Однажды утром Кэт проснулась сорокалетней. От себя она не прятала этого факта, но других в него не посвящала.
Это, признаться, был удар. Сорок лет! Надо было набраться мужества перешагнуть разделительную линию. На этой стороне оставались молодость, и непосредственность, и «блаженство». Впереди ждало другое: сдержанность, ответственность и никаких «шалостей».
Она была вдова и теперь одинока. Выйдя замуж очень молодой, она имела двух взрослых детей. Сыну был двадцать один, дочери девятнадцать. Они жили главным образом с их отцом, с которым она развелась, чтобы выйти замуж за Джеймса Джоакима Лесли. Теперь и Лесли умер, и вся та половина жизни завершилась.
Она поднялась на плоскую крышу отеля. Утро переливалось бриллиантом, и в кои-то веки сквозь прозрачную даль виднелся Попокатепетль, могучий гигант в снежной шапке, грозно высящийся под синью небес. Над ним поднималась долгая черная струя дыма, извивающаяся, как змей.
Иштасиуатль, Белая Женщина, искрилась на солнце и казалась ближе, Попокатепетль стоял дальше как тень, чистый конус воздушной тени с яркими проблесками снега. Два чудовища, исполинских и ужасных, следящих за высокой и кровавой колыбелью людей, долиной Мехико{10}. Чуждые, массивные, эти белоголовые горы как будто издавали низкий ровный гул, слишком низкий, чтобы человеческое ухо могло различить его, но кровь улавливала его, этот грозный гул. В них не было ничего, что возвышало бы, вызывало душевный подъем или восторг, что отличает снежные горы Европы. Только огромная, белоплечая тяжесть, страшно давящая на землю и урчащая, как два следящих льва.
На первый взгляд Мехико с его виллами по предместьям, превосходными центральными улицами, тысячами автомобилей, теннисом днем и бриджем по вечерам казался благополучным городом. Каждый день яркое солнце, огромные дивные цветы на деревьях. Сплошной праздник.
Пока вы не оставались с ним один на один. И тогда вы ощущали этот звук — низкое, грозное рычание ягуара, чьи пятна от ночи. Тогда дух ваш поникал под огромной давящей тяжестью: огромные кольца ацтекского дракона, дракона тольтеков, обвивали вас и стискивали душу. Яркий солнечный свет мутнел от черного пара злой, бессильной крови, и казалось, цветы растут на разложившейся крови. Сам дух этого места был жесток, гнетущ, губителен.
Кэт прекрасно поняла мексиканца, сказавшего ей: «El grito mexicano es siempre el grito del odio»[24]. Крик мексиканца — это всегда крик ненависти. — Знаменитые революции, как говорил дон Рамон, начинались с «Viva!», но заканчивались всегда воплем «Muera!». Смерть тому, смерть другому; всегда только смерть! смерть! смерть! неотвратимая, как жертвоприношения ацтеков. Из века в век что-то жуткое и макабрическое.
Зачем она приехала на это высокогорное плато смерти? Как женщина, она страдала даже больше мужчин, а в конце концов практически все мужчины гибнут. Когда-то в Мексике существовал развитый ритуал смерти. Ныне смерть в ней была неприглядной, низменной, вульгарной, лишенной даже мучительного своего таинства.
Она села на парапет старой крыши. Улица внизу была как пропасть, но вокруг нее расстилалось сияющее волнистое море разновысоких плоских крыш с обвисшими телефонными проводами и неожиданными, глубокими, темными колодцами patios с цветами, цветущими в тени.
Непосредственно сзади стояла огромная старая церковь, ее полукруглая крыша походила на выгнутую спину какого-то крадущегося зверя, а купола, как вздувшиеся пузыри, сверкали в глубокой небесной синеве желтой черепицей, голубыми и белыми изразцами. По крышам спокойно расхаживали мексиканки в длинных юбках, развешивая или расстилая на камне постиранное белье. Над головой пролетела случайная птица, за нею спешила по крышам се тень. И недалеко высились буроватые башни-обрубки кафедрального собора, огромный старинный колокол вибрировал, издавая едва уловимый ухом густой и глубокий звук.
В этом искрящемся блеске воздуха и старых крыш вокруг должны были царить ликование, allegro, allegretto[25]. Но нет! Постоянно эта мрачная полутень, черный змеиный рок.
В том, что она задавала себе вопрос, зачем приехала сюда, не было ничего хорошего. Там, в Англии, Ирландии, Европе, она услышала consummatum est{11}[26] своего духа. Он скончался в своего рода смертельной агонии. И все же пребывание на этом тяжком континенте смерти с черной душой оказалось ей не по силам.
