Она и Тереса навещали друг друга, живя каждая на своем берегу. Между ними установились близкие и нежные отношения, особенно теперь, когда Кэт собиралась на какое-то время уехать.
Озеро было по-осеннему прозрачно и объято покоем. Еще сохранялась влажность, на диких холмах клубилась зелень кустарника. Солнце заливало золотом горы, тени были густые и бархатистые. Зелень почти целиком скрывала скалы и розоватую землю. Яркая зелень сахарного тростника, красные пашни, темные деревья и разбросанные там и тут белые крапинки деревенских домиков. И выше пустошей — зеленые брызги кустарника и торчащие над ним голые серые скалы.
Небо было высоким и чистым. По утрам слышались бой барабанов и разносящийся в хрустальном воздухе голос, возвещавший дневные часы. И всегда день будто замирал, и, после паузы, его великая мистерия продолжала разворачиваться дальше. Вселенная будто распахивалась, бескрайняя и наполненная нежной и хрупкой жизнью.
Было что-то удивительно умиротворяющее даже в полноводном, бледном, голубино-коричневом озере. К берегу направлялась лодка с вогнутым, как жемчужно-белая створка раковины, парусом и острым черным носом, скользящим по воде. Словно лодка Диониса, несущая весть и живую виноградную лозу.
Кэт уже с трудом припоминала сухую жесткую бледность жары, когда вся земля, казалось, отвратительно потрескивала, пыша сухой злобой: как воспоминание, поблекшее и безжизненное, адское.
Приплыли Рамон и Тереса и причалили в бухточке. Было утро, и тени на горах — синие, почти как васильки.
— Все-таки собираетесь уезжать? — спросил Рамон.
— Не надолго. Вы ведь не думаете, что я жена Лота?
— Нет! — рассмеялся Рамон. — Думаю, вы жена Сиприано.
— И вы правы. Но я хочу не надолго вернуться на родину.
— Ах, да! Лучше уехать, а потом вернуться. Скажите там, в своей Ирландии, чтобы они сделали то же самое, что мы тут.
— Но как они это сделают?
— Пусть вновь обретут себя, и свою вселенную, и своих богов. Возродят свои тайные обряды. Ирландцы всегда так много говорили о героях своей древности и славных деяниях своих героических богов. Так скажите им, чтобы возродили их, как мы постарались возродить Кецалькоатля и Уицилопочтли.
— Скажу, — кивнула она. — Если будет кому слушать.
— Да, скажите!
Он взглянул на приближавшийся парус.
— Но все-таки почему вы уезжаете? — помолчав, спросил он.
— Вам же все равно, почему, не так ли? — сказала Кэт.
Повисла звенящая тишина.
— Нет, не все равно, — наконец произнес он.
— Но почему?
Опять он ответил не сразу.
— Вы одна из нас, вы нужны нам.
— Даже если я ничего не делаю? И даже если мне начал надоедать живой Кецалькоатль… и все, что с ним связано, и хочется видеть просто Рамона?
Он неожиданно рассмеялся.
— Что такое просто Рамон? — сказал он. — Внутри просто Рамона скрывается живой Кецалькоатль. Но вы все равно оказываете нам большую помощь.
— Вы добились такого грандиозного успеха, что никто не подумает, что вам нужна помощь, особенно помощь обычной женщины, которая в конце концов всего лишь жена вашего друга.
Они сидели на скамейке под усыпанной красными цветами пуансеттией, чьи огромные алые прицветники качались, как остроконечные султаны.
— Жена моего друга! — сказал он с ударением. — Что может быть лучше для вас?
— Ну разумеется, — согласилась она более чем двусмысленно.
Он сидел, положив руки на колени, и отрешенно смотрел на озеро. На лице его были усталость и то выражение беззащитности, от которого у Кэт всегда щемило сердце. Она снова поняла, как одинок он в своих усилиях направить жизнь по новому пути и какого неимоверного напряжения это ему стоит. Но отступить он не может.
Это вновь заставило ее почувствовать беспомощность, абсолютную беспомощность женщины, когда мужчина посвящает всего себя достижению недостижимой цели. Нужно было подавить в себе чувство негодования и неприятия его «абстрактных» усилий.
— Вы до конца уверены в себе? — спросила она.
— Уверен в себе? — как эхо, повторил он. — Нет! В любой день я могу умереть и исчезнуть с лица земли. Я не только знаю, но чувствую это. Так как я могу быть уверен в себе?
— Почему вы должны умереть? — спросила она.
— Почему все на свете умирают? Даже Карлота.
— Ах! Ее час пробил!
— Можете ли вы установить свой час, как устанавливают на определенный час будильник?
Кэт помолчала. Потом спросила с вызовом:
— Если вы не уверены в себе, в чем тогда вы уверены?
Его черные глаза посмотрели на нее с выражением, которого она не поняла.
— Я уверен… уверен… — голос его затих в неопределенной паузе, лицо побелело и заострилось, как у мертвеца, только глаза черно смотрели на нее, как глаза призрака. Опять она столкнулась со страдающим призраком мужчины, который еще имел тело.
— Вы же не думаете, что все это было ошибкой? — спросила она, похолодев.
— Нет! Не было. Только вот смогу ли я выдержать, не знаю, — проговорил он.
— Если нет, что тогда? — сухо спросила она.
— Тогда я уйду из жизни, один. — Казалось, от него остались только черные, призрачные глаза, в упор смотревшие на нее. Он перешел на испанский.
