Глава XIV Домой в Сайюлу

Утро было необыкновенно голубое: свежий воздух, голубое сияние над деревьями и далекими горами, яркие птицы, как только что распустившиеся бутоны, сверкающие в воздухе.

Сиприано возвращался в Гвадалахару на автомобиле, и Карлота собиралась ехать с ним. Кэт предстояло возвращаться по озеру на лодке.

Карлота по-прежнему иногда доставляла Рамону мучения. Она еще способна была терзать, рвать внутренности. Не душу, не дух, но его, как встарь, чувствительное, сострадательное нутро: точно в центре живота, кромсать так, что он чувствовал, как течет внутри кровь.

Оттого, что он любил ее, он беспокоился о ней: об этом нежном, страстном, капризном, иногда эльфоподобном существе. За долгую совместную жизнь он во многом создал ее и испортил. Но за это время сам он постепенно изменился внутренне. Не то чтобы стал меньше тревожиться за нее или его тянуло к другим женщинам. Это бы она смогла понять. Но в нем зрела подспудная, безрассудная потребность предать свое эмоциональное, духовное и психическое «я» медленному пламени, чтобы оно переплавилось в новое единство.

Однако он должен был подумать о Карлоте. Она любила его, и — для нее — это было главным. Она любила его — сердцем. А духовно — любила человечество. И рассуждала уверенно, что имеет на то полное право.

И все же, с течением времени, он должен был измениться. Должен был швырнуть свое эмоциональное «я», которое она любила, в горнило, переплавить его в другое «я».

А она чувствовала, что ее обокрали, обманули. Почему он не мог оставаться добрым, хорошим и любящим и пытаться сделать мир более добрым, хорошим, любящим?

Он не мог, потому что осознал, что мир дошел до границы доброго, хорошего, любящего и всякий дальнейший шаг на этом пути означает фальшь. Так что пришло время для постепенного кардинального перехода к чему-то иному — чему, он не знал.

Его чувство любви к человечеству и более высокое — желание свободы для человечества, казалось, затвердели коконом хризалиды. Христианство, слишком долго пребывавшее в стадии гусеницы, превращалось во что-то еще.

Но Карлота чувствовала, любовь — это все, что у нее есть, любовь к мужу, к детям, к людям, к животным и птицам и деревьям. Это было ее все, ее Христос, ее Пресвятая Дева. Как она могла расстаться с ней?

И она продолжала любить его и любить мир, упорно, трогательно, настойчиво, отчаянно. Она молилась, чтобы он вернулся к ней, и занялась благотворительной деятельностью.

Но ее любовь перестала быть прихотливым приливом, поводом для спонтанных явлений и исчезновений Духа Святого, превратилась в усилие воли. Теперь она любила не сердцем, а рассудком, к чему нынче имеет склонность весь белый свет. И милосердие начало наполнять ее: эта бессердечная доброта.

Куда-то подевались ее чарующая веселость и эльфоподобие, она начала вянуть, стала нервной. Она и кляла его, и молилась на него. И по мере того как умирало в ней это непринужденное таинственное чувство, все большую силу забирала воля, пока она не превратилась в сгусток воли: тщетной воли.

Вскоре ей удалось сделать так, что жизнью их юных сыновей целиком занималась она. Рамон был слишком горд и зол на Карлоту, чтобы бороться за них. Ее дети. Так пусть она ими и занимается.

Они были дети от его прежней плоти. Его новая плоть не имеет детей и, возможно, никогда не будет иметь.

— Помни, — сказал он ей с логикой южанина, — ты любишь не сердцем, но только рассудком, волей. Мне не нравится та любовь, которою ты любишь своего бога: это лишь самоутверждение твоей воли. По той же причине мне не нравится любовь, которою ты любишь меня. Не нравится любовь, которою ты любишь твоих детей. Если я когда-нибудь увижу в них искру желания избавиться от такой любви, я сделаю все, чтобы спасти их. А пока живи с этой своей любовью, с этой своей волей. Но знай, что мне это неприятно. Неприятно твое упорство. Неприятна твоя монополия на чувство, неприятны твои занятия благотворительностью. Я не одобряю всего направления твоей жизни. Ты балуешь и портишь мальчиков. Ты не любишь их, а лишь обманываешь их своею любовью-волей. В один прекрасный день они отплатят тебе ненавистью. Помни, я тебя предупредил.

