Рамон и Сиприано были возле озера. Сиприано тоже переоделся в белую одежду и в сандалии, что больше шло ему, нежели военная форма.
— У меня был разговор с Монтесом, когда он приезжал в Гвадалахару, — сказал Сиприано Рамону. Монтес был президентом республики.
— И что он сказал?
— Он осторожен. Но он не такой, как его окружение. Думаю, он чувствует себя среди них одиноким. Думаю, он не прочь узнать тебя поближе.
— С какой целью?
— Ты бы мог оказать ему моральную поддержку. Возможно, стать министром, а когда закончится срок Монтеса, и президентом.
— Мне нравится Монтес, — сказал Рамон. — Он человек честный и неукротимый. А тебе он нравится?
— Да! — ответил Сиприано. — Более-менее. Он подозрителен и ревнив, поскольку боится, что кто-нибудь может захотеть разделить с ним его власть. У него повадки диктатора. Захотел узнать, буду ли я верен ему.
— Ты дал ему понять, что будешь?
— Я сказал ему, что забочусь единственно о тебе и о Мексике.
— Как он это воспринял?
— Ну, он не дурак. Он ответил так: «Дон Рамон смотрит на мир иными глазами, нежели я. Кто знает, кто из нас прав? Я хочу спасти мою страну от нищеты и невежества, он же хочет спасти ее душу. Я говорю, что голодному и безграмотному не до души. Пустой желудок грызет себя, то же и пустой ум, и душа становится вещью несущественной. Дон Рамон утверждает: если у человека нет души, не имеет значения, голоден он или безграмотен. Что ж, он может идти своим путем, я пойду своим. Верю, что мы не помешаем друг другу. Даю вам слово, что не стану ему мешать. Он метет патио, я мету улицу».
— Разумно! — сказал Рамон. — И порядочно.
— Почему бы тебе не побыть несколько месяцев министром? А потом занять пост президента? — спросил Сиприано.
— Ты знаешь, я этого не хочу. Я должен оставаться в другом мире и действовать в другом мире… Политика должна преследовать свои цели, общество — свои. Оставь меня в покое, Сиприано. Знаю, ты хочешь, чтобы я стал новым Порфирио Диасом или кем-то в этом роде. Но по мне, это путь к явному и полному провалу.
Сиприано выжидающе смотрел на Рамона, и в его черных глазах были любовь, и страх, и надежда, но также непонимание и подозрение, которое идет об руку с непониманием.
— Я сам не могу взять в толк, чего ты хочешь, — пробормотал он.
— Да, да, конечно, не можешь. Политика и вся эта общественная религия, которую исповедует Монтес, это что мытье яйца снаружи, чтобы оно выглядело чистым. Я же хочу проникнуть внутрь яйца, в его сердцевину, чтобы дать толчок рождению новой птицы. Увы, Сиприано! Мексика — это старое, старое яйцо, которое птица Времени снесла давным-давно; и она столетия сидела на нем в гнезде мира, пока оно не стало отвратительным с виду. Но это еще хорошее яйцо, Сиприано. Оно еще не протухло. Только искра огня никогда не проникала в него, чтобы оно проснулось к жизни. Монтес хочет почистить гнездо и помыть яйцо. Но пока он будет это делать, яйцо остынет и умрет. Чем дольше спасать этих людей от нищеты и невежества, тем скорее оно умрет: как грязное яйцо, которое берешь из-под орлицы, чтобы помыть его. Пока его моешь, оно остывает и умирает. Бедный старый Монтес, все его идеи заимствованы у американцев и европейцев. А старая Голубка Европа никогда не насидит яйцо смуглокожей Америки. Штаты не могут умереть, потому что уже неживые.
Они — гнездо, полное фарфоровых яиц, прошедших стадию обжига. Так что их можно мыть. Но нам здесь, Сиприано, нам здесь нужно, чтобы птенец вылупился, а уж тогда мы начнем чистить гнездо.
Сиприано опустил голову. Он постоянно испытывал Рамона, чтобы посмотреть, удастся ли посеять в нем сомнения. Всякий раз он убеждался, что это ему не удается, и он покорялся ему, и пламя радости вспыхивало в нем. Но он должен был вновь и вновь испытывать его.
— Нет ничего хуже, чем стараться совместить эти вещи. По крайней мере, на нынешнем этапе они несовместимы. Придется нам закрыть глаза и тонуть, погружаться все глубже, подобно теням, пока не достигнем дна. Как ловцы жемчуга. А ты пляшешь на поверхности, как пробка.
Сиприано еле заметно улыбнулся.
