Глава VII Plaza

Сайюла была небольшим летним курортом, не для праздных богачей, поскольку в Мексике таковых почти не осталось, а для торговцев из Гвадалахары и тех, кто приезжал сюда на выходные. Но даже их было мало.

Тем не менее, тут было два отеля, оставшихся, по правде говоря, с бестревожных спокойных времен дона Порфирио, как и большая часть вилл. Виллы на прибрежной полосе стояли всегда на запоре, некоторые были покинуты хозяевами. В городке жили как на вулкане, постоянно трясясь от страха. Причин жить в страхе было предостаточно, но больше всего боялись бандитов и большевиков.

Бандиты — это просто люди из отдаленных деревень, которые, не имея ни денег, ни работы, ни перспектив, сделали грабеж и убийства своей временной — иногда и постоянной — профессией. Они живут в первобытных деревнях, пока не нагрянут солдаты, и тогда они скрываются в диких горах или в болотах.

Большевики, почему-то кажется, родятся на железной дороге. Всюду, где пролегают стальные пути, где взад и вперед снуют вагоны с пассажирами, там царствуют жизнь транзитная, не имеющая корней, разделение на первый и второй класс, зависть и злоба, а железные, дьявольские пыхтящие паровозы логично производят на свет детей материализма, большевиков.

В Сайюле была небольшая железнодорожная ветка, она принимала свой, раз в день, поезд. Дорога не приносила дохода и боролась за выживание. Но и этого было достаточно.

Сайюла даже не избежала настоящего безумия Америки — автомобиля. Как некогда люди стремились обзавестись лошадью и саблей, так теперь им хотелось иметь автомобиль. Как женщины некогда жаждали обзавестись домом или иметь ложу в театре, теперь они мечтали об «авто». По единственной и жалкой дороге мчался в Сайюлу из Гвадалахары неиссякаемый поток «авто», машин и автобусов камионов. Одна надежда, одна вера, одна судьба: проехаться в камионе, иметь машину.

Когда Кэт прибыла в городок, случилась небольшая паника, вызванная появлением бандитов, но ее это не слишком взволновало. Вечером она пошла на plaza, рыночную площадь, чтобы побыть среди людей. Plaza была квадратной формы, с большими деревьями и заброшенной эстрадой посередине, с узким променадом по периметру и выходившими на нее мощеными улочками, по которым на plaza торопились ослики и камионы. На дальней, северной стороне располагался рынок.

Оркестр больше не играл в Сайюле, и elegancia[57] больше не фланировали по тротуару под деревьями вокруг plaza. Но тротуар по-прежнему был в хорошем состоянии и скамейки на нем более-менее крепкие. О, времена дона Порфирио! Теперь же сидели на скамейках и монополизировали площадь пеоны да индейцы в своих одеялах и белых штанах и рубахах. Правда, закон предписывал пеонам появляться на plaza в брюках, а не в тех широченных болтающихся портках, в каких они работают в поле. Но пеоны не желали обряжаться в брюки и являлись в своей простой рабочей одежде.

Plaza принадлежала пеонам. Они занимали все скамейки или неспешно разгуливали по тротуару в сандалиях на босу ногу и одеялах на плечах. После шести часов вечера в маленькие палатки на северной стороне, через булыжную мостовую, в которых торговали похлебкой и горячей едой, набивался народ; дешевле было поесть после работы здесь. Женщины дома могли обойтись и без caldo — бульона или мясной похлебки, одними лепешками тортильями. В палатках, торговавших текилой, на скамьях тесно сидели мужчины, женщины и подростки, положив локти на стол. Играли по маленькой, и мужчина в центре компании открывал карты, на всю plaza выкрикивая: «Cinco de Spadas! Roy de Copas!»[58] Огромная толстуха с непроницаемым лицом и грозой в черных глазах, с сигаретой, прилипшей к губам, до поздней ночи торговала текилой. Продавец сластей предлагал леденцы по сентаво за штуку. Прямо на тротуаре стояли зажженные жестяные «молнии», освещая маленькие кучки манго или отвратительных тропических красных слив по два или три сентаво за кучку, рядом в ожидании покупателя сидели на корточках продавцы — женщина, чья юбка застывшей волной лежала вокруг нее на тротуаре, или мужчина со странным терпеливо покорным видом, чье фатальное безразличие и мягкое упорство так поражают иностранца. Принести на тридцать центов маленьких красных слив, сложить их на тротуаре маленькими пирамидками и ждать весь день до темноты, сидя на корточках и глядя вверх на далекие лица прохожих, возможных покупателей, — иной работы и иного заработка у них явно не было. Ночью, у жестяной лампы, чей огонек трепещет на ветру.

Обычно там стояли двое юношей небольшого росточка с гитарами, у одного побольше, у другого поменьше, стояли рядом, повернувшись друг к другу, как бойцовые петухи, и пели долгую, бесконечную лебединую песнь, напряженными приглушенными голосами пели вечные баллады, не очень мелодичные, печальные, нескончаемые, слышные только вблизи, пели и пели, пока в горле не начинало саднить. И несколько высоких, смуглых людей в красных одеялах на плечах стояли вокруг них, небрежно слушая и редко, очень редко жертвовали им один сентаво.

В съестных палатках выступало трио: две гитары и скрипочка, гитаристы были слепцами; голоса у них были высокие, пели они очень быстро, но не очень слышно. Казалось, они поверяют какую-то тайну, сидя лицом к лицу вплотную друг к другу и спиной к миру, словно вслушиваясь, как дикая, тоскливая баллада эхом отзывается в груди партнера.

Весь городок был на plaza, которая низким гулом быстрых голосов напоминала становище. Редко, очень редко, отдельный голос, взлетающий над этим тихим рокотом, женский музыкальный смех, детский щебет. Редко — быстрое движение: лишь медленно прогуливающаяся толпа в мексиканских сандалиях, называющихся huaraches, легкий тараканий шорох подошв по асфальту.