— Душа мучается, будто я умираю, — сказал он.
— Но почему? — вскричала она. — Вы ведь не больны?
— Такое чувство, что душа гибнет.
— Так не давайте ей погибать! — закричала она со страхом и отвращением.
Но он только смотрел на нее неподвижными, пустыми глазами. Неожиданно ее охватило глубокое спокойствие, ощущение собственной силы.
— Вам нужно на время забыться, — сказала она, мягко, сочувственно положив ладонь ему на руку. Какой смысл пытаться понять его или бороться с ним? Она женщина. Он мужчина, и… и… и потому не совсем от мира сего. Далек от жизни.
Он вдруг встрепенулся, словно ее прикосновение разбудило его, и посмотрел на нее пронзительно, гордо. Ее материнское прикосновение подействовало на него, как жало.
— Да! — сказал он. — Вы правы!
— Конечно, права! — ответила она. — Если желаете витать в своем кецакоатлевском мире, то иногда прячьте голову в песок, как страус, и забывайте обо всем.
— Ого! — улыбнулся он. — Вы опять сердитесь!
— Не так все просто, — сказала она. — Во мне борются противоречивые чувства. А вы не хотите отпустить меня на время.
— Мы никак не можем помешать вам уехать, — сказал он.
— Да, но вы против… и не даете мне уехать со спокойной душой.
— Что вам за необходимость ехать?
— Я должна, — ответила она. — Должна вернуться к детям и к матери.
— Вы чувствуете в себе такую потребность? — спросил он.
— Да!
Но тут же, признаваясь, что это необходимо ей, она поняла, насколько двойственно ее ощущение. Как будто в ней существовало два «я»: одно, новое, которое принадлежало Сиприано и Рамону, чувственное, неистовое «я»; и другое, трезвое и зрелое, сложившееся, связанное с матерью, детьми, Англией, всем ее прошлым. Это давно сложившееся «я» было на удивление неуязвимым и неживым, на удивление трезвым и «свободным». В нем она чувствовала себя независимой и самостоятельной — личностью. Другое «я» было беззащитным и органически связано с Сиприано, даже с Рамоном и Тересой, и потому ни о какой «свободе» не было и речи.
Она сознавала свою двойственность и страдала от нее. Она не могла сделать окончательный выбор ни в пользу прежней жизни, ни новой. Обе вызывали чувство отторжения. Прежняя была тюрьмой и не привлекала ее. Но в новой она совершенно не принадлежала себе, и ее эгоистичная воля не могла не восставать.
— Именно так! — сказала она. — Я чувствую в себе эту потребность, а вы не хотите отпускать меня.
— Нет! Нет! — воскликнул Рамон. — Надеюсь, вы ошибаетесь.
— Не ошибаюсь! Вы давите на меня, парализуете мою волю, чтобы помешать мне уехать, — сказала она.
— Это плохо, — сказал он. — Придется оставить вас в покое на какое-то время, если у вас возникло такое ощущение.
— Почему? Почему вы не можете относиться ко мне как к другу? Почему не можете понять меня? Почему не хотите, чтобы я уезжала, раз мне это надо?
Он посмотрел на нее бесстрастно.
— Я не могу этого сделать, — сказал он. — Не верю в вашу поездку. Это бегство: есть в этом некое отступничество. Однако все мы натуры сложные. И если вы чувствуете, что должны уехать на время, поезжайте! Это не слишком важно. Вы сделали выбор. Я не боюсь за вас.
Слышать это было для нее большим облегчением: потому что она-то боялась за себя. Она никогда не чувствовала себя уверенной, никогда не была целиком с Сиприано и Рамоном. Тем не менее, сказала с легкой насмешкой:
— Почему вы должны бояться за меня?
— А вы сами разве не боитесь за себя? — спросил он.
— Никогда! — ответила она. — Я совершенно уверена в себе.
Они сидели в саду виллы Арагон под пуансеттией, чьи огромные алые лепестки-листья были как мягкие птичьи перья. Утро становилось жарким. Безветренное озеро было спокойно. Все было недвижно, кроме длинного пурпура пуансеттии.
Рождество близко! Об этом Кэт напомнила пуансеттия.
Рождество! Остролист! Англия! Подарки! Праздничный стол! Если бы она поторопилась, то успела бы в Англию к Рождеству. Было что-то такое спокойное, знакомое, естественное в мыслях о Рождестве дома, в Англии, с матерью. Сколько интересного она могла бы рассказать людям дома! И сколько интересного услышать сама! Издалека это казалось очень заманчивым. Но было тревожно, каким на деле окажется ее возвращение.
— Хорошего понемногу, — сказала она Рамону.
— Что вы имеете в виду?
— О, Кецалькоатля и все прочее! — ответила она. — Не следует слишком увлекаться.
— Возможно, — сказал он, вставая, и тихо пошел прочь, так тихо, что, когда она спохватилась, он уже скрылся. И, поняв, что он покинул ее таким вот образом, она вспыхнула от гнева. Но осталась сидеть под пуансеттией на горячем, спокойном ноябрьском солнце, зло глядя на изгородь из кустов жасмина с белыми, кое-где увядшими цветами и розоватыми бутонами среди темной листвы. Где она слышала эти слова о жасмине? «И цветы жасмина между нами!»
О, как она устала от всего этого!
По садовому склону к ней спустилась Тереса.
— Вы все сидите здесь? — воскликнула она.
— А где мне еще быть? — сердито спросила Кэт.