— Мы должны открыть раковину космоса и извлечь из нее жемчужину нашего мужества. Пока не овладеем жемчужиной, мы лишь мошкара на поверхности океана, — сказал Рамон.
— Моя мужская суть как демон, воющий внутри меня, — сказал Сиприано.
— Истину говоришь, — кивнул Рамон. — Это потому, что старая раковина хранит ее, как черную жемчужину. Ты должен выпустить ее на волю.
— Рамон, — сказал Сиприано, — как по-твоему, хорошо бы стать змеем, и таким огромным, чтобы обвить земной шар и раздавить его, как яйцо?
Рамон посмотрел на него и рассмеялся.
— Думаю, нам это было бы по силам, — сказал Сиприано, и медленная улыбка свернулась вокруг его рта. — Разве было бы не замечательно?
Рамон, смеясь, покачал головой.
— По крайней мере, один хороший момент в этом был бы, — сказал он.
— Кто просит большего! — воскликнул Сиприано.
В глазах Рамона тоже вспыхнула искра. Но он тут же взял себя в руки.
— Что в этом хорошего! — с горечью сказал он. — Если яйцо будет раздавлено, а мы уцелеем, что нам останется, кроме как, стеная, бродить безлюдными путями тьмы? Что в этом хорошего, Сиприано?
Рамон встал и пошел к дому. Солнце село, опускалась ночь. В душе его вновь проснулся гнев. Карлота пробудила его: эти две женщины словно все делали для того, чтобы разбудить черное чудовище его дремлющей ярости, пока оно вновь не начинало бить хвостом. И Сиприано дразнил его, пока оно не завыло от желания.
«Моя мужская суть как демон, воющий во мне», — сказал Рамон о себе словами Сиприано.
И он признал правоту этого воя, его мужская суть была подавлена, унижена, оскорблена. Ярость — на Карлоту, на Сиприано, на своих людей, на все человечество — захлестнула его.
Его люди предадут его, он знал это. Сиприано предаст. Стоит однажды обнаружить слабость, и они набросятся на него. Выскочат, как тарантулы, из ниоткуда и вонзят ядовитое жало.
Стоит хоть раз дрогнуть. А может ли живой человек быть начисто лишен слабостей?
По внешней лестнице, через железную дверь сбоку дома, под густыми деревьями, он поднялся к себе и сел на кровать. Ночь была душной, давящей, зловеще тихой.
— Скоро разверзнутся хляби, — услышал он голос слуги. Он закрыл двери, и в комнате воцарилась непроглядная темень. Снял всю одежду и отшвырнул со словами: «С одеждой я освобождаюсь от мира». И, стоя нагой и невидимый в середине комнаты, вскинул вверх стиснутый кулак, что есть силы, чувствуя, как хрустнула грудная клетка. Левая рука с легко согнутыми пальцами висела свободно.
И, тугой, как струя беззвучного фонтана, он рвался вверх и обрушивался вниз в непроницаемой тьме, содрогаясь в экстазе. Пока черные волны не покатились по его сознанию, его разуму, волны тьмы затопили память, все его существо, как наступающий прилив, и наконец больше не было ничего, только волны прилива, и он содрогнулся в последний раз и замер в неподвижности. Невидимый в темноте, спокойный и расслабленный, он смотрел широко открытыми глазами во тьму, чувствуя, как темные живительные воды внутреннего прилива омывают сердце, живот, и сознание растворяется во всеобъемлющем сознании, не тревожимом мыслями.
Он закрыл лицо ладонями и стоял, не двигаясь, ничего не сознающий, ничего не слышащий, ничего не чувствующий, ничего не знающий, как темная водоросль глубоко на морском дне. Ни Времени, ни Внешнего Мира в глубинах, вневременных и внемирных.
Потом, когда его сердце и живот вернулись в прежнее состояние, вновь забрезжили проблески сознания, как робкий, постепенно разгорающийся огонек.
Он отер ладонями лицо, накинул серапе и молча, в ауре боли, вышел из комнаты, взял барабан и спустился вниз.
Мартин, который любил его, топтался в загуане.
— Ya, Patrón? — спросил он.
— Ya![92] — ответил Рамон.
Слуга бросился в дом, где в огромной темной кухне горела лампа, и выбежал с охапкой соломенных циновок.
— Где. Patrón? — спросил он.
Рамон помолчал, колеблясь, посмотрел на небо.
— Viene el agua?
— Creo que si, Patrón[93].