Все задрожало в потрясенной донье Карлоте. Тем не менее, она отправилась в монастырскую церковь Благовещения помолиться. И, молясь о его душе, она как бы побеждала его, обретая ореол святости. Она вернулась домой в сиянии этой победы, хрупкой, чистой, как цветок, растущий на могиле: его могиле.

С этого времени Рамон стал смотреть на свою красивую, довольно нервную, раздражающе смиренную жену как на ближайшего врага.

Жизнь обуздала еще одного человека, уничтожив в нем непосредственность душевных порывов и оставив лишь волю. Убив в женщине бога или богиню и оставив одно волевое милосердие.

— До чего бы ты была счастлива, Карлота, — сказал он ей, — если бы могла носить по мне глубокий, глубокий траур. Я не подарю тебе такого счастья.

Она странно посмотрела на него светло-карими глазами.

— Даже это в руках Господа, — ответила она и быстро вышла.

И сейчас, в первое утро сезона дождей, она подошла к дверям его комнаты. Рамон сидел за столом и писал. Как вчера, он был гол по пояс, опоясан кушаком с голубым узором и в белых льняных, просторных штанах — похожих на свободные пижамные.

— Можно войти? — нервно спросила она.

— Входи! — ответил он, откладывая ручку и вставая.

В комнате был только один стул, и он предложил его ей, но она села на неприбранную кровать, как бы утверждая свое супружеское право. И на его обнаженную грудь посмотрела так же — как бы утверждая свое право на него.

— После завтрака я собираюсь уехать с Сиприано, — сказала она.

— Хорошо. Ты это уже говорила.

— Мальчики будут дома через три недели.

— Хорошо.

— Не хочешь увидеться с ними?

— Если они захотят увидеть меня.

— Уверена, что захотят.

— Тогда привези их сюда.

— Думаешь, мне это приятно? — сказала она, стискивая руки.

— Мне, по твоей милости, тоже неприятно, Карлота.

— Что я могу поделать? Ты знаешь, я считаю, что ты заблуждаешься. Когда я слушала тебя прошлой ночью… все это так прекрасно… и в то же время так чудовищно. Так чудовищно! О! Я спрашивала себя: что делает этот человек? Этот мужчина из мужчин, который мог бы быть благословением для своей страны и человечества…

— Ну, — сказал Рамон, — и что же он делает вместо этого?

— Ты знаешь! Ты знаешь! Не могу этого выносить… Не тебе спасать Мексику, Рамон. Христос уже спас ее.

— Я так не считаю.

— Он спас! Спас! И Он создал тебя таким, какой ты есть, — выдающимся человеком, чтобы ты стремился обрести спасение, во имя Христа и любви. Вместо этого ты…

— Вместо этого, Карлота, я стремлюсь к другому. Но поверь, если реальный Христос был не в состоянии спасти Мексику — и Он не спас ее, — то, уверен, белый Антихрист благотворительности, социализма, политики и реформы сможет лишь окончательно разрушить ее. Это и только это заставляет меня отстаивать свою позицию. Ты, Карлота, со своей благотворительной деятельностью и твоим состраданием, и люди вроде Бенито Хуареса с их Реформой и их Свободой, и прочие благодетели, политики, социалисты и им подобные, переполненные состраданием к живущим, на словах, а на деле ненавистью — ненавистью материалиста нищего к материалисту богатому, — все они Антихристы. Старый мир — тот еще мир. Но новый, который жаждет спасти Народ, — это Антихрист. Христос с настоящим ядом в чаше для причастия. Вот поэтому я переступаю через свою заурядную частную жизнь и через свою индивидуальность. Не хочу, чтобы людей отравляли. До большинства из них мне нет дела. Но не хочу, чтобы отравляли все общество.