Временами резвящиеся голоногие мальчишки стрелой прорезали тень между деревьями, вылетая из спокойной толпы или влетая в нее. Это были неугомонные чистильщики обуви, надоедливыми мухами кружащие в стране босоногих.

На южной стороне plaza, как раз напротив деревьев и наискосок от отеля, между стульями и столиками уличного кафе едва не завязалась драка. В будни мало кто осмеливался позволить себе роскошь посидеть в этом кафе за кружкой пива или стаканом текилы. В основном это были приезжие. И пеоны, неподвижно сидящие поодаль, смотрели на них из-под огромных сомбреро глазами василиска.

По субботам и воскресеньям происходило нечто вроде праздничных гуляний. Тогда на plaza, кренясь и скрипя тормозами, останавливались камионы и машины. И из них, как редкостные птицы, выпархивали стайки стройных очаровательных девушек в платьях из органди, с напудренными лицами, завитых. Они прогуливались, взявшись под ручку, ослепительные в своем красном органди, голубом шифоне и белом муслине, в чем-то воздушном розовом, лиловом и оранжевом, черные кудряшки подрагивают, тонкие смуглые руки сплетены, смуглые лица странно жутковаты под толстым слоем косметики, почти белы, но белы, как лицо клоуна или трупа.

В мире мощных, красивых мужчин пеонов эти щеголихи порхали, как нелепо яркие, назойливые бабочки, бесплотные. Fifis, юных франтов, вопреки ожиданию, было мало. Но они все же были, в белых фланелевых брюках и белых туфлях, темных пиджаках, аккуратных соломенных шляпах и с тросточками. Fifis намного женственней, чем эти беспечные девицы; и более нервные, чувствительные. Тем не менее, fifis галантны, курят сигареты с тонким ароматом, говорят на изысканном кастильском, насколько это у них получается, и выглядят так, словно их через год должны принести в жертву некоему мексиканскому богу, когда они станут достаточно упитанными и пропитаются ароматным дымком. Жертвенные бычки на выгуле.

В субботу fifis, девицы и горожане, обладатели машин, — в конце концов, всего какая-то жалкая кучка — желали беззаботно повеселиться в угрюмой гиблой Мексике. Они нанимали музыкантов с гитарами и скрипкой, и те принимались играть джазовую музыку, которая у них звучала мягко, без достаточного драйва.

И на тротуаре под деревьями возле alameda[59] — под деревьями plaza, рядом со столиками и стульями уличного кафе молодые пары танцевали a la mode[60]. Красное, розовое, желтое и голубое органди платьев отплясывало со всеми пришедшими белыми фланелевыми брюками, и некоторые из белых фланелевых брюк были при изящных туфлях, белых с черными шнурками или с коричневыми застежками. И некоторые платьица из органди были при зеленых ножках и зеленых туфельках, а некоторые при ножках a la nature и белых туфельках. И тонкие смуглые руки лежали на темно-синих — или темно-синих в белую полосочку — плечах fifis. И невероятно ласковые лица мужчин отечески улыбались набеленным, миловидным, беспечным личикам женщин; улыбались ласково, отечески, плотоядно, представляя, сколь сладостен будет вкус жертвы.

Но они танцевали на тротуаре, идущем вокруг plaza, а по этому тротуару медленно прогуливались или стояли группками пеоны, глядя черными, непроницаемыми глазами на непривычно мечущихся, как бабочки, танцоров. Кто знает, что они думали, глядя на них? — восхищались, завидовали или это было лишь молчаливое, холодное, смуглолицее неприятие? Скорей всего, неприятие.

Молодые пеоны в тесных белых блузах и с алыми серапе, небрежно переброшенными через плечо, медленно прогуливались, балансируя своими огромными, тяжелыми сомбреро и стараясь не обращать внимания на танцующих. Медленно, твердым шагом, с прямой спиной, они решительно двигались сквозь танцующих, будто тех вовсе не существовало. И fifis в белых брюках, державшие в объятиях органди, старательно лавировали, чтобы уклониться от уверенно, напролом шагающих пеонов, которые перебрасывались словами друг с другом, улыбались, сверкая крепкими белыми зубами, с мрачной невозмутимостью, тяжело давящей даже на музыку. Танцующие и пеоны никогда не прикасались друг к другу, не сталкивались. В Мексике случайно никого не задевают. Но расстраивались, встречаясь с невидимой враждебностью.

Индейцы на скамейках, те тоже смотрели на танцующих, но недолго. Потом начинали давить на них своим мрачным равнодушием неприятия, как камень давит на дух. Индейцы, сидевшие с тупым спокойствием, обладали непостижимой способностью убивать любое кипение жизни, гасить все яркое и радужное.

Была, конечно, и танцплощадка для коренных мексиканцев. Однако она была отделена от улицы четырьмя стенами зала. И сами движения и смысл танца там были иные, тяжеловесные, с оттенком жестокости. Но даже и туда ходили только ремесленники и мастеровые или носильщики с вокзала, полугородской люд. Ни одного пеона — или почти ни одного.

Очень скоро бабочки в органди и fifis во фланелевых брюках сдавались, уступали, раздавленные в очередной раз каменно-неуступчивой, дьявольской враждебностью пеонов.

Странная, врожденная неприязнь индейцев к тому, что мы называем духом. Это он заставляет девчонку махать, словно бабочка, крылышками из органди. Он наглаживает белые фланелевые брюки fifi и побуждает его скакать весьма ретиво. И оба стараются болтать изящные пустяки — в современной манере.

И надо всем этим, как тяжкий обсидиан, нависает враждебность индейца. Он понимает душу, поскольку она есть кровь. Дух же, который выше нее и который определяет нашу цивилизацию, — его индеец в массе своей отвергает с первобытной злобой. И пока он не становится рабочим, зависимым от мира машин, дух современности не властен над ним.

И, возможно, это твердокаменное отрицание духа современности и делает Мексику такой, какая она есть.

Впрочем, возможно, автомобиль проложит дороги даже в неприступной душе индейца.

Кэт опечалилась, что танцы заглохли. Она сидела за маленьким столиком уличного кафе с Хуаной в качестве дуэньи и прихлебывала абсент.