— Не знаю. Рамон уехал в Сайюлу повидаться с мэром. Не дождался нас, чтобы плыть вместе.
— Видно, очень спешил, — сказала Кэт.
— Какие чудесные эти «Ночные красавицы»! — сказала Тереса, глядя на сверкающие кисти красных пуансеттий.
— У вас это, наверно, рождественские цветы? — спросила Кэт.
— Да, цветы «Ночной красавицы»…
— Ужасно, Рождество с гибискусами и пуансеттиями! Глядя на них, мне так хочется увидеть веточку омелы{43} среди апельсинов во фруктовой лавке в Хэмпстеде.
— Почему? — засмеялась Тереса.
— Ох! — раздраженно вздохнула Кэт. — Хочется вернуться к простой жизни. Увидеть автобусы, едущие по грязной Пикадили в канун Рождества, и толпы народа на мокрых тротуарах у сверкающих магазинов.
— Это жизнь — для вас? — спросила Тереса.
— Да! Без всех этих абстракций и воли. По мне, жизнь достаточно хороша, когда мне дают жить и быть самой собой.
— Сиприано должен сейчас вернуться домой, — сказала Тереса.
Но Кэт при упоминании о Сиприано неожиданно вскочила. Она не позволит втянуть себя во все это! Она вырвется на свободу и тогда покажет им!
Она отправилась с Тересой в городок. Воздух казался таинственно живым, полным нового Дуновения. Но Кэт чувствовала себя неуютно. Женщины сидели под деревом на берегу в Сайюле, перебрасываясь редкими фразами и глядя на голубино-бледный простор озера.
Черная лодка с красной крышей навеса и высокой мачтой бросила якорь у низкой стены мола, поднимавшейся всего на ярд над мелкой водой. На молу собрались праздные группки мужчин в белом, заглядывая в черное чрево лодки. На мелководье стояли черно-белая корова и громадная глыба черно-белого быка, чьи неподвижные силуэты выделялись на фоне коричневатой, как оперение дикого голубя, дальней воды.
Все происходило близко, но казалось отделенным от них невидимым барьером. Двое пеонов положили дощатые сходни на борт лодки. Потом принялись толкать к ним корову. Та осторожно попробовала копытом новые широкие доски, потом с медлительным мексиканским безразличием тяжело пошла вверх по сходням. Пеоны, идя по бокам, проводили ее до конца сходен, где корова остановилась, глядя вниз. Но наконец ее аккуратно спустили на дно лодки.
Группа мужчин направилась к громадному быку, усеянному сверкающими брызгами воды. Высокий пожилой мексиканец в бежевых штанах в обтяжку и огромной фетровой шляпе, густо расшитой серебром, осторожно взялся за кольцо в бычьем носу и задрал его огромную клиновидную голову, так что стало видно мягкое бычье горло. Другой пеон налег сзади, что есть силы пытаясь сдвинуть быка с места. В то же время тонконогий, в высокой шляпе, пожилой мексиканец равномерно потянул быка за кольцо. И бык, со спокойным и грузным достоинством, сделал несколько шагов вдоль стены к дощатым сходням, вальяжно и невозмутимо. Тут он остановился.
Пеоны перестроились. Тот, что был сзади, с решительно затянутым на поясе красным кушаком, перестал толкать быка, тонконогий мексиканец отпустил кольцо.
Затем два пеона, зайдя спереди, свободно набросили веревку на быка, прихватив его задние ноги. Фермер в высокой шляпе шагнул на сходни и снова потихоньку потянул его за кольцо в носу. Он помаленьку тянул, пока бык не поднял голову. Но с места не сдвинулся. Упрямо ударил копытом по доскам. Но продолжал неподвижно стоять, блестя черно-белой, как кусочек неба, шкурой.
Фермер еще раз потянул за кольцо. Двое мужчин, взявшись за концы, налегли на веревку, которая впилась в круп стоявшего как вкопанный равнодушного сверкающего чудовища. Двое пеонов в красных кушаках что есть силы, крепко упершись ногами в землю, навалились на могучее животное сзади.
Так они и стояли, застыв беззвучно, неподвижно, как с культурное изображение жизни на фоне полноводного бледного озера.
Потом бык медленно, невозмутимо, хотя опять неохотно, сделал несколько шагов по шатким доскам и остановился у борта лодки.
Он стоял, громадный и серебристый, пестрый, как небо, с черной змеей веревки на задних ногах, нависая всей своей массой над красной крышей лодочного навеса. Каким образом он скакнет вниз в темноту лодки, не снеся навеса?
Бык опустил голову и посмотрел вниз. Люди толкали его сзади. Он не обращал на них внимания, только снова опустил голову и посмотрел вниз. Сзади его продолжали толкать изо всех сил с молчаливым мексиканским упорством.
Медленно, осторожно бык сжался, словно стараясь сделаться меньше, и быстрым, коротким, грузным движением перекинул передние ноги в лодку, тогда как его задняя часть осталась торчать на краю сходен. Последовал шум, лодка слегка зашаталась, потом глухой стук задних ног о деревянное дно. Бык скрылся внизу.
Сходни убрали. Пеон побежал отвязывать чалы от камней на берегу. Слышался странный топот босых ног в чреве лодки. Люди в воде уперлись в черную корму, выводя лодку на глубокую воду. Но она просела от тяжести. Медленно, раз за разом наклоняясь, чтобы вытащить камни из-под плоского днища и отбросить их в сторону, люди толкали лодку. Она вздрагивала, ползла понемногу вперед и наконец закачалась на воде.