Ей было сорок: первая половина жизни закончилась. Яркая страница с цветами и любовью и остановками на крестном пути закончилась могилой. Предстояло открыть новую, черную страницу, черную и пустую.
Первая половина ее жизни была написана на сияющем гладком велене надежды — изысканные буквицы выведены на золотом поле. Но романтические чары рассеивались от остановки к остановке на крестном пути, и в конце был изображен склеп.
Теперь светлая страница перевернута, и перед ней страница темная. Как можно писать на странице столь бездонно черной?
Она спустилась на улицу, поскольку обещала пойти посмотреть фрески в университете и в школах. Оуэн, Виллиерс и молодой мексиканец ждали ее. Они отправились в путь по людным улицам города. По мостовым бешено мчались автомобили и маленькие омнибусы, называвшиеся здесь камионами; тротуары заполнены толпой: индейцы в белых бумажных рубахах и таких же штанах, в сандалиях и больших шляпах медлительными призраками бесцельно бродящие среди городского люда буржуазного вида: молодых дам в бледно-розовом крепдешине и на высоких каблучках и мужчин в штиблетах и американских соломенных шляпах. Бесконечная суета под сверкающим солнцем.
Пересекши раскаленную, без клочка тени plaza[27] перед кафедральным собором, на которой, как в загоне для скота, собирались трамваи, чтобы потом разбежаться по улицам, Кэт снова замедлила шаг, разглядывая вещи, разложенные на тротуаре для продажи: безделушки, раскрашенные сосуды из тыквы, покрытые чем-то вроде лака и блестящие, novedades[28] из Германии, фрукты, цветы. И индейцев, сидящих на корточках возле своего товара: крупных, молчаливых, красивых мужчин с черными, как бы без зрачков, глазами, говорящих так тихо, протягивающие в маленьких чутких коричневых руках крохотные игрушки, сделанные и раскрашенные ими с таким старанием. Ее привлекало их странное мягкое обаяние и печаль, эти странные мужские голоса, такие глубокие, но такие спокойные и мягкие. И женщины, маленькие быстрые женщины в синих rebozos[29], быстро вскидывающие черные глаза и говорящие быстро и льстивыми голосами. Мужчины, которые просто выставляют апельсины, тщательно, почти нежно обтирают их тряпкой и складывают яркими аккуратными пирамидками. Узнаваемая чуткая нежность густой крови, узнаваемое щебечущее обаяние женщин, походящих на птиц. Они такие спокойные и ласковые, женственные, как бутон. И в то же время грязная одежда, немытые тела, вши и необъяснимый пустой блеск черных глаз, таких пугающих и таких манящих.
Кэт видела итальянцев, торговцев фруктами, которые энергично терли апельсины о рукав, чтобы придать им блеск. Какой контраст с рослым красивым индейцем, сидящим так спокойно, словно он один на тротуаре, и неторопливо, медлительно обтирающим свои желтое апельсины, пока они не начинают сиять, а потом складывающим их в небольшие кучки, в пирамидки по два или три цента за каждую.
Странное занятие для большого, красивого, мужественного вида мужчины. Но, похоже, они предпочитают эту детскую работу.
Университет размещался в здании испанской постройки, которую заново отреставрировали и отдали молодым художникам, чтобы они его оформили. Со времен революции ни в какой области авторитеты и традиция не были ниспровергнуты столь решительно и окончательно, как в мексиканских науке и искусстве. Наука и искусство — увлечение молодых. Дерзайте, мальчики!
И мальчики дерзали. Но к тому времени один из известных художников был уже не мальчиком и прошел основательную школу в Европе.
Кэт видела репродукции некоторых фресок Риверы{12}. Сейчас она ходила по внутреннему двору университета, рассматривая оригиналы. Интересные работы: художник знал свое дело.
Но побудила художника к созданию этих работ его ненависть. На многих фресках, посвященных индейцам, они были изображены с симпатией, но всегда идеализированно, сквозь призму социальности. Они не были спонтанным ответом на зов крови. Эти плоские индейцы были символами в летописи современного социализма, пафосными изображениями жертв современной индустрии и капитализма. Только эта роль была им отведена: роль символов в скучной летописи социализма и анархии.
Кэт думала о человеке, что полчаса назад полировал свои апельсины: о его своеобразной красоте, о несомненной насыщенности его физического существования, о мощном потоке крови в его жилах и его беспомощности, глубочайшем неверии, фатальном, дьявольском. И вся свобода, весь прогресс, весь социализм в мире не помогут ему, не спасут. Более того, лишь поспособствуют его дальнейшей гибели.
По коридорам университета носились юные девицы с короткими стрижками и в мальчишеских джемперах, — выставив подбородки в характерной манере, подчеркивающей юность-и-энергию нашего времени. Прекрасно сознающие, какие они молодые и энергичные. И очень американизированные. Проходили молодые профессора, приветливые и благожелательные, молодые и несомненно безвредные.