Машины рано начали маленькими группками возвращаться в город. Если бандиты вышли на охоту, им лучше было держаться вместе. Даже у каждого fifi на бедре висел револьвер.

Была суббота, и кое-кто из юных щеголей остались на всю ночь, чтобы утром искупаться и пофлиртовать на солнышке.

Была суббота, так что на plaza было полно народа, и вдоль мощеных улиц, отходящих от площади, метались огоньки ламп, стоящих на мостовой, освещая темные фигуры продавцов и ряд соломенных шляп или груду pelates — соломенных циновок, или пирамидки апельсинов, привезенных с другого берега озера. Была суббота, а наутро, в воскресенье, — рыночный день. И вдруг жизнь на plaza начала, так сказать, густеть, наливаться скрытой мощью. Это из дальних деревень и из-за озера прибывали индейцы. Они принесли с собой это странное ощущение жизненной мощи, чей глухой рокот, казалось, звучал еще ниже, когда они собирались вместе.

Ближе к концу дня, с ветром, дувшим с юга, начали прибывать canoas, черные долбленые лодки с одним огромным парусом, везшие индейцев и товары на продажу к их обычному месту сбора. Все едва различимые белые деревушки на противоположном берегу и склонах далеких холмов везли на толкучку свою долю безыскусного товара.

Была суббота, и в индейцах, собравшихся вместе, проснулся инстинкт ночной жизни. Люди не уходили домой. Хотя рынок открывался на рассвете, никто и не думал о сне.

Около девяти вечера, после того как fifis пришлось закончить танцы, Кэт услышала новый звук, грохот барабанов, или тамтамов, и увидела толпу пеонов, медленно движущуюся к темной стороне plaza, где с рассветом должен был открыться рынок. Места были уже все разобраны, поставлены маленькие прилавки, стояли, прислоненные к стене, огромные корзины, в которых могли бы уместиться два человека.

В ночном воздухе звучала пульсирующая дробь барабанов, завораживая, потом протяжно вступила флейта, заигравшая какую-то дикую, бесстрастную мелодию под синкопирующий ритм барабанов. Кэт, которой довелось слышать барабаны и дикое пение краснокожих в Аризоне и в штате Нью-Мексико, мгновенно почувствовала, как ночь наполнилась вневременной, первобытной страстью доисторических рас с их глубокими и сложными религиозными представлениями.

Она вопросительно посмотрела на Хуану, и черные глаза служанки украдкой тоже взглянули на нее.

— Что это такое? — спросила Кэт.

— Музыканты, певцы, — уклончиво ответила Хуана.

— Но это что-то необычное.

— Да, это новое.

— Новое?

— Да, они приходят только на короткое время.

— Откуда приходят?

— Кто их знает! — сказала Хуана, неопределенно пожав плечами.

— Я хочу подойти поближе, послушать, — сказала Кэт.

— Там одни мужчины, — предупредила Хуана.

Кэт пошла к густой, молчаливой толпе мужчин в огромных сомбреро. Все стояли к ней спиной.

Она поднялась на ступеньку одного из домов и заметила свободный пятачок в центре густой толпы мужчин, под каменной стеной, на которую свешивались цветы бугенвиллии и свинчатки, освещенные двумя небольшими, ярко пылавшими факелами из ароматного дерева в руках мальчишки.

В середине свободного пятачка лицом к толпе стоял барабанщик. Он был обнажен выше пояса, в широченных белоснежных крестьянских штанах, прихваченных на талии красным кушаком, а у лодыжек — красными тесемками. Его непокрытая голова была повязана красным шнурком, за который, на затылке, были воткнуты три прямых алых пера, а на лбу начертан знак в виде спирали синего цвета с синей же точкой посередине, изображающей круглый камень. Флейтист был тоже обнажен до пояса, но на его плечи было наброшено тонкое белое серапе с сине-черными концами и бахромой. В толпе ходили мужчины с голыми плечами, раздавая зевакам маленькие листовки. И, не смолкая, высоко и чисто, необычная глиняная флейта повторяла свою дикую, довольно замысловатую мелодию, а барабан отбивал ритм пульсирующей крови.

Толпа росла, народ стекался со всей plaza. Кэт спустилась с высокой ступеньки и робко двинулась вперед. Ей хотелось получить листовку. Человек, не глядя, сунул ей листочек. Она подошла к свету, чтобы прочитать, что там написано. Это было что-то вроде баллады, но без рифмы и на испанском языке. Сверху был изображен орел внутри кольца змеи, кусающей себя за хвост; любопытный вариант государственного герба Мексики, на котором присутствует орел, сидящий на нопале, кактусе с огромными плоскими листьями, и держащий клювом и лапой извивающуюся змею.

Орел на листовке выглядел чахлым рядом со змеем, в которого он вцепился и который охватил его кольцом своего туловища. На спине змея был узор в виде коротких черных лучей, направленных внутрь кольца. С расстояния вытянутой руки эмблема напоминала глаз.

В западной стороне,

Недоступный ударам слепящим солнечного хвоста,

В тишине, где рождаются реки,

Мирно спал я, Кецалькоатль.

В пещере, зовущейся Черное Око,

За солнцем, глядя в него, как в окно.

Там начинаются реки,

Там рождаются ветры.

В водах загробной жизни

Я возродился, чтобы увидеть паденье звезды,

    лицом ощутить дыхание ветра.

И ветер сказал мне: Восстань! И вот!

Я иду.

Звезда, в падении, гасла, звезда умирала.

Я слышал песнь ее, песнь умирающей птицы:

Мое имя Иисус, я Сын Марии.

Я возвращаюсь домой.

Луна, моя мать, темна.

О, брат мой Кецалькоатль!

Задержи дракона солнца,

Свяжи его тенью, пока я лечу

Обратно. Помоги возвратиться домой.

Я связал клыки Солнца слепящие

И держал его, пока Иисус пролетал

В недремную тень,

В око Отца,

В животворную тьму.