Мужчины забрались в нее. Двое пеонов встали с шестами по бортам и, налегши на них, медленно пошли вдоль бортов к корме, толкая лодку вперед. Дойдя, подняли шесты и побежали к задранному вверх носу. Лодка тихо вышла на открытую воду.
Проворно подняли широкий белый парус, который сразу наполнился ветром. Большая лодка заскользила по водам со своим невидимым живым, тяжелым и звездношкурым грузом.
Такой спокойный, и тихий, и живущий собственной жизнью мир.
— А Рамон не захочет усадить вас рядом с собой в церкви как невесту Кецалькоатля — и дать вам какое-нибудь необычное имя? — спросила Кэт Тересу.
— Не знаю, — ответила та. — Он говорит: попозже, когда придет время им иметь свою богиню.
— И вы не против?
— Сама я побаиваюсь. Но понимаю, Рамон хочет этого. Он говорит, это означает признание, что твоя жизнь исполнена высшей ответственности. И, думаю, он прав. Если во мне есть Бог, Бог как женщина, я должна признать и эту часть себя и надеть зеленое платье и стать на какое-то время Богом-женщиной, поскольку это тоже я подлинная. Я верю, что это так. Рамон говорит, что мы обязаны заставить это проявиться в нас. Когда я думаю о своих братьях, я становлюсь убеждена в этом. Поэтому я буду думать о Боге, который незримо бьется, как сердце мира. И поэтому, когда надо будет надевать зеленое платье и сидеть перед народом в церкви, я обращусь мысленным взглядом к сердцу мира и постараюсь быть собой божественной, потому что это необходимо и правильно. Я бы не стала этого делать, если бы думала, что это неправильно.
— Но я считала, что зеленое платье предназначено невесте Уицилопочтли! — воскликнула Кэт.
— Ах, да! — смутилась Тереса. — Мое — черное с белой каймой и красными полосами.
— Вам больше нравится в зеленом? — спросила Кэт. — Берите его, если хотите. Я уезжаю.
Тереса бросила на нее быстрый взгляд.
— Зеленое — платье жены Уицилопочтли, — сказала она, словно оцепенев.
— Это ничего не значит, — возразила Кэт.
Черные глаза Тересы метнулись в ее сторону.
— У разных мужчин и жены должны быть разные, — сказала Тереса. — Сиприано никогда бы не захотел иметь жену вроде меня.
— У разных женщин и мужья должны быть разные, — ответила на это Кэт. — Рамон мне всегда казался слишком непонятным и слишком властным.
Тереса опустила голову и медленно краснела.
— Рамон требует от женщины покорности, что мне не нравится, — добавила Кэт. — Он слишком много берет на себя.
Тереса взглянула на нее и гордо подняла голову, выгнув коричневатую шею, словно змея, готовящаяся напасть.
— Откуда вы взяли, что Рамон требует покорности от женщины? — сказала она. — Откуда вы это взяли? От вас он не требовал никакой покорности. Вы не правы. От меня он покорности не требует. Он хочет от меня нежности. И отвечает на нее такой нежностью, на которую я неспособна. Потому что мужчина, подобный ему, куда нежней женщины. Он не такой, как Сиприано. Сиприано солдат. Но Рамон нежен. Вы ошибаетесь.
Кэт рассмеялась.
— А вы — солдат среди женщин, вы все время боретесь, — продолжала Тереса. — Я не такая. Но некоторые женщины должны быть солдатами в душе и им нужны мужья-солдаты. Вот почему вы — Малинци и у вас зеленое платье. Если вы останетесь одна в мире, вы будете бороться сама с собой.
Озеро было объято покоем. Они ждали Рамона.
Под пальмой сидел на корточках мужчина в белой рубахе и штанах и, склонив черноволосую голову, молча снимал полоски коры с пальмовых веток. Потом встал, намочил полоски коры в озере и вернулся под дерево.
Уселся и с детской сосредоточенностью индейцев продолжил работу, ловко и по-прежнему молча. Он чинил плетеное сиденье стула. Кэт засмотрелась на его работу, он оглянулся на нее, и его черные глаза приветливо блеснули. Она почувствовала странный прилив сил, увидев эти приветливость и почтительность в его взгляде. Словно это был некий огонь жизни, загоревшийся в нем, когда он увидел ее.
По берегу с диким ржанием проскакал, резвясь, рыжий с белым конь. Грива развевается на ветру, из-под копыт летит галька. Куда он мчался, что потерял?
Пеон на повозке с высокими колесами, запряженной четырьмя мулами, заехал в озеро, пока вода не покрыла высокие оси, едва не доставая до дна повозки. Она походила на темную квадратную лодку, влекомую четырьмя покорными, темными полурыбами-полуконями, их длинные уши медленно шевелились, как темные листья, а пеон в белой одежде и огромном, гордо торчащем сомбреро, стоя правил. На глубине мулы, осторожно ступая, повернули к берегу.
Стояла зима, но на озере было тепло, как летом. Белые и золотистые телята, недавно родившиеся и шелковистые, скакали, задрав хвосты, или бежали гурьбой на берег и подозрительно принюхивались к воде.
В тени огромного дерева стояла привязанная ослица, возле которой лежал осленок — крохотное существо, черное, как смоль, свернувшись и подняв пушистую голову с большими, торчащими в стороны черными ушами, как у зайца, невероятно обаятельный.