Художники работали над фресками, Кэт и Оуэна представили им. Но это все были мужчины — или юноши, — для которых сама краска, казалось, существовала только для того, чтобы epate le bourgeois[30]. А Кэт устала от epatisme[31] не меньше, чем от буржуазии. Ей не интересно было epatant le bourgeois[32]. И epateurs[33] вгоняли се в тоску так же, как буржуа. Две стороны одной скуки.
Маленькая группка перешла в иезуитский монастырь, теперь отведенный под среднюю школу. Тут находились еще фрески.
Но их написал другой человек{13}. И это были карикатуры, столь грубые и безобразные, что просто вызвали у Кэт отвращение. Художник хотел, чтобы объект изображения вызывал в зрителе чувство возмущения, потрясал, но, возможно, как раз эта заданность мешала этому. Карикатуры получились уродливые и вульгарные. Ходульные фигуры, символизировавшие Капиталиста, Церковь, Богатую Женщину и Маммону{14}, были изображены в полный рост и со всей яростью, на которую способен был автор, и располагались по периметру внутреннего двора серого старого строения, где учили молодых людей. Всякому, в ком осталось хоть что-то человеческое, было ясно, что подобные вещи судебно наказуемы.
— Вот это да, поразительно! — вскричал Оуэн.
Его фрески все же потрясли, как потряс бой быков, ему они доставили удовольствие. Он считал новаторским и вдохновляющим подобный способ оформления общественных зданий.
Мексиканец, сопровождавший их, тоже был профессором в этом университете: невысокий, спокойный молодой человек лет двадцати семи или восьми, разумеется, сочинявший сентиментальные стихи, занимавший пост в правительстве, бывший даже членом законодательного собрания и мечтавший побывать в Нью-Йорке. Привлекали в нем естественность, мягкость, молодой задор. Кэт он нравился. Если он смеялся, то смеялся весело и от души, и был неглуп.
Пока дело не касалось этих маниакальных идей социализма, политики и La Patria[34]. Тогда он был не человек, а автомат. И очень утомителен.
— О, нет! — возразила Кэт, глядя на эти карикатуры. — Слишком они уродливы. Они сами себя разрушают.
— Но это так и задумано, — сказал молодой Гарсиа. — Они и должны быть уродливыми, разве нет? Потому что капитализм уродлив, и Маммона уродлив, и священник, протягивающий руку, требуя денег у нищего индейца, уродлив. Разве не так? — Он неприятно рассмеялся.
— Но, — сказала Кэт, — эти карикатуры слишком тенденциозны. Это вроде вульгарной брани, а вовсе не искусство.
— Но ведь это правда? — сказал Гарсиа, указывая на отвратительную фигуру толстой женщины в тесном коротком платье, чьи ляжки и груди были как протуберанцы, которая шла по лицам бедняков.
— Они именно такие, нет?
— Где вы видели таких? — сказала Кэт. — Мне это скучно. Художник должен оставаться нейтральным.
— Только не в Мексике! — бойко воскликнул молодой мексиканец. — В Мексике невозможно быть нейтральным, потому что здесь такое тяжелое положение. В других странах, да, можно, наверно, быть нейтральным, потому что там не так все плохо. Но здесь положение настолько тяжелое, что нельзя быть просто человеком. Необходимо быть мексиканцем. Больше мексиканцем, чем просто человеком, разве не так? По-другому нельзя. Необходимо ненавидеть капиталиста, необходимо, или никто не сможет жить. Мы не сможем жить. Никто не сможет. Если ты мексиканец, ты не можешь быть просто человеком, это невозможно. Мексиканец должен быть социалистом или же капиталистом, отсюда ненависть. Что еще можно сделать? Мы ненавидим капиталиста потому, что он губит страну и народ. Мы должны его ненавидеть.
— Но в конце концов, — сказала Кэт, — а как же двенадцать миллионов бедняков, в основном индейцев, о которых говорит Монтес? Невозможно всех их сделать богатыми, как бы вы ни пытались. И они не понимают самих этих слов: капитализм, социализм. Они мексиканцы, между прочим, а на них вообще не обращают внимания, разве только когда вы делаете из них казус белли{15}. Как люди они для вас просто не существуют.
— Как люди они для нас не могут существовать, слишком они невежественны! — закричал Гарсиа. — Но когда мы убьем всех капиталистов, вот тогда…
— Тогда найдется кто-то, кто убьет вас, — сказала Кэт. — Нет, мне это не нравится. Вы не Мексика. Вы, в сущности, даже не мексиканцы. Вы всего лишь полуиспанцы, напичканные европейскими идеями, и заботитесь лишь об утверждении собственных идей и ни о чем больше. В вас нет никакого чувства сострадания. От вас одно несчастье.