Они пошли к навесу, откуда упакованные бананы увозили на ослах. Там слуга бросил циновки. Рамон разложил их на земле. Прибежал Гислено с охапкой тростника, чтобы соорудить простейшие светильники. Выбирая по три стебля потолще, он связывал их и, установив получившиеся треножники, поместил между их верхними концами по слегка выдолбленному куску лавы. Потом сбегал в дом и принес несколько горящих сосновых головешек. Три-четыре головешки, каждая величиной не больше среднего пальца руки, горели на камне, и по двору метались тени.
Рамон снял с себя серапе и, сложив, сел на него. Гислено зажег второй светильник-треножник. Рамон сидел спиной к стене, блики огня плясали на его темном нахмуренном лбу. В свете светильника его грудь казалась золотой. Он взял в руки барабан и заиграл сигнал сбора — медленный, монотонный, печальный. Через секунду прибежали двое. Появился барабанщик, Рамон встал и передал ему барабан. Тот выбежал из главных ворот на темную дорогу, и вскоре там зазвучала барабанная дробь, быстрая, резкая.
Рамон набросил на себя серапе, алая бахрома которого касалась его колен, и стоял неподвижно. Волосы взъерошены, вокруг плеч вязаная змея, голова которой была нацелена в середину синей, тоже вязаной, птицы.
Из дома вышел Сиприано. На нем было ало-коричневое серапе: огромное алое солнце в середине, темно-алый зигзаг по краям и темно-коричневая бахрома внизу, на уровне колен. Он подошел и встал рядом с Рамоном, глядя ему в лицо. Но брови Рамона были нахмурены, взор вперен во тьму под навесами на другой стороне двора. Он смотрел в сердце мира, потому что человеческие сердца как ненадежные зыбучие пески. Только в сердце космоса можно обрести силу. И если он сможет прикоснуться к сердцу мира, то из сердца мира хлынет в него новая кровь, наполняя его силой и тишиной, вливая в него мужество.
Сиприано бросил взгляд во двор. Его солдаты, маленькая группка, подошли ближе. Трое или четверо их, в темных серапе, стояли вокруг огня. Сам он, яркий, как птица-кардинал, стоял рядом с Рамоном. Даже сандалии у него были яркие, красные, как сургуч, а свободные льняные штаны у щиколоток были стянуты красно-черными завязками. Его лицо было темно-красным в пламени светильников, черная эспаньолка придавала лицу какой-то дьявольский вид, глаза сардонически сверкали. Он взял своей маленькой рукой руку Рамона и стоял так, не выпуская ее.
В ворота входили пеоны в огромных шляпах. Женщины торопились, быстро перебирая босыми ногами, выглядывающими из-под широких плещущих подолов, на руках у них были младенцы, завернутые в темные платки, сзади бежали дети постарше. Они сбивались в кучу у светильников, пугливо, как дикие животные, глядя на круг мужчин в темных серапе, на величественную фигуру Рамона в белом серапе с голубой эмблемой, горделиво поднявшего прекрасную голову, мрачного, и на Сиприано рядом с ним, яркого, как птица-кардинал.
В дверях дома показались Карлота и Кэт. Карлота, кутаясь в черную шелковую шаль, села на деревянную скамью в вестибюле, на которой обычно сидели солдаты, и смотрела на красноватый огонь, на темный круг мужчин, на своего высокого красивого мужа, маково блестящего Сиприано, на группу низкорослых пропыленных солдат и густую толпу пеонов, их жен и детей с глазами, как у диких животных. В ворота текли новые толпы спешащих людей, а на дороге продолжал греметь барабан, и высокий голос пел, повторяя, одну и ту же песнь:
Кто-то войдет в распах ворот,
Быстрее, быстрей, эйя!
Увидеть того, кто среди факелов ждет.
И ты? И я?
Кто-то придет сюда, где свет,
Быстрее, быстрей, эйя!
И услышит слова, коих ждал много лет.
И ты? И я?
Ворота закроют, а стукнутся в них:
Впустите меня, эйя!
Получат ответ: Я не знаю таких.
И ты? И я?
Толпа вторила певцу, оглушительными, дикими голосами подхватывая возглас «эйя!» и рефрен: «И ты? И я?» Заставляя Карлоту вздрагивать.
Кэт, кутаясь к желтую шаль, медленно пошла к толпе.
Барабан содрогнулся в последний раз и смолк. Барабанщик вошел во двор, огромные ворота закрыли и заперли на засов, барабанщик занял свое место в кольце стоящих мужчин. Воцарилась мертвая тишина.
Рамон по-прежнему стоял, глядя из-под нахмуренных бровей в никуда. Затем спокойным, приглушенным голосом сказал:
— Снимая с себя этот покров, я избавляюсь от дня прошедшего.