— Сколько ему дней? — крикнула Кэт, обращаясь к пеону, вышедшему из соломенной хижины.
В обращенных на нее темных глазах пеона вспыхнуло восхищение, смешанное с почтительностью. И она почувствовала, как естественная гордость наполнила ее грудь.
— Прошлой ночью родился, госпожа! — улыбнулся он в ответ.
— Такой малыш! Только-только родился! И еще не встает на ножки?
Пеон повернулся, просунул руки под осленка, приподнял его и поставил на ножки. Удивленный осленок, пошатываясь, стоял на черных тоненьких, как согнутые шпильки для волос, ножках.
— Какое чудо! — в восторге воскликнула Кэт, и пеон в ответ засмеялся ласковым, благодарно-страстным, с оттенком благоговения, смехом.
Угольно-черному осленку было непонятно стоячее положение. Он пошатывался на слабых ножках и удивлялся тому, что с ним произошло. Потом сделал несколько неуверенных шажков к зеленому маису и принюхался. Он нюхал, нюхал и нюхал, словно запах всех темных тысячелетий щекотал его ноздри.
Потом он повернулся пушисто-шелковистой мордой к Кэт и высунул розовый язык. Она громко засмеялась. Осленок стоял удивленный, ошеломленный. Потом снова высунул язык. Кэт засмеялась. Осленок неуклюже припрыгнул, что несказанно удивило его самого. Постоял и решился сделать еще несколько шажков, вдруг, неожиданно для себя, еще раз подпрыгнул.
— Он уже танцует! — закричала Кэт. — А только прошлой ночью появился на свет.
— Да, уже танцует! — откликнулся пеон.
Постояв в нерешительности, осленок заковылял к матери. Серо-коричневая ослица была ухоженная, с лоснящейся шкурой и самоуверенная. Осленок сразу нашел вымя и принялся сосать.
Кэт подняла голову, и глаза ее снова встретились с глазами пеона, горящими черным огнем жизни, отягощенной знанием и обретшей необъяснимую уверенность. Черный сосущий осленок, ослица, новая жизнь, тайна скрытого мраком поля боя творения; и восхищение полногрудой, великолепной женщиной, недоступной ему, — все это, казалось, было в древнем взгляде черных глаз мужчины.
— Adiós! — медленно проговорила Кэт.
— Adiós, госпожа! — ответил он, неожиданно вскинув руку в жесте Кецалькоатля.
Она направилась по берегу к пристани, чувствуя, как жизнь бурлит в ней. «Это секс, — сказала она себе. — Каким он может быть прекрасным, когда мужчины хранят его мощь и божественность и он наполняет мир! Как солнечный свет, насыщающий тебя! Но я не намерена подчиняться, даже в этом. Почему нужно уступать хоть в чем угодно?!»
Рамон спускался к лодке; на шляпе — голубая эмблема Кецалькоатля. В этот миг ударили барабаны, отмечая середину дня, и с колокольни, ясный и далекий, прозвучал полдневный призыв. Все мужчины на берегу остановились и вскинули правую руку к небу. Женщины раскрыли ладони солнцу. Все замерло, кроме движущегося скота.
Рамон зашел в лодку, мужчины приветствовали его жестом Кецалькоатля.
— Это действительно замечательно, — сказала Кэт, когда лодка отчалила, — каким значительным можно ощущать себя в этой стране! Словно, как встарь, принадлежишь благородному сословию.
— Вы это чувствуете? — спросил он.
— Да, чувствую. Но нигде больше это не признается. Только здесь человек чувствует авторитет своего благородного происхождения. Индейцы до сих пор боготворят благородную кровь.
— Бывает, до поры до времени, — сказал Рамон. — А потом вас убьют и надругаются над вами за то, что боготворили вас.
— Это неизбежно? — беспечно спросила она.
— Думаю, да, — ответил он. — Если бы вы жили одна в Сайюле и какое-то время были бы здешней королевой, вас бы убили — или обошлись с вами как-нибудь еще хуже — те самые люди, которые боготворили вас.
— Что-то не верится, — усомнилась она.
— А я убежден, — сказал он.
— Почему? — не желала она соглашаться с ним.
— Если кто не происходит напрямую от богов и его власть не от самого неба, его в конце концов убивают.
— Но Малинци как раз божественного происхождения, — сказала она.
Однако она сама не слишком в это верила. И еще более утвердилась в намерении уехать.
Она написала в Мехико и заказала билет на пароход, отплывавший из Веракруса в Саутгемптон в последний день ноября. Сиприано семнадцатого числа приехал домой, и она поставила его в известность. С забавной мальчишеской серьезностью он смотрел на нее, слегка склонив голову набок, но она совершенно не могла догадаться, что он думает.
— Уже уезжаешь? — сказал он по-испански.
Тут она наконец поняла, что он оскорблен. Когда такое случалось, он никогда не говорил по-английски, только по-испански, словно обращался к мексиканке.
— Да, — ответила она. — Тридцатого.
— А когда вернешься?
— Quién sabe! — Кто знает! — отрезала она, как отрезала.
Он несколько минут пристально смотрел на нее с непонятным выражением. Сначала ему пришла бредовая мысль, что, захоти он, можно было бы на законных основаниях не позволить ей покинуть страну — или даже Сайюлу, — поскольку она его официальная жена. В глубине его глаз пылала жгучая и беспощадная индейская ярость. Потом его лицо почти незаметно изменилось, следы внутренней борьбы исчезли, сменившись выражением стоического равнодушия, бесстрастия веков и своего рода мужественного презрения к боли. Она почти чувствовала, как последовательно волны тьмы и холода прокатываются по его жилам, а в голове почти ни единой мысли. И снова страх, что ниточка, связывающая их, оборвется, заставил ее сердце смягчиться.