Молодой человек слушал с округлившимися глазами, пожелтев лицом. Когда Кэт закончила, он недоуменно поднял плечи и развел руками.
— Что ж! Может быть! — сказал он откровенно язвительным тоном. — Возможно, вы все знаете. Возможно! Иностранцы — они, как правило, все знают о Мексике. — И он хихикнул.
— Я знаю, что я сейчас испытываю, — отрезала она. — И сейчас я хочу найти такси и отправиться домой. Не хочу больше видеть дурацкие, отвратительные картины.
Она вернулась в отель, чувствуя, как в ней снова разгорается ярость. Она удивлялась себе. Обычно она была такой добродушной и снисходительной. Но что-то в этой стране раздражало ее и вызывало такую ярость, что, казалось, она не выдержит, умрет. Испепеляющую, бешеную ярость.
А быть может, думала она, в крови белых и смуглых мексиканцев происходит некая особая реакция, вследствие чего они тоже почти всегда переживают состояние сдерживаемого раздражения и гнева, которым должны найти выход. Они должны жить во время поражения, поражения в непонятной игре жизни с ее провалами и взлетами.
Быть может, дело в этой почве, из которой лезет дракон земли, исходят некое испарение, некая вибрация, пагубные для самого состава крови и нервной структуры людей. Быть может, это исходит из вулканов. Или, быть может, даже от молчаливого, змеиного сопротивления тех масс мощных коренных мексиканцев, в ком преимущественно течет древняя, густая, непокорная кровь, кровь индейцев.
Кто знает? Но что-то тут было, и оно ощущалось очень сильно. Кэт лежала на кровати и размышляла о собственной, идущей из глубины души ярости. С этим ничего не поделаешь!
Но молодой Гарсиа был действительно очень милым. Днем он пришел в отель и послал ей в номер визитку. Кэт, чувствуя себя неважно, приняла его с неохотой.
— Я пришел, — объяснил он несколько холодно и с достоинством, как посол, явившийся сделать заявление, — чтобы сказать вам, что мне тоже не по вкусу те карикатуры. Мне они тоже не нравятся. Мне не нравятся молодые люди, юноши и девушки, да? — видеть их постоянно. Мне — тоже — не нравится. Но думаю также, что здесь, в Мексике, мы ничего не можем с этим поделать. Люди очень порочны, очень алчны, да? — они хотят лишь награбить денег здесь, остальное их не волнует. Поэтому мы должны ненавидеть их. Да, должны. Но мне тоже, мне это тоже не нравится.
Он стискивал руками шляпу и дергал плечами — противоречивые чувства боролись в нем.
Кэт внезапно рассмеялась, засмеялся и он, несколько вымученно и растерянно.
— Ужасно мило, что вы пришли и сказали это, — подбодрила она его.
— Нет, не мило, — сказал он, хмурясь. — Но я не знал, что делать. Возможно, вы думаете, я — другой, не такой, какой есть. А я не хочу этого.
Он вспыхнул и смутился. В нем была какая-то удивительная наивная искренность, ведь он был сейчас искренен. Если бы он предпочел упражняться в софистике, ему было бы легче. Но он хотел быть искренним с Кэт.
— Знаю, знаю, — засмеялась Кэт, — вы относитесь к этому во многом как я. Знаю, вы только притворяетесь жестоким и непримиримым.
— Нет! — сказал он, и его глаза сверкнули темным огнем. — Меня переполняет ярость. Я так ненавижу этих людей, которые забирают, только забирают у Мексики — деньги и прочее — все! — Он широко раскинул руки, словно обнимая это все. — Ненавижу, потому что должен ненавидеть, да? Но я и сожалею — сожалею, что приходится так много ненавидеть. Да, думаю, что сожалею, уверен.
Он угрюмо нахмурился. И его округлое, молодое, свежее лицо исказилось злобой и ненавистью, тоже очень искренними.
Кэт видела, что в нем вовсе нет сожаления. Лишь два чувства — природной, мягкой, отзывчивой доброты и мрачной злобы и ненависти — боролись в нем, как тень и свет в облачный день, мгновенно сменяя друг друга. Но что привлекало в нем, это его бесхитростная простота, несмотря на сложность обуревавших его чувств, и то обстоятельство, что его злоба была умозрительной, не затрагивающей личности, даже его самого.
Она вышла с ним выпить чаю, во время ее отсутствия заглянул дон Рамон и оставил визитные карточки с загнутым вниз уголком и приглашение ей и Оуэну на обед. В этих карточках и приглашении была почти старомодная вежливость.