И вновь я вдохнул дыхание жизни.

И надел сандалии Творца,

И пошел вниз по долгому склону

Мимо горы солнца,

Пока не узрел под собой

Белые груди моей Мексики,

Моей невесты.

Иисус Распятый

Спит долгим сном

В исцеляющих водах.

Спи, брат мой, спи, спи.

Невеста моя меж морей

Расчесывает длинные черные волосы,

Повторяя: Кецалькоатль.

Толпа стала еще гуще, и в ее центре метался красный отблеск факелов из окоте[61], горячий и яркий, и в воздухе плыл сладкий аромат смолы, похожей на кедровую. Кэт ничего не было видно за массой мужчин в огромных шляпах.

Флейта смолкла, медленные, размеренные удары барабана проникали прямо в кровь. Смутные, глухие, они действовали на сознание как колдовское заклинание, заставляя сердце биться в его ритме, лишая воли.

Мужчины в толпе начали садиться на корточки и прямо на землю, кладя шляпы между колен. И теперь это было небольшое море черноволосых, гордых голов, слегка наклонившихся вперед, и покорных, сильных мужских плеч.

У стены оставался свободный круг, в середине его — барабан. Барабанщик с обнаженным торсом стоял, наклонив барабан к себе, багровый отсвет факелов плясал на его гладких плечах. Рядом с ним стоял человек с флагом на коротком древке: на голубом поле желтое солнце с черной серединой, между четырьмя широкими желтыми лучами, отходящими от солнца, четыре черных, отчего оно походило на слепящее вращающееся колесо.

Теперь вся толпа сидела, и шестеро обнаженных по пояс мужчин, раздававших листовки и командовавших толпой, уселись на земле в круг, центром которого был барабанщик, сидевший на корточках, зажав свой инструмент между коленей. По правую руку от него сидел человек с флагом, по левую — флейтист. Всего их было девятеро. Мальчик, который сидел поодаль, присматривал за двумя факелами, лежавшими на камне, водруженном на высокий тростниковый треножник, был десятым.

Тишина разлилась в ночи. Шорох голосов на plaza, похожий на шорох сыплющегося зерна, смолк. По тротуарам под деревьями продолжали расхаживать люди, не участвующие в действе, но они выглядели странно одинокими — какие-то посторонние фигуры, движущиеся в тусклом свете фонарей, занятые своими пустыми делами. Далекие от настоящей жизни.

На северном краю площади еще светились палатки, люди продолжали покупать и продавать. Но они тоже казались одинокими и бесплотными, почти как в воспоминании.

Когда все мужчины сели, женщины одна за другой стали несмело подходить ближе и опускаться на корточки рядом — широкие юбки, раскинувшиеся по земле, как распустившиеся цветы, темные rebozos на маленьких, круглых, робких головках. Некоторые, не осмеливаясь подходить слишком близко, заняли скамейки чуть поодаль, которые опустели, поскольку, заслышав бой барабана, многие женщины и мужчины покинули площадь.

Так что она была странно пустой. Плотная толпа вокруг барабанщика и внешний мир, кажущийся безлюдным и враждебным. Только на темной узкой улочке, уходившей во тьму озера, стояли, будто призраки, люди: мужчины, опустившие на лица концы серапе и, скрытые темнотой, молча наблюдавшие за происходящим.

Кэт, стоявшая в дверном проеме над Хуаной, которая сидела у ее ног, на ступеньке, как завороженная смотрела на круг безмолвных, полуобнаженных мужчин, освещаемых пламенем факелов. Черные головы, спокойные и красные в свете факелов индейские тела, по-своему красивые и в то же время таящие в себе что-то ужасное. Спокойные, полные, красивые торсы молчаливых мужчин, мягкий наклон опущенных голов; мягкие, расслабленные плечи, в то же время такие широкие и соразмерные с мощными спинами; плечи, слегка поникшие от тяжести расслабленной, дремлющей в них силы; красивая красноватая кожа, мерцающая темной безупречностью; сильная грудь, такая мужественная и такая широкая, однако же без напрягшейся мускулатуры, как у белых; и смуглые, закрытые лица, охраняющие затемненное сознание, черные усы и аккуратные бородки, обрамляющие сомкнутое молчание губ, — все это странным образом волновало, рождало странные, пугающие ощущения в душе. Эти мужчины со смуглыми, гладкими телами, такими неподвижными и спокойными, в то же время внушали страх. Что-то темное, давящее и змеиное было в их молчании и спокойствии. Их нагие торсы облекала неясная тень, безошибочно чувствуемая тайна. Будь это белые мужчины, они были бы мускулисты, дружелюбны, открытость была бы в самом их облике, в вольных позах. Иное дело эти люди. Самая их нагота лишь говорила о неясных, мрачных безднах их врожденной затаенности, их извечной скрытости. Они были не от мира света.

Все сидели в полной неподвижности; напряженное молчание сгустилось до мертвой, ночной тишины. Люди с голыми плечами застыли, погруженные в себя, прислушиваясь темными ушами крови. Красные кушаки туго обхватывали поясницу, широкие белые штаны, сильно накрахмаленные, перехвачены на лодыжках красными тесемками, смуглые ступни в huaraches с красными ремешками, освещаемые факелами, казались почти черными. Чего же они все-таки хотели — от жизни, — эти люди, которые сидели так спокойно, ничего не требуя, но от которых, однако, исходила такая грозная, властная сила?

Они одновременно привлекали и отталкивали Кэт. Привлекали, почти завораживали своей необычной мощью, мощью ядра. Это было словно пылающее темным пламенем, раскаленное ядро новой жизни. И отталкивали необычной гнетущей тяжестью, заставлявшей дух уходить в землю, как темная вода. Отталкивали молчаливой, каменной враждебностью к бледнолицей духовности.

И все же ей казалось, что здесь, только здесь, бьется жизнь, как глубинный, новый огонь. Вне этого места жизнь, она знала это, кажется тусклой, бледной, стерильной. Ее мертвенно-бледный и усталый мир! Здесь же — темные, красноватые фигуры, освещенные пламенем факелов, как средоточие вечного огня, и это, несомненно, новое рождение человечества!