Почему-то ей было приятно чувствовать эти волны мрака, и холодного блеска, и каменной твердости, а следом тягучей вялости тропического полдня, оцепеневшего солнца, прокатывающиеся в нем, неподвижно стоящем, сверля ее взглядом. В конце это был нереальный, раскаленный тропический ступор дневных часов, зной-обморок полного бесчувствия.
— Como quieres tu! — сказал он. — Как хочешь!
И она поняла, что в темном, раскаленном ступоре крови он отпустил ее. Больше он не будет пытаться удержать ее. И в этом тоже была судьба его народа.
Он взял лодку и уплыл в Хамильтепек, к Рамону, чего она и ожидала.
Она осталась одна, как обычно. Ей пришло в голову, что она сама хотела этого одиночества. Она не могла стать мягче и ужиться с этими людьми. Не могла ужиться ни с кем. Она всегда должна была гулять, словно кошка, сама по себе{44}.
Секс, гармония в сексе, так ли это важно для нее? Это могло быть важным, если бы у нее этого не было. Но у нее это было — она испытала предельное, высшее наслаждение. Так что тут она знала все. Тут она словно завоевала новую территорию, новую область жизни. Завоевательница! И теперь она удалилась в свое логовище с добычей в зубах.
Она вдруг увидела себя глазами мужчин: большая кошка, уступающая приступам похоти и всю жизнь блудящая с собственной неповторимой, независимой личностью. Сладострастно наслаждающаяся недолгой связью. Потом, удовлетворив кошачью похоть, рвущая эту связь и скитающаяся в одиночестве с ощущением власти. Каждый раз, получив эту как бы власть, мурлычущая о своей независимой личности.
Она знала множество подобных женщин. Они играли с любовью и близостью, будто кошка с мышью. В конце они быстро пожирали любовь-мышь и удалялись с сытым желудком и сладострастным чувством власти.
Только иногда любовь-мышь отказывалась усваиваться, и всю жизнь приходилось мучаться расстройством желудка. Или, подобно случаю с Сиприано, превращалась в своего рода змея, подымающего голову и смотрящего на нее сверкающими глазами, а потом уползающего в никуда, оставляя ее с ощущением пустоты и бессилия.
И еще одну вещь заметила она чуть ли не с ужасом. Одна за другой ее «приятельницы», властные охотницы любви, в сорок, сорок пять, пятьдесят потеряли все свое обаяние и обольстительность и превратились в настоящих драных кошек, седеющих, жадных, внушающих ужас, рыскающих в поисках жертв, которых становилось все меньше и меньше. Как люди, они превратились в полные ничтожества. Драные кошки с седыми прядями в волосах, элегантно одетые, драные кошки, стенающие, даже когда несли светский вздор.
Кэт была мудрой женщиной, достаточно мудрой, чтобы сделать из этого вывод.
Прекрасно, когда женщина лелеет свое эго, свою индивидуальность. Прекрасно, когда она ни во что не ставит любовь или любит любовь, как кошка любит мышь, играет с ней возможно дольше, прежде чем проглотить ее, чтобы оживить свою индивидуальность и сладострастно насытить свое эго.
«Женщина куда больше страдает от подавления своего эго, нежели от подавления сексуального влечения», — говорит писательница, и это может быть совершенной правдой. Но взгляните, только взгляните на современных пятидесяти- и пятидесятипятилетних женщин, тех, которые столько сил положили, чтобы взрастить свое эго! Обычно это старые уродины, вид которых вызывает жалость или отвращение.
Кэт знала все это. И, сидя одна на вилле, снова вспомнила об этом. Она все брала от жизни, даже здесь, в Мексике. И потом мужчины отпускали ее на свободу. Она не была пленницей. И могла переварить любую добычу.
И что дальше? Засесть в своей лондонской гостиной еще одной старой грымзой? И ждать, пока лицо не станет как у ведьмы, а голос отвратительно скрипучим? Ужас! Из всех ужасов ничего не было для нее более отвратительным, чем стареющие женщины, ее сверстницы. Даже мерзкие старые коты с цивилизованных помоек не вызывали в ней такое тошнотворное чувство.
«Нет! — сказала она себе. — Слишком это страшная цена за эго и независимость. Лучше поступиться толикой эго и независимости личности, чем кончить так».
В конце концов, когда Сиприано нежно ласкал ее, все ее тело расцветало. Это был чудеснейший секс, который мог наполнить весь мир сиянием, о котором у нее не хватало духу думать, настолько сильней ее воли была его власть. Но, с другой стороны, когда она оставалась одна, ее эго расправляло крылья и возносило ее дух и мир казался таким дивным. Хотя вскоре этот восторг слабел и в душе поселялась своего рода ревнивая пустота.
«Мне необходимо и то, и то, — сказала она себе. — Я не должна отвергать Сиприано и Рамона, они заставляют кипеть мою кровь. Я говорю, что они ограниченны. Но ведь человек должен быть связан ограничениями. Если человек стремится к неограниченной независимости, он становится ужасен. Если Сиприано не будет ласкать меня, и ограничивать меня, и подчинять мою волю, я превращусь в безобразную стареющую женщину. Следует радоваться, если мужчина будет ограничивать меня своей сильной волей и нежной лаской. Потому что то, что я называю своей силой и величием Господа, стоящего за мною, не спасает от падения в бездну ничто, если нет мужской руки, которая согревает и сдерживает. Ах, да! Вместо того чтобы стареть и дурнеть, я буду подчиняться; но только пока это необходимо, не дольше».