Просматривая газету, она наткнулась на необычную заметку. Она без особого труда могла читать на испанском. Сложней было говорить на нем, как-то ее остановил итальянец и пришлось долго объясняться, спотыкаясь чуть не на каждом слове. Она глянула на английскую страницу «Эксельсиора» — нет ли там чего-то подобного. Потом, любопытствуя, вернулась к испанским страницам.
Небольшая заметка находилась среди прочей испанской информации и была озаглавлена следующим образом: «Древние боги возвращаются в долину Мехико».
«Вчера утром, ближе к полудню, городок Сайюла на озере Сайюла в штате Халиско охватило волнение, причиной которого стало происшествие более или менее комического свойства. Женщины, живущие на берегах озера, каждый день вскоре после восхода солнца спускаются к воде с большими охапками белья. Собираясь, как утки, по нескольку человек, они, стоя на коленях на прибрежных камнях, стирают грязное белье в мягкой воде озера, временами отрываясь от своего занятия, когда мимо проплывает старое canoa[35] под большим парусом. Картина почти не изменилась со времен Монтесумы, когда обитавшие на берегах озера индейцы поклонялись духу вод и бросали в озеро маленькие фигурки идолов из обожженной глины, которые оно иногда возвращало потомкам умерших идолопоклонников, напоминая им об обычае, не совсем еще преданном забвению.
Когда солнце поднимается высоко, женщины расстилают постиранное белье на песке и камнях и прячутся в тени ив, которые так изящно клонят свои ветви, остающиеся зелеными в самое засушливое время года. И вот, отдыхая после своих трудов, эти простые и суеверные женщины с изумлением увидели, как из воды появился могучий обнаженный мужчина и направился к берегу. Как они потом рассказали, он был темен лицом и бородат, но его тело сияло будто золотое.
Словно не замечая устремленных на него глаз, он спокойной и величественной поступью приблизился к берегу. Здесь он постоял минуту и, выбрав из белевших на солнце бумажных штанов, в каких крестьяне работают в поле, пару подходящего размера, взял ее, чтобы прикрыть свою наготу.
Женщина, у которой так бесцеремонно позаимствовали мужнины портки, завопила, взывая к мужчине и товаркам. Тогда мужчина обратил к ним свой темный лик и сказал тихим голосом: „Что вы кричите? Успокойтесь! Вы получите их обратно. Ваши боги готовы вернуться к вам. Кецалькоатль и Тлалок{16}, древние боги, намерены возвратиться. Успокойтесь, не надо, чтобы они увидели, как вы кричите и жалуетесь. Я пришел к вам из озера, чтобы сказать: боги возвращаются в Мексику, они готовы вернуться в свой дом“.
Немного успокоенная этими словами, пострадавшая смирилась с потерей и больше ничего не сказала. Затем незнакомец таким же образом присвоил еще и рубаху и был таков.
Вскоре женщины побороли страх и вернулись в свои скромные жилища. Слух о случившемся дошел до ушей полиции, и она сразу бросилась на поиски вора.
Однако на этом история не закончилась. Муж той бедной женщины, возвращаясь домой после работы в поле, подошел на закате к городским воротам, конечно же думая лишь об одном: отдыхе и вечерней трапезе. Тут из тьмы в проломе стены выступил человек, закутанный в черное серапе, и спросил: „Не боишься пойти со мной?“ Крестьянин, человек мужественный, не раздумывая ответил: „Нет, сеньор!“ И последовал за незнакомцем сквозь пролом, через кусты в заброшенном саду. В темной комнате, или подвале, теплился огонек, при свете которого крестьянин увидел огромный золотой таз, который четверо маленьких, меньше детей, человечков наполняли благовонной водой. Пораженному крестьянину велели омыться, надеть чистую одежду и приготовиться встретить возвращающихся богов. Он сидел в золотом тазу и мылся благоуханным мылом, а гномы поливали его. „Это, — приговаривали они, — купель Кецалькоатля! Огненная купель впереди“. Они вручили ему чистую одежду из чистого белого хлопка и новую шляпу расшитую звездами, и сандалии из мягкой белой кожи. А кроме того, еще новое одеяло, белое с голубыми и черными полосами и звездами посередине, как цветы, и две серебряные монеты. „Иди, — сказали ему. — А когда тебя спросят, где ты взял это одеяло, ответь: Кецалькоатль снова молод“. Бедный крестьянин вернулся домой в страхе, как бы полиция не арестовала его за якобы краденые вещи.
Весь городок охвачен возбуждением, и дон Рамон Карраско, наш выдающийся историк и археолог, чья hacienda[36] расположена поблизости, заявил о намерении при первой возможности отправиться на место описываемого происшествия, чтобы изучить факты, способствовавшие возникновению новой легенды. Тем временем полиция внимательно следит за развитием событий, не предпринимая в настоящее время никаких конкретных шагов. Безусловно, подобные безобидные случаи разыгравшегося воображения вносят приятное разнообразие в привычный перечень разбойных нападений, убийств и насилия, сообщать о которых читателям наша обычная обязанность».