— Как ты можешь быть уверен, что сам не отравитель? Я считаю, ты он самый и есть.

— Твое право. Я думаю, Карлота, что ты просто не смогла обрести полной, окончательной женственности, которая вовсе не то, что под этим когда-то понимали.

— Женственность во все времена одинакова.

— Ах, нет, не одинакова! То же и у мужчин.

— Но что все-таки ты, по-твоему, можешь сделать? Что тебе даст твоя нелепая идея с Кецалькоатлем?

— Кецалькоатль для этих людей — это всего лишь живое слово, не больше того. Все, чего я хочу от них, это чтобы они нащупали путь к тому, чтобы стать настоящими мужчинами, настоящими женщинами. Мужчины еще не истинные мужчины, женщины еще не истинные женщины. Так, серединка на половинку, не хватает цельности, частью ужасные, частью трогательные, частью добрые создания. Пробудившиеся наполовину. Это относится и к тебе, Карлота. И ко всему миру. Но эти люди, этот наш мексиканский народ, не доказывают свою непогрешимость. Что заставляет меня думать — еще не все потеряно. И потому, поскольку я нашел своего рода ключ к собственной мужской целостности, я обязан попытаться добиться того же для них.

— Ты потерпишь неудачу.

— Нет. Что бы ни случилось со мной, новая волна пронесется в воздухе, новый зов, которые породят отклик внутри каждого мужчины.

— Они предадут тебя. Знаешь ты, что даже твой друг Туссен сказал о тебе? Так узнай: будущее Рамона Карраско — это лишь прошлое человечества.

— Многое из того, к чему я стремлюсь, было в прошлом. Туссен видит лишь часть.

— Но мальчики не верят в тебя. Инстинктивно не верят. Сиприан, когда я ездила навестить его, сказал: «Отец все еще продолжает болтать эти глупости о возвращении древних богов, мама? Я бы хотел, чтобы он перестал это делать. У нас у всех будут неприятности, если он со своими идеями попадет в газеты».

Рамон рассмеялся.

— Ах, дети, — сказал он, — они как граммофон. Повторяют лишь то, что записано на пластинке, которую им подсовывают.

— Ты не веришь, что устами младенцев говорит правда, — горько сказала Карлота.

— Но, Карлота, у младенцев небольшой выбор. Матери и учителя с самого начала превращают их в граммофоны, и что им остается, как не говорить и чувствовать в соответствии с тем, что в них вкладывают мать и учитель? Наверное, во времена Христа старшие не так успешно обрабатывали младенцев.

Тем не менее, улыбка неожиданно сползла с его лица. Он резко встал и указал на дверь.

— Уходи, — сказал он негромко. — Уходи! Я задыхаюсь в твоем присутствии.

Отшатнувшись от его руки, словно боясь, что он ударит ее, она, как окаменевшая, сидела на кровати и глядела на него испуганно, но в то же время непокорно, вызывающе.

Затем огонь в его глазах вновь погас, рука упала вдоль тела. На лице появилось спокойное, отсутствующее выражение.

— Я тут бессилен! — пробормотал он.

И, взяв рубашку и шляпу, молча вышел на террасу, отрекаясь от нее телом и душой. Она слушала тихий шелест его сандалий. Потом донесся слабый скрип железной двери в ту часть террасы, куда ей не было доступа. Она сидела на его кровати, как груда пепла, пепел к пеплу, отгоревшая, лишь угли воли еще продолжали тлеть.

Глаза ее блестели, когда она вышла, чтобы присоединиться к Кэт и Сиприано.

После завтрака Кэт отплыла на лодке домой. Она покидала гасиенду со странным чувством сожаления, как будто — для нее — жизнь теперь была там, и больше нигде.

Собственный ее дом казался пустым, банальным, вульгарным. Впервые в жизни она чувствовала банальность и пустоту даже своей milieu[98]. Хотя Casa de las Cuentas была не только ее milieu.