Она позвала слугу и поплыла в Хамильтепек. Было чудесное ноябрьское утро, мир еще не скован засухой. В резких складках крутых горных склонов, тянущихся на северо-восток, лежали тени чистой васильковой синевы. Ниже — поздняя мягкая зелень, уже засыхающая. Вода в охваченном покоем озере спала, лилии уплыли от берега. В тишине низко летали птицы. Простор и покой, озаряемые ярким, жарким солнцем. На маисовых полях торчала пожухлая стерня, но еще цвела цезальпиния, бледно зеленела поросль мескитовых деревьев и струили аромат мелкие желтые и пушистые цветы кассии.
«И какая мне надобность уезжать! — сказала себе Кэт. — Какая надобность видеть автобусы на грязной Пикадили в канун Рождества и толпы на мокрых тротуарах у больших магазинов, похожих на залитые светом пещеры? С таким же успехом я могу оставаться здесь, где на душе не так безотрадно. Надо будет сказать Рамону, что сожалею о том, что наговорила ему. Что больше не стану брюзжать. В конце концов, тут есть величие иного рода — с боем барабанов и криком Кецалькоатля».
Уже можно было различить впереди желто-красноватый, похожий на башню верхний этаж гасиенды Хамильтепек и водопад свисающих с высокой стены пурпурных бугенвиллий в бледных брызгах цветов и множество кремовых вьющихся роз.
— Están tocando![146] — спокойно сказал лодочник, значительно посмотрев на нее.
Он уже услышал бой маленького барабана в Хамильтепеке. Лодочник греб беззвучно, и можно было различить мужской голос, поющий утреннюю песнь.
Лодочник поднял весло, подавая сигнал людям в доме. И, когда лодка обогнула излучину и вошла в бухточку, на берегу появился слуга в белой одежде, бегущий к маленькой пристани. Неизменно сияло солнце, воздух был напоен ароматом цветов, наверное, дурмана и роз, и стояла вечная мексиканская тишина, которую не мог нарушить даже звук барабана и голос певца.
— Дон Рамон дома? — спросила Кэт.
— Está! — буркнул слуга, легким движением показывая на балкон Рамона, откуда неслось пение. — Доложить, что вы приехали?
Он старался говорить тихо.
— Нет! — сказала Кэт. — Немного посижу здесь, в саду, а потом поднимусь к нему.
— Тогда я оставлю дверь открытой, — сказал слуга, — и вы сможете войти, когда пожелаете.
Кэт села на скамейку под высоким деревом. Дерево было обвито каким-то ползучим растением с толстыми змеевидными плетями и крупными сернистого цвета цветами раструбом. Она прислушалась к пению. Рамон разучивал гимн с певцом.
Голос у Рамона не отличался силой. Он пел негромко, словно для себя, очень просто и выразительно. Но Кэт не могла разобрать слова.
— Ya? — спросил Рамон, кончив петь.
— Ya, Patrón![147] — ответил мужчина, певец.
И сильным, чистым голосом, от которого у Кэт мурашки побежали по коже, запел новый Гимн.
Мой путь — это мой путь, твой — это твой,
Но, пока мы не разошлись,
Пойдем каждый своим к Утренней Звезде
И встретимся там.
Не принуждаю идти со мной, не кричу:
— Делай, как я!
Но Звезда у тебя и меня одна,
Сияющая.
Душа устремляется в дальнюю даль,
Где Дух Святой.
О, в шатре огня лучистого твоего
Я жажду быть с тобой.
У каждого свой путь, но он ведет
К витающему меж миров,
Кто отводит огонь свой, как полог шатра,
Впуская под свой кров.
У мужчины мужская поступь,
У женщины свой легкий шаг.
Душа проходит земную юдоль
Как кладет ей Бог.
Но Утренняя Звезда и Вечерняя
Огненные ставят шатры,
Где мы встречаемся, как цыгане, не зная,
Путей друг друга, ни я, ни ты.
В шатер Духа Святого войти
Я прошу, а более ничего,
И в доме огня лучистого быть
Гостем Его самого.
Будь там со мной, моя женщина,
Такая, как есть.
И пусть тот огонь укроет нас,
Как ловчая сеть.
Будьте со мной там, мужчины!
Вытянем руки над очагом,
Радуясь, пока женщина отдыхает, ибо
Мы обрели наш дом.
Он пропел гимн несколько раз, останавливаясь, когда забывал слова, его чистый, обжигающий голос замирал, и тогда слышался тихий и хриплый настойчивый голос Рамона, словно изнутри раковины; затем вновь неожиданно вступал неудержимый голос профессионального тенора, зажигающий огонь в крови.
Ее слуга прошел за нею в сад и присел на корточки под деревом в стороне, прислонясь спиной к стволу, похожий в своей белой одежде на призрака. Только из открытых сандалий торчали темные пальцы да на смуглой щеке выделялся черный шнурок шляпы, хлопчатые же рубаха и штаны его были целиком белые.