Кэт сомневалась, что за всем этим что-то есть: что-то большее, чем газетное сообщение. И однако казалось, чем-то необыкновенным веет от этих слов, пусть даже это и была обычная заметка.
Ей захотелось поехать в Сайюлу. Захотелось увидеть огромное озеро, где когда-то жили боги и откуда они были вынуждены уйти. Среди всей той горечи, которую порождала в ее душе Мексика, был все же странный луч чуда и тайны, почти как луч надежды. Удивительный темно переливающийся луч чуда и волшебства.
Имя Кецалькоатль тоже зачаровывало ее. Она кое-что читала об этом боге. Кецаль — так зовут птицу, обитающую высоко в туманных тропических горах, птицу с очень красивыми перьями в хвосте, очень ценившимися ацтеками. Коатль на языке нахуа значит змей. Кецалькоатль — Пернатый Змей, такой ужасный, клыкастый, корчащийся на каменном изображении, хранящемся в Национальном музее.
Но Кецалькоатль, как она смутно помнила, скорее был ясноликим бородатым богом; ветром, дыханием жизни, глазами, которые видят, но сами невидимы, как звезды днем. Глазами, которые смотрят из-за ветра, как звезды из-за дневной синевы небес. И Кецалькоатль должен был покинуть долину Мехико, чтобы вновь погрузиться в глубокую купель жизни. Он был стар. Он ушел на восток, может быть, погрузился в море, а может, улетел на небо, как возвращающийся метеор, с вершины вулкана Орисаба: возвратился назад, как павлин, устремляющийся в ночь, или как райская птица, и хвост его светился, как хвост метеора. Кецалькоатль! Кто знает, что он значил для тех ацтеков и для еще более древних индейцев, которые поклонялись ему еще до того, как у ацтеков их божество достигло вершин кровожадности и мстительности?
Кецалькоатль — образ, озадачивающий сочетанием несочетаемых вспышек смысла. Но почему нет? Ее ирландская душа до смерти устала от однозначных смыслов и Бога, неизменного в своей сути. Боги должны сиять и переливаться, как радуга в грозу. Человек создает Бога по своему образу, и боги стареют вместе с людьми, создавшими их. Но грозы обрушиваются с небес, и божья воля обрушивается на нас, вышняя и гневная. Боги умирают с людьми, которые породили их своим воображением. Но божья воля грохочет вечно, подобно морю, слишком громко для нашего слуха. Подобно штормовому морю, размеренно и упорно бьющему о скалы живых, цепенеющих людей, стремясь истребить их. Или подобно морю мерцающей, летучей плазмы мира, омывающей ступни и колени людей, как земной сок, что омывает корни деревьев. О должно родиться вновь! Даже богам должно родиться вновь. Нам должно родиться вновь.
Кэт смутно, по-женски, сознавала это. Она прожила свою жизнь. У нее были ее возлюбленные, ее два мужа. У нее были ее дети.
Джоакима Лесли, своего умершего мужа, она любила, как женщина может любить мужчину: то есть всей силой человеческой любви. Потом она поняла, что человеческая любовь имеет свои пределы, что есть мир по ту сторону реального мира. Джоаким умер, и волей-неволей ее душа перешла в запредельную область. Она больше не любила любовь. Больше не жаждала любви мужчины или даже любви своих детей. Джоаким обрел вечность в смерти, и она ступила вслед за ним в некую вечность жизни. Там жажда дружеского общения и понимания и человеческой любви оставила ее. Она обрела нечто бесконечно неуловимое, но бесконечно блаженное: покой, который не объяснить разумом.
В то же время она яростно сражалась с теми вещами, которые Оуэн называл жизнью: такими, как бой быков, церемонные чаепития, развлечения; такими, как искусство в его современном виде, изливающее потоки ненависти. С тем сильным, дегенеративным, что хватало ее то одним, то другим щупальцем.
Но потом, когда удавалось укрыться в своем окончательном одиночестве, она ощущала приток покоя и нежной силы, какие присущи цветам и не объяснимы разумом. Это ощущение исчезало, стоило хотя бы подумать о нем, столь хрупкое, тонкое. И все же — единственно реальное.
О должно родиться вновь! В борьбе со спрутом жизни, драконом ублюдочного или неполноценного существования должно обрести это нежное цветение бытия, страдающее от простого прикосновения.