— Ах, нинья, как хорошо! Как хорошо, что ты приехала! Ох, что было ночью, сколько воды! Много! Много! Но тебе, нинья, на гасиенде было нестрашно. До чего славная эта гасиенда Хамильтепек. А какой хороший человек дои Рамон — правда, нинья? Он заботится о своих работниках. И сеньора тоже, какая симпатичная женщина!

Кэт улыбалась, с удовольствием слушая Хуану. Но больше всего ей хотелось уйти в свою комнату, сказав ей: «Ради бога, оставь ты меня со своей пустой трескотней».

Опять прислуга, доставляющая мучения. Опять это их спокойное, глухое презрение к жизни, которое, похоже, свойственно современному миру. Невыносимая легкомысленная насмешливость, которая чувствуется чуть ли не в каждом слове. В постоянном «Нинья! Нинья!» Хуаны.

Когда Кэт села есть, Хуана расположилась поблизости на земле и болтала, болтала без умолку в своей малоразборчивой манере, при этом не спуская с госпожи черных, невидящих глаз, в которых медленно тлеющей искрой светилась злорадная индейская насмешка.

Кэт была небогата, доходы ее были весьма умеренными.

— Ах, эти богачи!.. — начинала Хуана.

— Я не богата, — говорила Кэт.

— Не богатая, нинья? — звучал певучий, ласковый птичий голос. И, с неописуемой иронией, спрашивал: — Значит, ты бедная?

— Нет, и не бедная. Я не богатая, но и не бедная, — отвечала Кэт.

— Ты не богатая и не бедная, нинья! — повторяла Хуана птичьим голосом, заглушая бесконечный, насмешливый свист настоящих птиц.

Ибо слова ничего не значили для нее. Для той, кто ничего не имел, никогда не мог иметь. Кэт принадлежала к таинственной касте богачей. А, как чувствовала Кэт, быть богатым или считаться богатым в Мексике было преступлением. На тебя смотрели даже не как на преступника, а как на урода. Каста богачей была кастой уродов, как собаки о двух головах или телята с пятью ногами. На которых смотрели не с завистью, но со скучной, непреходящей неприязнью и любопытством, как «нормальные» смотрят на «уродов». С тягучей, сильнодействующей, уничтожающей индейской насмешкой, с которой каменная природа индейцев относится ко всему, что старается подняться над серым, каменным уровнем.

— Это правда, нинья, что твоя страна там? — интересовалась Хуана, показывая пальцем отвесно вниз, вглубь земли.

— Не совсем! — отвечала Кэт. — Скорее там, — и касалась пальцем поверхности земли под косым углом.

— A-а, там! — говорила Хуана, глядя на Кэт с легкой подозрительностью: мол, чего можно ожидать от людей, которые появились из земли наклонно, как ростки camote[99]!

— А правда, что есть люди, у которых один глаз — вот тут?! — Хуана тыкала себе в середину лба.

— Нет, неправда. Это просто выдумка.

— Неправда! — восклицала Хуана. — Ты уверена? Ты что, была в той стране этих людей?

— Да, — говорила Кэт. — Я бывала во всех странах, и нигде нет таких людей.

— Verdad? Verdad?[100] — с благоговением выдыхала Хуана. — Ты была во всех странах, и там нет таких людей! А в твоей стране одни только гринго? Других нет?

Она имела в виду настоящих людей, соль земли, мексиканцев, как она.

— Там все такие же люди, как я, — холодно отвечала Кэт.

— Как ты, нинья? И говорят все, как ты?

— Да! Как я.

— И много их?

— Много! Много!

— Смотри-ка! — вздыхала Хуана почти с благоговейным ужасом от мысли, что могут быть целые страны этих несуразных, потешных людей.

А Конча, эта юная, тошнотворная дикарка, пялилась сквозь решетку своего оконца на странный зверинец: нинью и белых гостей ниньи. Она-то, Конча, лепящая тортильи, была настоящей.

Кэт шла к кухне. Конча перекидывала с ладони на ладонь кусок masa, маисового теста, которое купила на plaza по семь сентаво килограмм.

— Нинья! — звала она дикарским пронзительным голосом. — Ты ешь тортильи?