Когда певец закончил петь и смолк барабан и даже не слышно было тихого разговора людей наверху, слуга, робко улыбнувшись, посмотрел сияющими глазами на Кэт и застенчиво сказал:
— Está muy bien, Patrona? Хорошо, правда, госпожа?
— Очень хорошо, — ответила она в тон ему. Но в душе ее боролись противоречивые чувства, и он знал это.
Он выглядел таким юным, когда улыбался своей радостной, робкой, восторженной улыбкой. В нем было что-то от вечного ребенка. Но ребенка, который может мгновенно превратиться во взрослого дикаря, мстительного и жестокого. Мужчину в расцвете сексуальной силы, в этот момент невинного при ее избытке, а не от ее отсутствия. И Кэт пришло в голову, как приходило не раз, сколь многое заставляет «вновь стать малым ребенком».
Но в то же время он украдкой внимательно следил, не скрывает ли она враждебного чувства. Ему хотелось, чтобы ее восхитили гимн, барабан, общий дух пения. Как ребенок, он ждал ее восхищения. Но если бы она собралась высказать свое неприязненное отношение ко всему этому, он бы опередил ее в выражении неприязни. Ее неприязненная реакция сделала бы его настоящим ее врагом.
— Ах, все мужчины одинаковы!
В этот момент он вдруг встал, и она услышала голос Сиприано с балкона.
— Что там, Лупе?
— Está la Patrona, — ответил слуга.
Кэт встала и посмотрела наверх. Над парапетом балкона виднелись голова и голые плечи Сиприано.
— Я поднимусь, — сказала она.
И она медленно прошла сквозь большие железные двери в коридор. Лупе, войдя за ней, запер их на засов.
На террасе наверху ее молча поджидали Рамон и Сиприано, оба голые по пояс. Она смутилась.
— Я сидела в саду и слушала новый гимн, — сказала она.
— И как он вам показался? — спросил Рамон по-испански.
— Мне понравилось, — ответила она.
— Присядем, — предложил Рамон все также по-испански. Они опустились в плетеные качалки: Сиприано остался стоять у стены.
Она пришла, так сказать, сложить оружие: сказать, что не хочет уезжать. Но увидав, что они оба полностью погружены в своего Кецалькоатля, оба с обнаженной мужественной грудью, не торопилась начинать. Они заставили ее почувствовать себя незваным гостем. Она поняла это сразу.
— Мы явно не соединились в вашей Утренней Звезде, не так ли? — сказала она с усмешкой, но голос у нее задрожал.
Мужчины неожиданно ушли в себя, как бы отгородившись от нее стеной молчания.
— И, полагаю, женщина действительно de trop[148] даже там, когда двое мужчин вместе.
Но она сама была не совсем уверена в этом. Кэт знала, что Сиприано всегда озадачивало и уязвляло, когда она подсмеивалась над ним.
Рамон ответил с нежностью, идущей из самого сердца, но, тем не менее, по-испански:
— Сестра, что с тобой?
Неожиданно для себя она проговорила дрожащими губами:
— На самом деле я не хочу уезжать от вас.
Рамон бросил быстрый взгляд на Сиприано, затем сказал:
— Я знаю.
Но его ласковый покровительственный тон только вновь вызвал возмущение Кэт. Слезы выступили у нее на глазах, и она выкрикнула:
— На самом деле я вам не нужна!
— Нет, ты нужна мне! Verdad! Verdad![149] — воскликнул Сиприано едва слышно своим низким, непостижимым голосом.
Но даже плача, Кэт думала про себя: Какая я лживая! Знаю, что это мне они совершенно не нужны. Мне нужна я сама. Но я могу дурачить их так, что они этого не поймут.
Ибо она услышала в голосе Сиприано жаркую, фаллическую страсть.
Тут раздался голос Рамона, как холодный душ:
— Это мы не нужны вам, — сказал он на этот раз по-английски. — Не стоит связывать себя с нами. Поступайте, как подсказывает душа.
— А если душа велит уезжать? — с вызовом крикнула она, переставая плакать.
— Тогда уезжайте! О, конечно, уезжайте!
Неожиданно слезы с новой силой полились из глаз Кэт.
— Знаю, по-настоящему я вам не нужна, — всхлипывая, сказала она.
Сиприано со страстной, убедительной силой, но стараясь быть мягче, проговорил:
— Вы не принадлежите ему! Он не стал бы вам приказывать!
— Это истинная правда, — сказал Рамон. — Не слушайте меня!
Он сказал это по-испански. Кэт сквозь слезы внимательно посмотрела на него и увидела, что он спокойно, но быстро удаляется.
Она утерла слезы, неожиданно успокаиваясь. Потом глянула мокрыми глазами на Сиприано. Он стоял выпрямившись, напрягшись, маленький мужчина-воин, смотря черными, жуткими глазами в ее мокрые, ясные глаза.
Да, она побаивалась и его, с этими его нечеловеческими черными глазами.
— Ты ведь не хочешь, чтобы я уезжала? — умоляюще спросила она.
Медленная, глуповатая улыбка расплылась на его лице, тело легко содрогнулось. Потом он заговорил на мягкий индейский манер, почти проглатывая испанское «r»:
— Yo!.. Yo!.. — его брови поднялись в забавном пародийном изумлении, и легкая дрожь вновь пробежала по его телу. — Te quiero mucho! Mucho te quiero! Mucho! Mucho! Я очень люблю тебя! Очень!
Это прозвучало так нежно, так мягко, так страстно, что она затрепетала.
— Ты не отпустишь меня! — воскликнула она.