Нет, она больше не хотела любви, волнения и чего-то, что наполнило бы ее жизнь. Ей было сорок, и душа ее расцветала в неповторимом, затянувшемся утре зрелости. Прежде всего нужно отгородиться от мирской суеты. Единственное, чего она хотела, — чтобы ее окружала, подобно аромату, тишина других нераскрывшихся душ. Присутствия того, что навсегда остается невысказанным.
И среди ужаса и предсмертного хрипа Мексики, находящейся в последней стадии болезни, ей казалось, что она может найти это в глазах индейцев. Она чувствовала, что и дон Рамон, и дон Сиприано расслышали беззвучный зов сквозь страшное удушье страны.
Возможно, это и заставило ее уехать в Мексику: прочь от Англии, от матери, от детей, прочь ото всех. В одиночество с распускающимся цветком души в хрупкой, звенящей тишине, то есть в сердцевине сущего.
То, что называлось «Жизнь», — просто заблуждение нашего сознания. Зачем продолжать упорствовать в этом заблуждении?
Ей хотелось бежать, вновь почувствовать себя свободной.
Они обещали быть на обеде у дона Рамона. Его жена уехала в Штаты с двумя сыновьями, один из которых, учившийся в школе в Калифорнии, был болен, но несерьезно. Но оставалась тетка дона Рамона, которая и была за хозяйку.
Дом находился в Тлалпане, пригороде Мехико. Был май месяц, стояла жара, дожди еще не начинались. Ливень во время боя быков был чистой случайностью.
— Не могу решить, — сказал Оуэн, — нужно ли облачаться в смокинг. По правде говоря, всегда чертовски не по себе, когда я при полном параде.
— Тогда не надевай! — предложила Кэт, которую раздражала привычка Оуэна протестовать против подобных пустяковых условностей светского общества, но принимать его в целом.
Сама она сошла вниз в простом платье с черным бархатным лифом и свободной шифоновой юбкой, изящно отделанной парчой, мерцающей зеленым, желтым и черным. Из украшений на ней было длинное нефритовое ожерелье с горным хрусталем.
У нее был особый талант — выглядеть Оссиановой богиней, так что сама материя ее наряда, казалось, излучает женственную силу и мягкость. Но никогда она не бывала, что называется, «элегантной».
— А сама-то разоделась! — закричал Оуэн с досадой, подтягивая мягкий воротничок. — И голые плечи!
В отдаленный пригород они отправились на трамвае, быстро мчавшемся сквозь ночь; угрожающе блестели падающие и висящие над головой ясные звезды. Тлалпан встретил густым ароматом ночных цветов, ощущением громоздкости тьмы, редкими искорками светляков. Этот неизменный густой аромат ночных цветов. Во всех тропических цветах Кэт чудился слабый привкус крови: крови или пота.
Ночь была душная. Они постучали в железные двери, залаяли собаки, mozo[37] осторожно открыл им и сразу же захлопнул дверь, едва они прошли в темный сад.
Дон Рамон был в белом смокинге, дон Сиприано тоже. Но кроме них были и другие гости: молодой Гарсиа, еще один бледный молодой человек, которого звали Мирабаль, и пожилой господин при черном галстуке, Туссен. Из женщин была только донья Изабель, тетка дона Рамона. На ней было черное платье с черным высоким кружевным воротником, на шее несколько ниток жемчуга. Она казалась смущенной, испуганной, рассеянной, словно монашка, среди всех этих мужчин. Но с Кэт она была очень ласкова, заботлива, говорила с ней по-английски печальным тихим голосом. Обед был тяжелым испытанием и вместе с тем сакральным ритуалом для этой пожилой, ведущей монашескую жизнь женщины.
Однако скоро стало ясно, что дрожь ее от благоговейной радости. Она относилась к дону Рамону со слепым обожанием монастырки. Видно было, что она едва ли слышит, что говорят гости. Слова скользили по поверхности ее сознания, не оставляя никаких следов. В глубине своей монашеской души она трепетала от присутствия стольких мужчин и от почти священного восторга, что довелось быть хозяйкой на обеде, устроенном доном Рамоном.
Дом представлял собой огромную виллу, просто и без претензий, но со вкусом обставленную.
— Вы всегда живете здесь? — спросила Кэт дона Рамона. — А не на гасиенде?
— Откуда вам известно, что у меня есть гасиенда?
— Из газеты — гасиенда недалеко от Сайюлы.
— А! — сказал он, смеясь глазами. — Прочитали о возвращении Богов Древности.
— Да. Это интересно, как по-вашему?
— Согласен, интересно.
— Мне нравится слово Кецалькоатль.
— Слово! — повторил он, словно дразня ее, и в глазах его все так же прыгал смех.