— Иногда, — отвечала Кэт.

— А? — кричала юная дикарка.

— Иногда.

— На! Съешь одну! — и Конча протягивала Кэт коричневую лапу с розоватой ладонью, на которой лежала закопченная тортилья.

— Не сейчас, — говорила Кэт.

Ей не нравилось тяжелое непропеченное тесто, отдававшее известью.

— Не хочешь? Не станешь есть? — говорила Конча с бесстыдным, пронзительным смехом. И шваркала отвергнутую тортилью на стопку других.

Она была из тех, кто не ел хлеба, кто говорил, что он им не нравится, что это не еда.

Кэт сидела на своей террасе и покачивалась в качалке. Солнце заливало зеленый квадрат сада, пальма простирала огромные, похожие на опахала, просвечивающие листья, на темном гибискусе свисали гроздья красных, как розы, цветов, при взгляде на темно-зеленые апельсины казалось, что видно, как они растут, набираются сладости.

Подошло время ланча, в час безумной жары: жирный горячий суп, жирный рис, костистая жареная рыба, вареные овощи с кусочками вареного мяса, большая корзинка с манго, папайей и прочими тропическими фруктами, которые в жару не лезут в горло.

И босоногая малышка Мария в мятом, драном, линялом красном платьице, ждущая у стола. Такая преданная. Она стояла возле Хуаны, захлебывавшейся темным пузырящимся потоком слов, и украдкой дотрагивалась до белой руки Кэт; потом так же украдкой дотрагивалась еще раз. Видя, что Кэт не сердится, она тайком клала тонкую, смуглую ручку ей на плечо, невообразимо нежно, невесомо, и в ее распахнутых чудесных черных глазах светилось темное блаженство, удивительное, и на ее детском личике, с оспинками, слегка туповатом, появлялось таинственное, игриво-лукавое блаженное выражение. Кэт быстрым движением сбрасывала с плеча тонкую, смуглую, в оспинках ручонку, и ребенок отступал назад, выражение блаженства сменялось озадаченным, но ее черные глаза по-прежнему сияли в каком-то всепоглощающем рептильном экстазе.

Пока Конча не подходила к ней и тычком локтя приводила в себя, сопровождая удар грубыми, варварскими выражениями, которых Кэт не могла понять. Блестящие черные глаза ребенка начинали часто моргать, и Мария разражалась слезами, а Конча — громким, грубым, издевательским смехом, как некая сильная птица. Хуана обрывала темный, клейкий поток слов, чтобы взглянуть на дочерей и бросить им какое-нибудь замечание, не действующее на них.

Жертва, постоянная жертва, и постоянная мучительница.

Ужасная, ужасная жаркая пустота мексиканских утр, гнетущая черная ennui[101], висящая в воздухе! Кэт чувствовала, как бессилие охватывает душу. Она уходила на озеро, подальше от этого дома, от этой семейки.

С началом дождей деревья в запущенных садах на берегу озера запылали алым и покрылись бледно-лиловыми цветами. Мгновенно ожили красные, алые и лавандовые тропические цветы. Брызги изумительных красок. Но только и всего: брызги! Рассыпались брызгами, как фейерверки.

Кэт вспоминала терновник, в Ирландии в начале года покрывавшийся белой пеной цветенья, и, вдоль изгородей и тропинок, боярышник с коралловыми крупинками ягод влажным тихим утром, и наперстянку среди голых скал, и камыш, и кустики вереска, и заросли колокольчиков. И ей нестерпимо, нестерпимо хотелось бежать от этого тропического бессмысленного великолепия.

В Мексике ветер был дик и безжалостен, от дождя приходилось спасаться — сплошная стена воды, солнце — злое, беспощадное. Оцепеневшая, сухая, ирреальная земля, в которую бьют жесткие, словно металлические, солнечные лучи. Или тьма и молнии и разрушительная мощь дождя.