Он снял серапе и перекинул его через руку. Все мужчины, стоявшие в круге, сделали то же самое, и теперь стояли с обнаженными грудью и плечами. Сиприано, смуглый дочерна и мускулистый, стоял рядом с Рамоном.
— Я избавляюсь от дня прошедшего, — продолжал Рамон тем же спокойным, приглушенным голосом, — и теперь стою, открыв мое сердце ночи богов.
Рамон обратил глаза к земле.
— Змей земли, — сказал он, — змей, лежащий в огне в сердце мира, приди! Приди! Змей огня в сердце мира, свернись золотым кольцом вокруг моих лодыжек и поднимись, как жизнь, по колену и положи голову на мое бедро. Приди, опусти голову свою на мою ладонь, в колыбель моих пальцев, змей земных глубин. Поцелуй мои ступни и лодыжки золотым ртом, колени мои и бедро, змей, отмеченный огнем и тенью, приди! и положи голову в корзинку моих пальцев! Вот так!
Голос Рамона звучал тихо и гипнотически. Замирал в тишине. И казалось, нечто таинственное незримо возникло из-под земли. Пеонам чудилось, что они и впрямь увидели змею из сверкающего золота и живой тьмы, мягко обвившую лодыжку и колено Рамона и опустившую голову в его сложенные горстью пальцы, лижущую его ладонь раздвоенным языком.
Он взглянул широко раскрытыми, вызывающими ужас глазами в огромные, блестящие глаза людей.
— Говорю вам, — продолжал он, — истинно говорю вам, в сердце земли спит великий змей, спит среди огня. Те, кто спускаются в шахты, чувствуют его жар и пот, чувствуют, как он шевелится. Это живой огонь земли, ибо земля жива. Змей мира огромен, и чешуя его — скалы, между ними растут деревья. Говорю вам, земля, которую вы копаете, — живая, как спящий змей. Столь громаден змей, по которому вы ступаете, что наше озеро лежит между его колец, как капля дождя между колец спящей гремучей змеи. Тем не менее, он живой. Земля — живая.
А если бы она умерла, и мы умерли бы. Только благодаря живущим почва остается плодородной и растит ваш маис. Из корней его чешуи вы добываете серебро и золото, и деревья растут из него, как усы и борода на моем лице.
Земля жива. Но она велика, а мы ничтожны, ничтожней пыли. А он велик в своей жизни, и порой гневается. Эти людишки, что ничтожней пыли, — говорит он, — попирают меня ногами и считают, что я мертв. Даже со своими ослами они общаются, кричат на них: «Пошел, ослик! Пошел!» Но я не слышу от них ни слова. Потому ополчусь на них, как женщина, лежа с мужем в постели и гневаясь на него, заставляет его терзаться, поворачиваясь к нему спиной.
Вот что говорит нам земля. Она насылает на нас боль в ногах и бессилие чресл.
Потому что, как злая женщина в доме способна сделать мужчину мрачным, лишить его радости жизни, так земля может сделать нас мрачными, наши души холодными, жизнь тяжкой.
Тогда обратитесь к змею в сердце мира, помажьте пальцы маслом и протяните их ему, чтобы он мог вкусить масла земли и придать силу вашим ногам, и лодыжкам, и коленям, которая как сок в молодом стебле маиса, поднимающийся через сочленение и растекающийся млеком по маисовому початку.
Сердце земли питает мужскую силу, и его естество восстает, как стебель маиса, гордо тянущий вверх свои зеленые листья. Будьте горделивы, как маис, и пускайте корни глубже, глубже, ибо дожди готовы пролиться, и пришло время для роста нам в Мексике.
Рамон кончил говорить; тихо пульсировал барабан. Все мужчины в круге смотрели в землю, расслабленно опустив левую руку.
Завороженная Карлота, которая не могла разобрать, что говорил муж, медленно направилась к Кэт. Та стояла, бессознательно глядя в землю и незаметно опустив, как мужчины, левую руку. Но потом она испугалась того, что может произойти с ней, и, подняв руку, спрятала ее под шаль.
Внезапно барабан зазвучал по-другому; за громкими ударами следовали тихие в необычном, волнующем ритме.
Все подняли глаза вверх. Рамон вскинул над головой правую руку со стиснутым кулаком и смотрел в черное небо. Мужчины, окружавшие его, сделали то же самое, и обнаженные руки взметнулись вверх, как множество ракет.
— Выше! Выше! Выше! — прозвучал неистовый голос.
— Выше! Выше! — диким хором закричали мужчины в кольце.
Руки у мужчин в толпе непроизвольно дернулись, потом они вскинули их вверх и подняли лица к черным небесам. Даже кое-кто из женщин смело вскинул голую руку над головой, и на душе у них стало легче.
