, не желающему или не имеющему возможности посвятить этому серьезному и упорному труду ряд долгих лет, приходится ограничиваться лишь теми пятью — шестью тысячами знаков, которые находятся во всеобщем употреблении.
Это, впрочем, дело также не из легких уже потому, что, в силу особенностей китайской азбуки, вы не можете узнать иероглифа до тех пор, пока не услышите его звука.
И как же я был поражен, когда, находясь однажды на месте расположения китайских рабочих команд на линии строящейся железной дороги и случайно заглянув в одну из фанз, я увидел там несколько простых «кули», сидящих на корточках и выводящих своими заскорузлыми, казалось, потерявшими всякую способность сгибаться пальцами замысловатые иероглифы. Разводя тушь прямо на ладони руки и, кажется, даже слюной, они, все-таки, умудрялись толстой кисточкой проводить довольно тонкие и прямые штрихи на длинных полосках цветной бумаги.
— Вы что это делаете? — изумился я.
— Мало-мало «пиши-пиши», бабушка, капитана! — ухмыльнулся один.
Оказалось, что это они собрались писать письма своим женам. Мало того, из дальнейших расспросов я узнал, что большинство этих кули, более или менее, грамотны и почти все умеют подписывать свою фамилию.
Франтоватый же рядчик оказался прямо виртуозом в этом отношении, и это особенно удивило меня, потому что я знал, что изображение отдельных иероглифов часто отличается одно от другого едва уловимыми чертами и штрихами, требует особенной ловкости, сноровки и навыка в пользовании кисточкой, чего, конечно, нельзя было ожидать от загрубевших в черной работе рук манзы, которыми, думалось мне, вилами — и то впору писать.
Рядчик обманул, тем не менее, все мои ожидания. Приготовивши равномерный и по возможности без сгустков раствор туши, для чего он воспользоваться мраморной дощечкой, укрепленной на особой подставке (от одного её края к другому она имела небольшой уклон, чуть заметный, что способствовало естественному стоку излишней воды и равномерности остающегося на правой половине раствора), он обмакнул в нее кисточку, засучил рукава курмы и принялся писать. В какие-нибудь десять минуть он написал (вернее, начертил, — иначе нельзя назвать процесс изображения иероглифов) три длинных столбца на своем родном языке, и когда он поднес мне в дар этот литературной опыт, то я не мог в достаточной степени надивиться его ловкости и аккуратности, тонкости штрихов и ясности письма, — тем более изумительным качествам, что я имел перед собой не записного писаря, а простого рядчика, выбившегося только недавно из среды тех же кули.
Глядя на эту своеобразную рукопись, я просто диву давался: нашему брату-европейцу едва ли даже после многих усилий и предварительных приготовлений удастся перерисовать с должной точностью то, что изобразил мне рядчик в какие-нибудь десять минут.
Пользуюсь, кстати, случаем сказать несколько слов об одном трогательном манзовском обычае, с которым я здесь впервые познакомился и который идет в разрез со всеми ходячими представлениями об этом племени. Дело в следующем.
Когда я уже собрался уезжать с работ, то, проходя мимо только что оставленных манзами-рабочими бараков, увидел в каждом из них довольно много манз, растянувшихся на грубых циновках и беспечно потягивавших свои неизменные ганзы. Их было здесь чуть не столько же, сколько раньше и после я видел на работах, и это немало удивило меня, так как все они были, по-видимому, совершенно здоровы, в работе недостатка не было, и их прогул являлся совершенно для меня необъяснимым.
— Что это за манзы? — спросил я. — Почему они не выходят на работы?
— Эти-то? — ответил мне десятник. — Да они вовсе и не работают у нас.
— Что же они тут делают?
— Пьют, едят из одного котла с нашими манзами, курят, в «банку»[20] играют.
— И только? Кто же их кормит?
— Да, вот, наши же манзы.
— Странно.
— И мне это казалось странным, да потом и удивляться перестал, как увидал, что это не только у нас, а почти по всей линии то же самое... Чудной какой-то народ эти манзы: работает двести человек, — кормится триста. И так везде. Полагаю, что это не иначе, как «хун-хузы».
— Эго — разбойники-то?
— Должно быть, они. Пробовал было я один раз погнать их на работы, — продолжал словоохотливый десятник. — Так куда? — с места не сдвинул: только переглянулись между собой, залопотали что-то по-своему и опять завалились на циновки курить свои трубки... Однако, — спокойный парод.
Не добившись толку от десятника, я обратился к рядчику, крайне заинтересованный этими людьми, которые «и на работы не выходят, а едят бесперечь целый день», как сказал мне слышавший мой разговор с десятником один русский рабочий.
— Что это за люди?
— Что?.. ето — «компания», се давно «блата», товалисци.
— Родственники, значит?
— Так, так, капитана: «блата».
— Что ж они делают тут?
— Рис кушай... кули... сыпи...[21]
— Это-то я и сам вижу, — невольно улыбнулся я, — а больше ничего?
— Кули шибко много, — пресерьезно ответил мне рядчик.
— Кто ж их кормит?
— Моя — колми, его — колми, — указал он на работавших невдалеке манз.
— А сами они на работы не выходят? — продолжал я допытываться.
— Нет, — его рис кушай, кули, сыпи, — опять забормотал рядчик.
— Да не в этом дело... За что же вы их кормите?