Никакого согласия в природе, никакой середины. Ни красоты слияния солнца и тумана, ни мягкости в воздухе, никогда. Или слишком жарко, или слишком холодно. Жесткие прямые или зигзагообразные линии, пронзающие грудь. Ни пленительного, нежного аромата земли. Запах Мексики, каким бы слабым он ни был, отдавал насилием и противоборством на химическом уровне.

И Кэт чувствовала, что ее переполняет ярость неприятия. Она сидела под ивой на берегу озера и читала роман Пио Барохи{28}, полный яростного: Нет! Нет! Нет! — Ish bin der Geist der stets verneint{29}![102] Но ее ярость и неприятие были намного сильней, чем у Пио Барохи. Испания не могла вызывать такого неприятия, как Мексика.

Дерево клонило над ней кудрявые ветви. Она сидела на теплом песке, предусмотрительно подобрав ноги, чтобы лучи солнца не кусали за лодыжки. Несло слабым, застарелым запахом мочи. Озеро было так недвижно и прозрачно, что почти неразличимо. Неподалеку несколько смуглых женщин в одних длинных мокрых сорочках, в которых купались, стояли на коленях у края озера. Одни под палящим солнцем стирали одежду, другие поливали себя: черпали воду ковшиками из люфы и лили на свои черноволосые головы и темно-красные плечи. Слева от нее были два высоких дерева, тростниковая изгородь и крытые соломой хижины индейцев. Там пляж заканчивался, и огороды индейцев спускались к самой воде.

Она сидела в небольшом темном пятне тени посреди слепящего сияния, а мир двигался расплывчатыми черными крапинками в пустой сфере света. Она заметила смуглого мальчугана, почти голого, который с нескрываемой важностью взрослого мужчины шагал к воде. Ему было года четыре, но мужского в нем было больше, чем во взрослом. С мужанием к ним приходит неизменная ранимость, которой эти круглолицые, черноголовые, не гнущие спину дети-мужчины еще не знают. Малыш был знаком Кэт. Ей были знакомы эта драная красная рубашонка и причудливые лохмотья, которые были его, маленького мужчины, белыми брюками, как у взрослого. Знакомы его круглая голова, твердая, решительная походка, круглые глаза и быстрое мельтешение пяток, когда он удирал, как зверек.

«Что это у него?» — подумала она, глядя на маленькую фигурку, движущуюся в ярком свете.

В вытянутой ручонке малыша висела, болтая головой и слабо хлопая крыльями, птица, которую он держал за перепончатую лапу. Это была черная лысуха с белой полосой на внутренней стороне крыльев, одна из тех, которые во множестве качаются на волнах ошалевшего от солнца озера.

Малыш решительно подошел к краю воды, держа за лапу птицу, которая в его маленьком кулачке казалась огромной, как орел. Подбежал еще один мальчишка. Вдвоем они вошли в теплую, плещущую воду и, наклонясь с озабоченным видом, как старички, опустили лысуху на воду. Она поплыла, но едва могла шевелить лапами. Мелкие волны относили ее от берега. Мальчишки, как тряпку, тащили ее обратно за веревку, привязанную к лапе.

Такие спокойные, тихие, смуглые крепыши, как маленькие мужчины, две серьезные фигурки и обессилевшая птица!

Кэт вернулась к книге, но раздражение мешало ей читать. Она услышала плеск упавшего в воду камня. Утка была на воде, но теперь веревка явно была привязана к камню и не давала ей уплыть. Она качалась на волнах ярдах в двух от берега. А два маленьких настоящих мужчины хладнокровно, с мрачной настойчивостью подбирали камни и, по-индейски свирепо целясь, швыряли в слабо трепещущую крыльями птицу: очень метко. Мальчуган в красных лохмотьях стоял, как маленький индейский воин, поднимая руку и изо всех силенок швыряя камни в привязанную птицу.

Как подхваченная ветром, Кэт помчалась к воде.

— Ах, вы, негодники! Скверные мальчишки! А ну, убирайтесь! Прочь отсюда, скверные мальчишки! — со сдержанной строгостью крикнула она.

Круглоголовый кроха глянул на нее черными взрослыми глазами, затем оба бросились наутек и исчезли.