Но Кэт не последовала их примеру.
Воцарилась мертвая тишина, даже барабан молчал. Потом раздался голос Рамона, обращенный к черному небу:
— Твои огромные крылья темны, Птица, этой ночью ты низко летишь. Ты низко летишь над Мексикой, и мы скоро почувствуем на лице ветер от твоих крыльев.
Эйя, Птица! Ты летаешь где хочешь. Ты летишь возле звезд и садишься на солнце. Ты пропадаешь из глаз и сейчас улетела за белую реку небес. Но ты возвратишься, как возвращаются северные утки, ищущие воду и зиму.
Ты сидишь посередине солнца и чистишь свои перья. Ты купаешься в реках звезд и поднимаешь вокруг себя звездную пыль. Улетаешь в бездонную глубь неба, откуда, кажется, нет возврата.
Ты возвращаешься к нам, и мы чувствуем на лице тугой воздух от твоих крыльев…
И в этот момент внезапно поднялся ветер, и слышно было, как под его порывами хлопнула дверь в доме, задрожали стекла в окнах, застонали деревья.
— Явись же, Птица бескрайнего неба! — неистово воскликнул Рамон. — Явись! О Птица, опустись на мгновенье мне на руку, над моей головой и дай мне силу неба и мудрость. О Птица! Птица всех бескрайних небес, даже если сбросишь свои громовые перья, а из клюва белую змею огня на землю, где она может юркнуть обратно в глубь гор, в дом свой: даже если ты вернешься как Громовержец, явись! Сядь на мгновение мне на руку, стиснув ее сильными лапами грома, и простри крылья над моей головой, как тень туч; коснись грудью моего лба и причасти меня солнцем. Птица, летающая всюду Птица Потустороннего мира, с громами перьев и змеей молнии в клюве, с синим небом во впадинах крыльев и тучей в изгибе шеи, с солнцем в опаленных перьях груди и мощью лап, с ужасающей мудростью в твоем полете, слети ко мне на мгновенье, слети!
От внезапных порывов ветра затрепетал, затрещал огонь светильников, глухо зашумело озеро за деревьями. Вдали, над черными холмами, сверкнула молния.
Рамон уронил воздетую руку. Ударил барабан. Рамон сказал, обращаясь к толпе:
— Сядьте, пока Птица не начала стряхивать воду со своих крыльев. Это случится скоро. Садитесь.
Люди засуетились. Мужчины набрасывали на головы серапе, женщины туже стягивали под подбородком платки, и все усаживались на землю. Только Кэт и Карлота, стоявшие в стороне, остались на ногах. Порывы ветра рвали пламя светильников, мужчины положили свои шляпы на землю рядом с собой.
— Земля — живая, и небо — живое, — сказал Рамон уже нормальным голосом, — и между ними живем мы. Земля поцеловала мои колени и вложила силу в мой живот. Небо опустилось мне на руку и сообщило мощь моей груди.
Но, как на заре Утренняя Звезда стоит между землей и небом, так и в нас может взойти звезда и встать между сердцем и чреслами.
И это — мужественность у мужчин, а у женщин их женственность.
Вы еще не мужчины. И женщины, вы еще не женщины.
Вы суетитесь, и мечетесь, и умираете, и все же звезда вашей мужественности еще не взошла в вас, звезда вашей женственности еще не сияет спокойно между вашими грудями, женщины.
Говорю вам, для того, кто жаждет этого, звезда мужественности взойдет в нем, и он станет горд и совершенен, как совершенна Утренняя Звезда.
И звезда женственности сможет, наконец, взойти и засиять между тяжкой округлостью земли и серой пустыней неба.
Но как? Как достичь этого? Как добиться?
Как мы, мужчины, сможем стать людьми Утренней Звезды? А женщины — женщинами Звезды Рассветной?
Опустите пальцы вниз, чтобы Змей земли приласкался к вам.
Поднимите руку, чтобы прилетела далекая Птица и села на нее.
Будьте вдвойне бесстрашны — перед молнией, и перед землетрясением.
Будьте вдвойне мудры — мудростью змеи и мудростью орла.
И спокойны вдвойне — спокойствием змея и спокойствием солнца.
И могучи вдвойне — могуществом глубин земных и могуществом глубин небесных.
Но на нашем лбу, Мужчины! светлая Утренняя Звезда, которую ни день, ни ночь, ни земля, ни небо не могут поглотить и погасить.
И промеж ваших грудей, Женщины! Рассветная Звезда, которую не загасить.