Она знала, что это так. Но предпочитала держаться поодаль, чтобы ни с кем не соприкасаться. Реального контакта она бы не вынесла.

Человек, державший флаг с изображением солнца, поднял голову, словно собираясь заговорить. Но не заговорил. Он был стар; в его редкой бороде блестели седые волосы, седые волосы, падавшие на полные, темные губы. И его лицо было необычно полным, с редкими глубокими морщинами, лицо старика среди молодых лиц. Однако волосы надо лбом были густые, черные, и все тело было гладким и сильным. Только плечи, может, чуть округлей, грузней, мягче, чем у молодых мужчин.

Его черные глаза какое-то время смотрели невидяще. Может, он действительно был слеп; может, он был погружен в тяжелые раздумья, какие-то тяжелые воспоминания, отчего его лицо казалось лицом слепца.

Наконец он заговорил, медленно, ясным, бесстрастным голосом, который странно напоминал голос умолкшего барабана:

— Слушайте меня, мужчины! Слушайте меня, жены мужчин! В давние времена озеро стало звать людей, в тишине ночи. И не было людей. Маленькие чарале плавали у берега, ища кого-нибудь, и багари, и другие большие рыбы выпрыгивали из воды и смотрели вокруг. Но не было людей.

Тогда один из богов, скрывая лицо, вышел из воды и поднялся на холм, — говоривший показал рукой в ночь, на невидимый округлый холм за городком, — и посмотрел вокруг. Он посмотрел на солнце, и сквозь солнце он увидел темное солнце, то самое, которое сотворило солнце и мир и поглотит его вновь, как воды потопа.

Он сказал: Пришло ли время? И из-за яркого солнца протянулись четыре темных руки великого солнца, и в тени встали люди. Они увидели четыре темных руки небесного солнца. И они пошли.

Человек на вершине холма, который был богом, посмотрел на горы и на равнины и увидел, что люди высунули языки, страдая от жажды. И он сказал им: Придите! Придите ко мне! Вот моя сладостная вода!

Они прибежали, высунув языки, как собаки, и упали на колени на берегу озера. И человек на вершине холма слышал, как они шумно глотали воду. Он сказал им: Не слишком много ли пьете? Разве еще не утолили жажду?

Люди построили дома на берегу, и человек на вершине, который был богом, научил их сеять маис и бобы и строить лодки. Но он сказал им: Никакая лодка вас не спасет, когда темное солнце перестанет протягивать свои темные руки на все стороны неба.

Человек на холме сказал: Я Кецалькоатль, кто вдунул влагу в ваши иссохшие рты. Я наполнил вашу грудь дыханьем иного, дальнего солнца. Я — ветер, что мчится из сердца земли, я — легкие ветры, что кружатся, словно змеи, вокруг ваших ног и ваших бедер, поднимая голову змеи вашего тела, в которой ваша сила. Когда змея вашего тела поднимает голову, берегитесь! Это я, Кецалькоатль, встаю в вас и поднимаюсь выше ясного дня, к солнцу запредельной тьмы, где ваш окончательный дом. Если бы не темное солнце, которое за дневным солнцем, если бы не четыре темные руки в небесах, вы были бы мертвы, и звезды были бы мертвы, и луна была бы пустой морской раковиной на безводном берегу, и желтое солнце — пустой чашей, как сухой истончившийся череп койота. Итак, берегитесь!

Без меня вы ничто. Точно так же, как я — ничто без солнца, которое есть обратная сторона солнца.

Когда желтое солнце высоко в небе, говорят: «Кецалькоатль поднимет голову и заслонит меня от него, иначе я сгорю и земля иссохнет».

Ибо, говорю я, в ладони руки моей вода жизни, и на тыльной стороне — тень смерти. И когда люди забывают меня, я поднимаю ладонь тыльной стороной, прощальной! Прощальной, и тенью смерти.

Но люди забыли меня. Их кости пропитались водой, их сердца ослабли. Когда змея их тела поднимает голову, они говорят: «Это ручная змея, она сделает, как мы захотим». И когда они не в силах вынести огонь солнца, они говорят: «Солнце разгневалось. Оно хочет выпить нас. Дадим ему кровь жертв».

И было так: темные ветви тени покинули небеса, и постаревший Кецалькоатль заплакал, закрыв руками лицо, чтобы люди не видели его слез.

Он заплакал и сказал: Пора возвращаться домой. Я стар, я почти прах. Смерть побеждает во мне, мое сердце как пустая горлянка. Я устал от Мексики.

И он крикнул Владыке-Солнцу, темному солнцу, чье имя неизреченно: Я побелел от старости, как сохнущая горлянка. Я умираю. Эти мексиканцы отвергли меня. Я не нужен, измучен и стар. Забери меня.

Тогда темное солнце протянуло руку и подняло Кецалькоатля на небо. И темное солнце поманило пальцем и позвало белых людей с востока. И они явились смертным богом на Кресте, говоря: «Вот! Это Сын Господа! Он мертв, он бездыхан! Вот, ваш бог истек кровью и бездыхан, он кость. Падите на колени и скорбите, и плачьте. За ваши слезы он вновь утешит вас, из обители смерти, и поместит вас среди роз безуханных в загробном мире, когда вы умрете.

Вот! Его матерь плачет, и воды мира в ее руках. Она напоит тебя, и исцелит, и проводит в царство Божие. В царстве Божием вы больше не будете плакать. За вратами смерти, когда перейдете из гроба в сад белых роз».

И плачущая Мать проводила своего Сына, умершего на Кресте, в Мексику, чтобы он жил в храмах. И люди больше не смотрят наверх и не говорят: «Мать плачет. Сын ее чрева мертв. Так будем же надеяться на то место в западной стороне, где мертвые пребывают в мире среди безуханных роз, в Раю Господнем».

Ибо священники говорили: «Там, за гробом, прекрасно».