— Как же, ето — «компания», се лавно «блата», товалисци.
Как ни бился я с рядчиком, как ни пробовал ставить свои вопросы, — он все твердил одно и то же, что нисколько не разъясняло мне тайны, окружавшей в моих глазах этих манз и что даже заставило меня серьезно усомниться в искренности слов рядчика. Уж не хун-хузы ли это, в самом деле, подумал я. В этом случае присутствие их здесь на таких странных началах совершенно понятно.
Только значительно позже узнал я, что рядчик говорил мне правду, и если я его не понимал, то виной этому было отчасти то, что мы не могли с ним сговориться и затем мое малое еще тогда знакомство с нравами и характером этого племени.
Манзы, заинтересовавшие меня, вовсе не были хун-хузами. Они были такими же кули, как и те, что тесали невдалеке от них камни. Особенности их положения заключались лишь в том, что они явились в край через сухопутную границу и не снабженные необходимыми на этот случай паспортами — которых они вовсе не знают на родине — и потому не могли нигде получить работы. Частью в их среде находились и такие, которые, хотя и имели узаконенные виды на жительство, но, по таким или иным причинам, остались без работы.
Положение тех и других было бы весьма печально, если бы у манз не существовало симпатичного обычая оказывать поддержку своим соплеменникам и посильную помощь им в тех случаях, когда они в ней нуждаются. Об этом свидетельствует и один из наиболее добросовестных исследователей края, архимандрит Палладий. «Каждый манза, говорит он, давний ли житель страны, или вновь прибывший, — есть гость, для которого открыты все фанзы, где он может жить и продовольствоваться безмездно целые месяцы. Это гостеприимство, по-видимому, нарушающее права личного домохозяйства, более резко выдается по мере углубления внутрь страны и считается делом самым обыкновенным».
В подтверждение этого, упомянутый исследователь сообщает характерный случай. Когда он вступил в Уссурийский край, то его слуга из китайцев был предметом чрезвычайного внимания со стороны манз. Повсюду, к великому его изумлению, принимали его, как давно ожидаемого гостя и предлагали ему даром, кто чем промышлял: соболей, рыбьего клея, древесных грибов и даже серебра!.. При этом говорили ему, что и он, как они — пао-туйцзы, т. е. странник и пришелец с далекой родины и, следовательно, родной им.
To же самое приходилось мне позже нередко слышать и от лиц, живущих теперь в крае и хорошо изучивших манзовские обычаи.
И когда я, после этого, при разъездах по линии строящейся железной дороги видел в фанзах толпы бездельного люда, то уже не возмущался, как раньше, их дармоедством; напротив, вид этих людей внушал мне каждый раз глубокие симпатии к тем бедным кули, которые своим тяжелым трудом безропотно, беспрекословно и даже с чувством нравственного удовлетворения питают и поддерживают их в «минуту жизни трудную». Полная солидарность, взаимопомощь доходит у них просто до невероятной степени.
Большинство этих «дармоедов» — беспаспортные. Их положение в крае — не из завидных, так как, по существующим законоположениям, они не могут быть никем приняты на работу, пока должным образом не удостоверят своей легальности. Некоторые туристы, мимоходом заглядывающие на нашу окраину, высказывают предположение, что беспаспортные манзы — почти исключительно люди, имеющие счеты с правосудием. Едва ли это верно: опытом дознано, что люди этого последнего сорта, во избежание всяких столкновений с властями, всегда запасаются паспортами на родине и даже не одним, а многими за раз, чтобы в нужных случаях удобнее было доказать свое alibi. Что же касается этих, как их обзывают, «дармоедов», то это — просто несчастные люди, возбуждающие во всяком, кто их хоть немного знает, чувство глубокого к себе сострадания.
Pium desiderium этих несчастных, да и всякого манзы — является возвращение на родину. С этой мыслью приезжает он в край, с этой мыслью ложится спать каждый вечер, эта мысль не дает ему ни на минуту покоя. Возвращение на родину — это единственная, главная и исключительная цель, для которой он работает, трудится и переносит всякие невзгоды на чужбине.
При первой же возможности, т. е. как только ему удастся скопить необходимую сумму на проезд и некоторую сумму про запас (это последнее удается, впрочем, немногим счастливцам: торговцам, лавочникам, рядчикам, переводчикам), манзу уже ничто не в силах удержать вдали от родины.
Он оставляет работу, даже безусловно для него выгодную, бросает насиженное место и отправляется домой с тем, чтобы вскоре снова вернуться в Уссурийский край, где ему все же живется лучше, чем в Китае.
Есть что-то необыкновенно трогательное в этой чистой любви к родине, в этом безусловно бескорыстном патриотизме, в этой чисто собачьей привязанности к отчизне, сажающей его на кол и питающей его дохлыми мышами и крысами.
Эту бескорыстную любовь к родине манза уносит с собой даже в загробный мир, в Нирвану. И нет для него большего горя, как умереть на чужой земле. Если и случится с ним такое несчастье, то его родственники, друзья, товарищи тайком, под страхом преследования и сурового наказания, разрывают его могилу, уносят труп его на китайскую границу и здесь предают его тело родной земле. Известно, что даже доведенные до последней степени нищеты китайские кули эмигрируют в Америку не иначе, как под условием, что в случае их смерти, трупы их будут перевезены предпринимателями на родину.