И ваше последнее пристанище — Утренняя Звезда. Ни небеса, ни земля не поглотят вас, когда придет ваш час, но вы уйдете в иной мир, к яркой звезде, одинокой, но никогда не чувствующей себя одиноко.
Утренняя Звезда посылает вам гонца, бога, который умер в Мексике. Он спал крепким сном, и Незримые омыли его тело водой воскресения. И он восстал, отвалил камень от устья своей могилы и расправил члены. И сейчас он широко шагает, преодолевая горизонты, шагает стремительней, чем катится вниз огромный камень с его могилы, давя тех, кто привалил его к ее устью.
Сын Звезды возвращается к Сынам Людей широкими, бодрыми шагами.
Приготовьтесь встретить его. Омойтесь и умастите маслом руки свои и ноги, губы свои, и глаза, и уши, и ноздри, грудь и пупок, и сокровенные части, чтобы ничто от смертных дней, от праха скелетов и от пороков не могло войти в вас и сделать вас нечистыми.
Не смотрите вчерашними глазами, не слушайте, как вчера, и не дышите, не обоняйте и не пробуйте на язык, не ешьте и не пейте, как вчера. Не целуйте вчерашними губами, не касайтесь вчерашними руками и не ходите вчерашними ногами. И пусть ваш пуп не знает ничего вчерашнего, и входите в ваших женщин новым телом.
Ибо вчерашнее тело мертво — падаль, гриф Ксопилоте кружит над ним.
Отриньте свое вчерашнее тело и облекитесь в новое. Точно так, как ваш Бог, который явится. Кецалькоатль явится в новом теле, как звезда, из мрака смерти.
Да, вот сейчас, когда вы сидите на земле и округлости вашего тела касаются ее, скажите: Земля! Земля! ты живая, как живые округлости моего тела. Вдунь дыхание твоего поцелуя в меня, сейчас, когда я сижу на тебе.
Итак, сказано. Земля шевелится под вами, небо машет над вами крыльями. Возвращайтесь домой, поспешайте, скоро обрушатся воды и навечно смоют ваше прошлое.
Расходитесь по домам и уповайте на то, что станете Мужчинами Утренней Звезды, Женщинами Рассветной Звезды.
Пока вы еще не мужчины и женщины…
Он встал и махнул рукой, отпуская людей. Через мгновение все были на ногах и бросились собираться. Торопливыми, но несуетливыми мексиканскими сборами, казалось, была занята сама земля.
Черный ветер бушевал в небе, со свистом рвал кроны манговых деревьев. Мужчины, придерживая шляпы, бежали на полусогнутых ногах, серапе развевались за спиной. Босоногие женщины, натягивая на голову платки, бежали через загуан во внешний двор.
Огромные двери были распахнуты, на пороге стоял солдат в винтовкой за спиной и лампой-«молнией» в руке. Люди, как призраки, пробегали загуан и коридор и неслись дальше по темной дорожке, как клочки бумаги, пропадая в нигде. Через мгновение они беззвучно исчезли.
Мартин запер двери на засов. Солдат поставил «молнию» на деревянную скамью и присоединился к собравшимся в маленькой нише в загуане напарникам, похожим в своих темных шинельках на поганки. Один уже свернулся, как змея, на деревянной скамье, укрывшись с головой одеялом.
Кэт с доньей Карлотой поднимались наверх, а внизу слуги возбужденно кричали:
— Вода идет!
Озеро было совершенно черным, как преисподняя. Внезапно налетел дикий порыв ветра, и со стороны манговых деревьев раздался странный треск, словно в воздухе лопнула какая-то мембрана. Цветущие олеандры в саду стелились почти горизонтально, их цветы, касавшиеся земли, призрачно белели в бледном луче фонаря вроде уличного, который горел на стене напротив парадного входа. Молодая пальма согнулась дугой, раскинув свои листья по земле. Незримая во тьме джаггернаутова колесница катилась над миром.
За озером, в юго-западной стороне, молния прочертила небо, как зловещее предостережение. И глухо, бархатно прокатился раскат грома.
— Мне страшно! — закричала донья Карлота и, заслонив глаза ладонью, бросилась в дальний угол гостиной.
Сиприано и Кэт стояли на террасе, глядя на то, как ветер треплет разноцветные цветы в горшках и рвет их, унося клочки в пустоту мрака. Кэт вцепилась в шаль, но ветер внезапно нырнул под серапе Сиприано, поднял его в воздух и швырнул, как алое пламя, ему на голову. Кэт смотрела на его широкую, сильную индейскую грудь, пока он боролся с серапе, освобождая голову. Какой он смуглый, первобытно земной, красивый, широкогрудый и мускулистый! Но все это, так сказать, для себя самого. Ничем не одарит другого. Полное равнодушие к другим, замкнутость на себе.