А потом священники стали стары, и слезы Матери истощились, и Сын на Кресте крикнул темному солнцу, что далеко за этим солнцем: Что это, что совершили со мной? Я умер навечно, и я только мертвец? Нежели мне быть всегда и только мертву и лишь висеть на Кресте смерти?

И этот крик был слышен на земле, и за звездами ночи, и за солнцем дня.

Снова сказал Иисус: Не пришло ли время? Моя Мать стара, как убывающая луна, и в ее старом тепе больше нет слез. Неужели нам не дано возродиться?

И величайшее из великих солнц возгласило из-за солнца: Я прижму моего Сына к груди, я посажу Его Мать себе на колени. Как женщина, я приму их в свое чрево, как мать, я уложу их спать, в милости своей погружу их в купель забвения, и покоя, и возрождения.

Так это было. Теперь слушайте меня вы, мужчины, и вы, их жены.

Иисус возвращается домой, к Отцу, и Мария возвращается, чтобы уснуть в чреве Отца. И оба они восстанут из смерти во время долгого-долгого сна.

Но Отец не оставит нас одних. Мы не покинуты им.

Отец глянул окрест и увидел Утреннюю Звезду, бесстрашно сияющую между стремительно наступающим желтым солнцем и отступающей ночью. И Величайший, чье имя неизреченно, говорит: Кто ты, светлый страж? И рассветная звезда отвечает: Это я, Утренняя Звезда, которая в Мексике была Кецалькоатлем. Это я, кто смотрит на желтое солнце со спины, видит невидимую сторону луны. Это я, звезда, что посредине меж тьмой и катящимся солнцем. Я, названная Кецалькоатлем, жду в расцвете дней моих.

Отец ответил: Хорошо. Хорошо. — И еще: Время пришло.

Так важное слово было произнесено за пределом мира. Неназываемый сказал: Время пришло.

И еще раз слово было произнесено; Время пришло.

Слушайте, мужчины и жены мужчин: Время пришло. Знайте, теперь время пришло. Те, кто оставили нас, возвращаются. Те, кто пришел, уходят назад. Поприветствуйте одних, попрощайтесь с другими!

Добро пожаловать! Прощайте!

Старик закончил возгласом, сдерживая мощь своего голоса, как бы обращаясь к богам:

— Bienvenido! Buenvenido! Adios! Adios![62]

Даже Хуана, сидевшая у ног Кэт, закричала, не сознавая этого:

— Bienvenido! Bienvenido! Adios! Adios-n!

Последнее adios она закончила своим простонародным «-n».

Вновь раздался грохот барабана, призывный, страстный, и взлетел необыкновенный, зовущий вдаль голос или, скорее, свист флейты. Она вновь и вновь повторяла свою причудливую мелодию, которую Кэт слышала в начале, когда музыканты только появились на площади.

Один из мужчин, что сидели кружком, запел гимн. Он пел в древней манере краснокожих индейцев, со сдержанной страстью, пел, обращаясь внутрь себя, к своей душе, не к миру, даже не к Богу в вышних, как поют христиане. Но со сдержанной экстатической страстью пел, обращаясь к сокровенному в душе, не к космосу, но к иному измерению человеческого существования, где он обнаруживает себя в безграничном пространстве, что находится внутри оси нашего вращающегося космоса. Космос, как и земля, не может не вращаться. И, как земля, имеет ось. И ось нашего земного пространства, когда входишь в нее, — это нечто безмерное, где даже деревья приходят и уходят, а душа остается, погруженная в видения, величественные и несомненные.

Необыкновенный, обращенный внутрь ритм барабана, и певец, поющий отрешенно, втянули душу, как в воронку, обратно в самое средоточие времени, что древнее, чем вечность. Он начал на высокой, отдаленной ноте и, держа голос на удалении, продолжал в трудноуловимом, текучем ритме, внешне неупорядоченном, но подспудно ведомом барабаном и пульсирующими, триольными всплесками. Долгое время вообще невозможно было почувствовать мелодию; это были лишь вскрик, протяжный звук, отдаленный плач, что-то подобное едва слышному далекому вою койота. Это была настоящая музыка американских индейцев.

Ни определенного ритма, ни определенного чувства, это было трудно даже назвать музыкой. Скорее далекий, прекрасный голос в ночи. Но он проникал прямо в душу, древнейшую, бессмертную душу всех людей, которая есть то единственное, что объединяет семью человечества.

Кэт сразу поняла: это как судьба. Сопротивляться было бесполезно. Вас не убеждали, не принуждали, не применяли никаких хитростей. Голос звучал в самой сокровенной части человеческого существа, всегда, где нет ни надежды, ни волнений души, только любовь сидит на гнезде, укрыв его крыльями, и вера — тенистое древо.

Как судьба, как рок. Вера есть само Древо Жизни, извечное, и яблоки его на нас — яблоки глаз, яблоко подбородка, яблоко сердца, яблоки грудей, яблоко живота, с его сердцевиной, яблоки ягодиц, яблоки коленей, сидящие рядком, яблочки пальцев ног. Какое значение имеют видоизменение и эволюция? Мы — Дерево с плодами на нем. И мы — это вера навечно. Verbum sat[63].

Певец умолк, лишь барабан продолжал играть, легко и умело касаясь чуткой мембраны ночи. Потом голос вновь зазвучал, и, как птицы, слетающие с дерева, один за другим, взлетели голоса остальных восьми человек в круге, и вот сильные, страстные, необычайно властные мужские голоса зазвучали в унисон, как стая птиц, снижаясь и взмывая все вместе в небеса. И каждая из этих темных птиц, казалось, вылетела из сердца, в сокровенном лесу мужской груди.

И один за другим вырвались на свободу голоса из толпы, как птицы, летящие издалека на манящий зов. Слова не имели значения. С любыми стихами, любыми словами, без слов песня оставалась песней — мощное, глубокое дыхание, рвущееся из пещеры груди, из вечной души! Кэт была слишком стеснительной и гордой, чтобы петь — слишком рассудочной. Но она услышала, как негромко откликнулась ее душа, словно далекий пересмешник в ночи. Пела и Хуана, безотчетно, тихим женственным голоском, бессознательно подбирая какие-то слова.