Кэт подошла к воде и достала мокрую, теплую птицу. На хромой зеленоватой лапе болтался обрывок грубой веревки. Утка слабо попыталась клюнуть ее.

Она быстро вышла из воды и остановилась на солнце, развязывая веревку. Птица была величиной с голубя и лежала в ее руке абсолютно неподвижно, словно мертвая, как это бываете пойманными дикими существами.

Кэт наклонилась и сбросила обувь и чулки. Оглянулась вокруг. Ни единого признака жизни в тростниковых хижинах, темнеющих в тени деревьев. Она подобрала юбки и босиком шагнула в горячую воду, скользя и едва не падая на неровных подводных камнях. Возле берега было очень мелко. Стараясь сохранить равновесие, она шла все дальше и дальше, одной рукой поддерживая юбку, а в другой неся теплую, мокрую, неподвижную птицу. Наконец вода достигла колен. Она опустила зеленовато-черную птицу на воду и слегка подтолкнула ее вперед, в чуть мутноватые волны, почти неразличимые в слепящем свете.

Птица лежала, покачиваясь на поверхности бледной, движущейся спермы воды, как тряпка.

— Плыви! Плыви же! — сказала Кэт, подталкивая птицу, чтобы та отплыла подальше от берега.

Но птица то ли не могла плыть, то ли не хотела. Во всяком случае, она продолжала лежать неподвижно.

Однако здесь детям было ее не достать. Оступаясь на камнях, Кэт выбралась обратно на берег, к своему дереву, к своей тени, к своей книге, подальше от ярости солнца. Не в силах вымолвить слова от непроходящего гнева, она поглядывала на птицу и, краем глаза, на тростниковые индейские хижины в темной тени.

Да, птица погружала клюв в воду и встряхивала головой. Она приходила в себя. Но не шевелила лапами. Покачивалась на мелкой зыби, и зыбь относила ее от берега.

— Глупая птица! — нервно сказала Кэт, усилием воли стараясь заставить ее уплыть подальше, на глубину.

Две птицы, два черных пятнышка с белыми точками голов выплыли из бледного сияния озера. Две лысухи, энергично плывшие вперед. Они подплыли к неподвижной птице, и первая ткнула ее клювом, как бы говоря: «Привет! Что с тобой?» И тут же повернулась и, словно забыв о ней, поплыла к берегу, вторая последовала за ней.

Кэт с беспокойством смотрела на пернатую мученицу. Неужели так и не встрепенется? не поплывет за ними?

Нет! Она продолжала лежать на воде, медленно покачиваемая зыбью, лишь иногда встряхивая головой.

Две другие, бодрые птицы уже уверенно, деловито пробирались между камнями.

Кэт немного почитала.

Когда она снова подняла голову, ее птицы не было видно. Но две другие бодро расхаживали между камнями.

Она почитала еще чуть-чуть.

Теперь она увидела грубоватого парня лет восемнадцати в рабочих штанах, большими шагами бежавшего к воде, и маленького мальчишку, с решительным видом спешившего за ним следом, мелькая пятками.

Две лысухи, деловито расхаживавших на мелководье у берега, поднялись на крыло и исчезли в слепящем сиянии.

Но парень в большой шляпе и рабочих штанах, с крутыми индейскими плечами, какие часто вызывали у нее такое отвращение, что-то высматривал среди камней. Она, однако, была уверена, что птица уже далеко.

Нет! Зря она надеялась. Парень нагнулся и поднял мокрую птицу. Волны принесли ее обратно к берегу.

Парень повернулся, держа ее, как тряпку, за конец крыла и протянул мальчишке. Потом самодовольно пошел вверх по берегу.

Ух! как Кэт ненавидела в этот момент этих людей: их ужасную бесчувственность, приземленность. Крутые широкие индейские плечи и мускулистую грудь, а больше всего их надменную походку, вскидывая ноги. Будто пониже спины у них был моторчик.