— Ах, вода! — воскликнул он, справившись наконец с серапе.
Первые огромные капли злобно летели в цветы, как стрелы. Кэт отступила назад к двери гостиной. Яркая тройная молния скользнула над черными холмами и, замерев на миг, ускользнула обратно во мрак.
Обрушился, загрохотал дождь, словно прорвало исполинский резервуар. И вместе с ним дохнуло ледяным воздухом. И постоянно, то в одной стороне, то в другой, непрерывно вспыхивали голубые, пронзительно голубые молнии, заливая своим светом на голубое, мертвенное мгновение смутные деревья и призрачный сад, и гасли и непрерывно грохотал гром.
Кэт в изумлении смотрела на летящие потоки воды. В голубые мгновения вспышек она видела, что сад внизу превратился в водоем, дорожки — в бурные реки. Было холодно. Она вернулась в гостиную.
Слуга ходил с фонарем по комнатам, ища выползших скорпионов. Он нашел одного, бежавшего по полу в комнате Кэт, и другого, упавшего с балок потолка на кровать Карлоты.
Карлота и Кэт уселись в гостиной в качалки и покачивались, наслаждаясь влажным и прохладным освежающим воздухом. Кэт уже и забыла, что это такое: настоящая прохлада. Она поплотней запахнула шаль на груди.
— Ах, вы мерзнете! Теперь нужно поберечься. Иногда в сезон дождей по ночам бывает очень холодно. Надо вам запастись лишним одеялом. А слуги, бедняги, те так просто лежат и дрожат и утром похожи на трупы. Но солнце пригреет, а они снова оживают и, похоже, думают, что как-нибудь переживут предстоящее. Правда, жалуются иногда, но все равно ничего не предпринимают, чтобы утеплиться.
Ветер внезапно стих. Разгоряченная темная кровь не давала Кэт усидеть на месте, хотя в ноздрях стоял запах воды, почти льда. Она встала и снова вышла на террасу. Сиприано продолжал стоять там, неподвижный и загадочный, как статуя, в своем красно-темном серапе.
Дождь слабел. Внизу, разбрызгивая воду, бегали в слабом свете «молнии» в загуане две босые служанки, подставляя ollas[94] и квадратные канистры из-под бензина под струи воды, дугой льющей с крыши, и, пока те наполнялись, они бросались в укрытие, а потом тащили тяжелые пенящиеся сосуды в помещение. Так они избавляли себя от похода к озеру за водой.
— Что вы думаете о нас? — спросил Сиприано.
— Мне это непривычно, — ответила Кэт, которую эта ночь потрясла и слегка напугала.
— Хорошо, да? — торжествующе сказал он.
— Немного страшновато, — сказала она с легким смешком.
— Привыкнете, и это покажется вам естественным, да? Настоящим, так сказать. И когда уедете в такую страну, как Англия, где безопасно и всего в изобилии, тогда вам будет этого не хватать. Тогда вы скажете себе: «Чего такого мне не хватает? Чего такого здесь нет?»
Казалось, его темная индейская душа торжествует. Любопытно, что, хотя он так хорошо владел английским, в его устах ее родной язык казался иностранным, причем больше, чем испанский доньи Карлоты.
— Я могу понять, когда люди желают все иметь, всю свою жизнь, да? жить спокойно и ни в чем не нуждаясь, как в Англии и в Америке. Хорошо — осознавать это. Что ты qui vive[95], да?
— Наверно, — ответила она.
— Поэтому мне нравится, — сказал он, — когда Рамон говорит людям, что земля — живая, а в небе летает громадная невидимая птица. Думаю, это правда. Конечно, правда! И знать это — хорошо, потому что тогда человек qui vive, да?
— Но это скучно — постоянно быть qui vive, — возразила она.
— Почему? Почему скучно? Нет, я, напротив, считаю, что это замечательно. Ах, вам следует выйти замуж и жить в Мексике. Я, по крайней мере, уверен, вам это понравится. Вы все больше и больше будете это осознавать.
— Или все больше и больше деградировать, что, как мне кажется, и происходит здесь с большинством иностранцев.
— Почему деградировать? — не согласился он. — Не понимаю. Почему деградировать? Перед вами страна, где ночь — это ночь, где идет дождь, и вы это видите. И где есть люди, с которыми вы должны быть qui vive все время, все время. И это очень хорошо, да? Жизнь у вас не скучная. Не как у жемчужины! Согласны, что у жемчужины скучная жизнь, да? — cuando se echa a perder[96]?