Полуобнаженные мужчины развернули свои серапе, белые с синей каймой и коричневыми, как земля, полосами. В толпе встал человек и направился к озеру. Он вернулся с вязанками соснового хвороста, которым была нагружена его лодка. И принялся разводить костер. Вскоре другой мужчина сходил за топливом и разжег другой костер, перед барабаном. Потом одна из женщин, неслышно ступая босыми ногами, тоже сходила за хворостом и разожгла небольшой костер среди женщин.

Ночь побронзовела от пламени костров, поплыл ароматный, как ладан, дымок окоте. Песнь взлетела и стихла, замерла вдали. Взлетела и стихла. Барабан звучал все тише, легко касаясь мембраны ночи. Потом и вовсе умолк. В абсолютной тишине можно было услышать безмолвие темного озера.

Но вот барабан зазвучал с новой силой. Один из мужчин в пончо с темной черновато-голубой каймой встал, снял сандалии и начал медленно танцевать. Забыв обо всем, он грузно подпрыгивал, как странная птица, топая босыми ступнями, словно хотел пробить землю. Один в круге, ритмично, как маятник, чуть наклонив вперед сильную спину, он ступал в такт барабану, его белые колени попеременно поднимались, колыша темную бахрому одеяла, бившуюся неровной темной волной. Еще один человек поставил сандалии в центр круга, к огню, и поднялся, чтобы присоединиться к танцующему. Человек с барабаном запел дикую песню, чьи слова были темны. Сидевшие сбросили пончо. Еще мгновение, и они встали и присоединились к танцу, странному дикарскому птичьему танцу — непроницаемые лица, груди, озаряемые пламенем костра, нагие торсы и босые ноги.

Спящий проснется! Спящий проснется! Идущий в пыли тропой змеи явится; пыльной тропой придет, облаченный в змеиную кожу; облаченный в кожу земной змеи, это владыка камня; это владыка камня и леса земного; серебра и золота, и железа, леса земного из праха отца земли, змеи мира, сердца мира, которое бьется ритмично, как змея ритмично взбивает пыль в своем движении по земле, из сердца мира.

Спя-а-щий просне-о-тся! Спя-а-щий просне-о-тся! Спя-а-щий просне-о-тся, как змея пыли земли, камня земли, кости земли.

Казалось, песня взмыла с новой дикой силой после того, как упала до едва слышного шелеста. Так волны взмывают из незримой глубины и обрушиваются, и исчезают с белой пеной и шелестом. Танцующие, образовавшие круг и медлительно, отрешенно притоптывавшие, стоя на одном месте, взбивая пыль босыми ногами, принялись так же медленно-медленно кружиться вокруг костра, по-прежнему мягко взбивая пыль. И барабан продолжал бить все в том же неизменном пульсирующем ритме, и песня взмывала, парила в вышине и опускалась вниз, затухая до неслышимой ноты и вновь взмывая ввысь.

Пока молодые пеоны не выдержали. Они тоже сбросили с себя сандалии, и шляпы, и одеяла и робким, неумелым шагом, как отдаленное эхо поступи восьмерых, окружили вращающееся колесо танцующих и начали танцевать, стоя на одном месте. И вскоре вокруг двигающегося круга танцоров образовался еще один из стоящих на месте, но притоптывающих людей.

Потом вдруг один из полуголых танцоров из внутреннего круга отступил назад, во внешний круг и стал медленно, очень медленно поворачивать внешний круг танцоров в противоположном внутреннему направлении. Теперь было два колеса танца, один в другом и вращающихся в противоположных направлениях.

Так они продолжали танцевать под звуки барабана и песни, вращаясь, как колеса темной тени, вокруг огня. Потом от костра остались одни угли, тогда барабан враз смолк, и люди так же внезапно разошлись, вернувшись на свои места.

Некоторое время было тихо, потом зазвучали негромкие голоса, смех. Кэт часто казалось, что смех пеонов звучит как мучительный стон. Но сейчас смех возник, как маленькие язычки незримого пламени, вдруг вспыхнувшие над угольками голосов.

Все ждали, ждали. Но никто не пошевелился, когда вновь глухо ударил барабан, как призыв. Они по-прежнему продолжали болтать, краем уха слушая его удары. Затем один из мужчин поднялся, скинул с плеч одеяло и подбросил хворосту в тлеющий костер. После этого он прошел между сидящими мужчинами к группе женщин. Постоял, улыбаясь и раздумчиво глядя на них, и тогда поднялась девушка и, застенчиво опустив голову, подошла к нему, правой рукой стягивая платок под подбородком, а левой взяла его за руку. Она сама, стесняясь, неожиданно схватила безвольную руку мужчины. Он засмеялся и повел ее сквозь толпу вставших мужчин к костру. Она шла, опустив голову и смущенно пряча лицо. Став друг против друга, они, мягко притоптывая, начали свой неуклюжий танец — первая пара во внутреннем, неподвижном круге.

Остальные мужчины стояли, повернувшись лицом к толпе, и ждали, когда выберут их. И женщины быстро скользили к ним, пряча лица под низко опущенными платками, и брали за руку того, кого они выбрали. Скоро все полуобнаженные мужчины, составлявшие внутренний круг, были разобраны. Круг мужчин и женщин, стоявших парами, рука в руке, замкнулся.

— Идем, нинья, идем! — сказала Хуана, глядя снизу на Кэт черными блестящими глазами.

— Боюсь! — ответила Кэт откровенно.

Один из мужчин с голой грудью отделился от толпы, перешел улицу и теперь молча и не глядя на Кэт, ожидал перед крыльцом, на котором она стояла.

— Смотри! Нинья! Этот господин ждет тебя. Иди! О, нинья, иди!

Голос ее криады сливался с низким, напевным, магическим зовом собравшихся женщин, и ее черные глаза, странно блестя, смотрели на Кэт. Почти загипнотизированная, Кэт медленно, преодолевая внутреннее сопротивление, шагнула вперед, к мужчине, который ждал, отведя глаза.