Подавшись вперед и глядя в землю так, чтобы можно было краем глаза смотреть на нее, не поворачивая к ней лица, парень вернулся к стоявшим в тени хижинам. За ним торопливо и уверенно шагал кроха, уменьшенное подобие мужчины, волоча за крыло несчастную едва барахтающуюся птицу. И время от времени поворачивал круглое черноглазое лицо в сторону Кэт, глядя на нее мстительно, но и с опаской, как бы она снова не набросилась. Смуглый, боязливый мужской вызов большой белой непостижимой женщине.

Кэт смотрела на него из-под дерева.

— Если бы взглядом можно было убивать, я бы убила тебя, щенок, — сказала она. А мальчишка то и дело оборачивал к ней круглое, как циферблат, лицо, с важным видом, хотя и дрожа, шагая к дыре в тростниковой изгороди, в которой исчез парень.

Кэт раздумывала, стоит ли рискнуть и еще раз попытаться освободить птицу. Нет, бесполезно!

Эта страна не могла обойтись без жертвы. Эта часть Америки не могла обходиться без жертвы. Покуда мир стоит, этот континент будет поделен между Жертвами и Мучителями. Что пользы в попытке вмешаться!

Она встала с неприятным чувством, с отвращением вспоминая бестолковую птицу и круглую физиономию надутого щенка, опасливо оглядывавшегося на нее.

У воды по-прежнему было много женщин. В западной, слепящей солнцем, стороне виднелись развалины вилл, церковь, издевательски поднявшая два пальца белых шпилей-близнецов своей колокольни над алыми кронами пламенеющих деревьев и темными манговыми зарослями. Перед ней расстилался довольно грязный берег, над которым в жаре после дождя плыл запах Мексики: вонь экскрементов, человеческих и скота, ссохшихся под солнцем на иссушенной земле, запах сухой соломы и манговой листвы и свежего воздуха с примесью дымка горящих отбросов.

«Но придет день, когда я уеду отсюда», — сказала она себе.

И однажды, покачиваясь в качалке на террасе, слушая шлепки ладоней по тесту, доносившиеся из дальнего угла патио, необычные металлические голоса галдящих птиц и чувствуя, как собираются на западе тучи, беременные громом, она поняла, что больше не в силах выносить это: пустоту и давящую тяжесть, ужасную неодухотворенную первобытность, такую дикую, даже солнце и дождь дикие, дикие.

Она с изумлением вспоминала бездонную черноту в глазах того маленького сорванца. Непостижимая пустота.

Он не мог понять, что птица — настоящее живое существо, у которого своя жизнь. Этого его племя никогда не понимало. Мир природы виделся им чудовищным и безжалостным, как чудовищны были солнце и холодный, разрушительный черный поток дождя и сухая, безжалостная земля.

И среди чудовищных стихий жили загадочные существа: что-то ужасное и первобытное, что называлось гринго, — белые люди, и разодетые чудовища — богачи, могущественные, как боги, но первобытные, злобные боги. И примитивные существа вроде птиц, которые летали, и змеи, которые ползали, и рыбы, которые плавали и кусались. Первобытная, громадная вселенная, полная чудовищ, больших и малых, в которой человек может выжить, только если будет сопротивляться и проявлять осторожность, никогда, никогда не выходя на свет из собственной тьмы.

Хорошо было иногда отомстить чудовищам, которые летают и ходят. Чудовищам большим и чудовищам малым. Хотя бы этому чудищу — птице, чудовищной по своей птичьей натуре. Потому ребенок мог принять участие в бесконечной человеческой мести и в виде исключения действовать самостоятельно.

Не воспринимающие другое существо, слабое, всю жизнь изо всех сил борющееся за свое существование. Видящие в нем только очередное чудовище окружающей их бездны.

Вечно ходящие среди опасных чудовищ, глухие к страданиям тех, кто отличается от них, непокорные, неуступчивые и замкнутые. Отсюда выпяченная грудь и важная походка. Отсюда прямые, напряженные спины, мощное телосложение и тяжелый, как темно-серый саманный кирпич, угрюмый характер с его неистребимой суровостью и бесплодной тоской.

Загрузка...