— Да! — согласилась она.
— А еще есть Рамон. Как он вам кажется?
— Не знаю. Ничего такого не хочу сказать. Но думаю, ему не хватает чувства меры: слишком далеко заходит. И не думаю, что он мексиканец.
— Почему? Почему не мексиканец? Он мексиканец.
— Не такой, как вы.
— Как это, не такой? Он мексиканец.
— Он кажется мне продуктом старой-престарой Европы, — сказала она.
— А мне он кажется продуктом старой-престарой Мексики, — возразил он, быстро добавив: — и новой тоже.
— Но вы не верите в него.
— То есть?
— Вы — вы лично. Вы не верите в него. Думаете, он ничем не отличается от остальных, что это своего рода игра. Вы, мексиканцы, на все смотрите как на игру. Ни во что по-настоящему не верите.
— Как это не верю? Не верю в Рамона? Ну да, может, я не боготворю его, не падаю перед ним на колени, простирая руки и обливая слезами его ноги. Но я… я тоже верю в него. Не так, как вы, но по-своему. Скажу почему. Потому что в нем есть сила, которая заставляет верить в него. Если бы он не обладал такой силой, как бы я мог верить в него?
— Когда тебя заставляют верить, такая вера сомнительна, — сказала она.
— Как еще человек может поверить, если его не заставить? Я люблю Рамона за то, что он заставляет меня верить. Когда я был молод и мой крестный отец не мог заставить меня уверовать, я был очень несчастлив. Это сделало меня несчастным. Но Рамон заставляет меня верить, и это очень хорошо. Я чувствую себя очень счастливым, когда понимаю, что не могу от него избавиться. И вы тоже будете счастливы.
— Когда пойму, что не смогу избавиться от дона Рамона? — с иронией спросила она.
— Да, это тоже. А еще, когда поймете, что не сможете убежать от Мексики. И даже от такого человека, как я.
Она помолчала, скрытая темнотой, и язвительно ответила:
— Не думаю, что буду счастлива, чувствуя невозможность бежать из Мексики. Напротив, если не буду уверена, что могу в любой день уехать, мне здесь станет невыносимо.
А про себя думала: «А может, Рамон единственный, от кого я не смогу окончательно бежать, потому что он по-настоящему задевает какую-то струну во мне. Но от тебя, маленький Сиприано, мне даже не нужно спасаться, потому что ты не способен увлечь меня».
— Вы так думаете? — быстро сказал он. — В таком случае вы просто не понимаете. Вы способны думать лишь, как думают американцы. Это естественно. В силу вашего образования, образ мысли у вас американский, североамериканский, по-другому вы думать не можете. Почти все женщины такие: даже мексиканки из испано-мексиканского сословия. Все они думают только по-американски, потому что по-другому не получается, когда делаешь американскую прическу. То же самое с вами. Вы думаете как современная женщина, принадлежащая англосаксонскому или тевтонскому миру, и причесываетесь определенным образом, и имеете деньги, и вообще свободны. Но вы думаете так только потому, что эти мысли вложены вам в голову, точно так же, как в Мексике расплачиваетесь сентаво и песо, поскольку в кармане у вас мексиканские деньги. Вам их выдают в банке. Так что, когда вы говорите, что свободны, вы не свободны. Вы вынуждены все время думать по-американски — вынуждены, должен сказать. У вас не больше возможностей выбора, чем у раба. Как пеону приходится есть все время тортильи, тортильи, тортильи, потому что ничего другого у него нет, так у вас нет иных мыслей, кроме этих американских: что вы женщина и свободны. Изо дня в день вы вынуждены жевать эти тортильи, тортильи. Пока не поймете, что вам может понравиться что-то еще.
— Что же еще должно мне понравиться? — спросила она, состроив в темноте гримасу.
— Другие мысли, другие чувства. Вы боитесь людей вроде меня, потому что думаете, я не буду обходиться с вами à l’americaine. Вы совершенно правы. Я не буду обходиться с вами так, как должно обходиться с американской женщиной. Да и с какой стати? У меня нет такого желания. По мне, это неправильно.
— Вы бы обходились с женщиной как настоящий исконный мексиканец, да? Предпочли бы, чтобы она оставалась невежественной, сидела дома? — спросила Кэт с сарказмом.
— Я не смогу заставить ее оставаться невежественной, если она сама того не захочет. Но если придется ушить ее чему-то, я буду учить ее не на американский лад.
— На какой же?
— Quién sabe! Ça reste à voir.
— Et continuere à у rester[97], — сказала Кэт, смеясь.