— Ты не против? — в замешательстве спросила она по-английски. И коснулась пальцами его пальцев.

Он сжал их теплой, смуглой, дикарски вкрадчивой рукой, легко, чуть ли не равнодушно и в то же время мягко и по-варварски властно, и повел ее в круг танцующих. Она уронила голову — ужасно хотелось спрятать лицо. В своем белом платье и в зеленой соломенной шляпке она вновь чувствовала себя девственницей, юной девственницей. Эти мужчины были способны вернуть ей это чувство.

Робко, неуклюже, она пыталась повторять движения танцующих. Но сквозь жесткую подошву туфель она не чувствовала земли, не могла кожей ощутить ритм и постоянно сбивалась с шага.

Это ничуть не мешало ее партнеру, который все так же легко и мягко сжимал ее пальцы, а его тело медленно раскачивалось, вторя пульсирующему ритму барабана. Он словно не замечал ее. Однако мягко и легко держал ее пальцы в своих.

Хуана сбросила башмаки и чулки и шла в танце, притоптывая босыми ногами, — смуглое лицо похоже на маску из обсидиана, глаза сияли вечным огнем женственности, темным и неутолимым.

«Как птица солнца топчет землю на рассвете дня, словно коричневую курицу, словно курицу, и ветви ее живота клонятся, тяжелея яблоками новой жизни, яйцами золотыми, яйцами, что скрывают в себе шар солнца в водах небесных, в сумке раковины земли, которая бела от жара крови, топчет землю, и земля понесет, как курица от птицы солнца; от сердца, которое топчет ее. Топчите землю, которая прогибается, как курица, сложившая крылья…»

Пары в круге начали расходиться, и теперь Кэт медленно двигалась между двумя молчаливо и сосредоточенно танцевавшими мужчинами, которые касались ее рук. И один из них держал ее пальцы мягко и легко, но при этом возникало ощущение сверхъестественной близости. А дикая песня вновь взлетела, как птица, которая было опустилась на мгновенье, и барабан непостижимо сменил ритм.

Внешний круг состоял только из мужчин. Ей казалось, что она чувствует спиной их странный темный жар. Жар не какого-то конкретного, но темный жар коллективного мужчины. И, сама женщина, вращалась на великом колесе женственности.

И мужчины, и женщины танцевали, опустив отрешенные лица, просто мужчины и просто женщины, столь таинственно разные. Это было соитие, но не в низменном, а в высшем смысле. Воды наземные, кружащие над водами подземными, подобно орлу, молча кружащему над собственной тенью.

Она ощутила себя женщиной, и се женское существо уловило и распознало в медленно вращающемся океане нарождающейся жизни темное небо мужчин, снижающееся, кружащее. Она больше не была самою собой, она исчезла, и ее желания влились в океан всеобъемлющего желания. Равно как мужчина, чьи пальцы касались ее пальцев, растворился в океане мужского начала, склонявшемся над лицом вод.

Медленное, безбрежное, нежно соприкасающееся вращение двух океанов, одного поверх другого, беззвучное, беспенное. Только чистое скользящее прикосновение. Ее личность растворилась в надличном, ее женское существо слилось со всеобщим женским. И там, где соприкасались ее пальцы и пальцы партнера, тихая искра, словно утренняя звезда, блестела между него и мужским началом мужчин.

Как это чудесно — быть охваченной желанием, превышающим желание, исчезнуть в теле, что выше индивидуального тела, и чтобы искра близости не гасла, а продолжала гореть, как утренняя звезда, между нею и мужчиной, ее женским началом и мужским партнера. Даже двоих, бывших рядом с нею. Что за дивное медленное колесо танца — два великих потока, струящиеся в разных направлениях, соприкасаясь.

Она не различала лица мужчины, чьи пальцы держала. Ее, Кэт, глаза ослепли, и потому его лицо было ликом темного неба, только прикосновение его пальцев — звезда, их общая, ее и его.

Ее ноги нащупывали путь танца. Она постепенно училась мягко высвобождать свою тяжкую силу, высвобождать всю свою жизненную энергию, давая ей медленно, смутно, отступающей волной, в пульсирующем ритме, в мягко пульсирующем ритме уходить через ступни в темное тело земли. Прямая, сильная, как самое жизнь, но и научившаяся высвобождать всю свою живительную силу, напитывая ею корни земли.

Она потеряла счет времени. Но колесо танца само по себе замедляло вращение, хотя барабан звучал в том же ритме до самого конца.

Поющий голос умолк, только барабан продолжал звучать. Но вот и он внезапно содрогнулся, издав короткую быструю дробь, и наступила тишина. И тут же руки разъединились, танец распался. Мужчина быстро, отсутствующе улыбнулся и исчез. Она никогда не узнала бы его в лицо, но, возможно, почувствовала бы.

Женщины незаметно ускользали, поплотней затягивая на плечах платки. Мужчины кутались в одеяла. Кэт отвернулась к черноте озера.

— Уже уходишь, нинья? — послышался спокойный, сдержанно разочарованный голос Хуаны.

— Мне нужно домой, — торопливо ответила Кэт.

И она быстро пошла к черноте озера, а Хуана побежала за ней, держа в руке туфли и чулки.

Кэт хотелось поскорей оказаться дома, наедине со своей новой тайной, необыкновенной тайной ее бесконечной женственности, с которой еще не свыклась. Ей необходимо было погрузиться в это волшебное ощущение.

Она торопливо шла по неровной тропе вдоль берега, не видной в темноте, хотя звезды светили достаточно ярко, чтобы можно было различить черные силуэты лодок и мачт в колеблющейся тени воды. Ночь, извечная, вне времени и часов! Она повернула часы на руке циферблатом вниз, чтобы не видеть фосфоресцирующих цифр. Она не будет подчиняться времени.

И, погружаясь в сон, она вновь услышала удары барабана, как бьющееся сердце камня.

Загрузка...