— Как по-вашему, миссис Лесли? — закричал бледнолицый Мирабаль с неожиданным французским акцентом, в нос. — Не думаете, что будет замечательно, если боги вернутся в Мексику? — Устремив голубые глаза на Кэт, он с напряженным вниманием ждал с поднятой ложкой, что она ответит.
На лице Кэт было написано недоумение.
— Только не эти ацтекские ужасы! — ответила она.
— Ацтекские ужасы! Ацтекские ужасы! Ну, может, в конце концов все было не так ужасно. А если и было, то потому, что ацтекам не оставалось ничего иного. Они находились в cul-de-sac[38], вот и обратились к смерти. Вы так не думаете?
— Я мало что знаю об ацтеках! — ответила Кэт.
— Так же, как все. Но раз вам нравится слово Кецалькоатль, не кажется ли вам, что будет замечательно, если он вернется? Ах, эти имена богов! Не кажется ли вам, что имена, как семена, полны магии, неведомой магии? Уицилопочтли{17}! — как изумительно звучит! И Тлалок! Ах! Я их постоянно повторяю, как тибетские монахи свое Mani padma Om{18}! Я верю в благотворную силу звука. Ицпапалотль{19} — Обсидиановая Бабочка! Ицпапалотль! Произнесите и увидите, как полегчает на душе. Ицпапалотль! Тескатлипока{20}! Ко времени появления испанцев они были стары, им снова требовалось омыться в купели жизни. Но сейчас, вновь молодые, как, должно быть, они прекрасны! Возьмите Иегову! Иегова! Или: Иисус Христос! Как тускло и бедно звучит! Даже на испанском: Jesus Cristo! Мертвые имена, в них не осталось жизни. Иисусу самое время вернуться на место смерти богов и подольше полежать в купели, чтобы вновь обрести молодость. Он старый-престарый молодой бог, вы так не считаете? — Мирабаль долгим взглядом посмотрел на Кэт, потом склонился над супом.
Кэт, раскрыв глаза от изумления, слушала страстную речь молодого человека. Когда он закончил, она рассмеялась.
— Я считаю, вы чуточку увлеклись, — ответила она уклончиво.
— Да! Верно! Верно! Но как хорошо — быть увлеченным! Как прекрасно, когда что-то тебя увлекает! Ах, я так рад!
Последние слова он произнес с особо резким французским акцентом и вновь склонился над тарелкой. Он был худ и бледен, но в нем бурлила бешеная энергия.
— Понимаете, — сказал молодой Гарсиа, обратив к Кэт большие, сияющие черным блеском глаза и с вызовом, но вместе и застенчиво глядя на нее, — мы должны что-то сделать для Мексики. Если мы не сделаем, она вымрет, да? Вы говорите, что вам не нравится социализм. Мне он тоже не нравится. Но если нет ничего, кроме социализма, мы будем бороться за социализм. Я имею в виду, если нет ничего лучше социализма. Но возможно, и есть.
— Почему Мексика должна вымереть? — возразила Кэт. — Тут повсюду множество детей.
— Да. Но по последней переписи, произведенной при Порфирио Диасе{21}, в Мексике было семнадцать миллионов людей, а по прошлогодней — только тринадцать. Может, подсчет был не очень точный. Но все равно, на четыре миллиона меньше, за двенадцать лет, а через шестьдесят мексиканцев вообще не останется: будут одни иностранцы, которые не умирают.
— Цифры всегда врут! — возразила Кэт. — Статистика всегда вводит в заблуждение.
— Может, два плюс два и не четыре, — сказал Гарсиа. — Не знаю. Но знаю, что два минус два дает ноль.
— А вы тоже считаете, что Мексика может вымереть? — обратилась она к дону Рамону.
— Что ж! — ответил он. — Это возможно. Вымрет или американизируется.
— По мне, опасность американизации вполне реальна, — сказал Оуэн. — Это будет ужасно. Едва ли не лучше будет ей вымереть.
Оуэн был настолько американцем, что не мог не сказать подобное.
— Но, — сказала Кэт, — мексиканцы выглядят такими сильными.
— Они сильные, чтобы носить тяжести, — сказал дон Рамон. — Однако легко умирают. Они едят скверную пищу, пьют скверные напитки, и смерть их не волнует. У них по многу детей, и они их очень любят. Но когда ребенок умирает, родители говорят: «Ах, он будет ангелочком в раю!» Так что они не расстраиваются и чувствуют себя так, будто получили подарок. Порой мне кажется, что они радуются, когда их дети умирают. Порой мне кажется, что они были бы не прочь отправить всю Мексику en bloc[39] в рай или что там находится за вратами смерти. Там им было бы лучше.
Повисла тишина.
— Как печально вы смотрите на все, — огорченно сказала Кэт.
Донья Изабель отдавала быстрые распоряжения слуге.
— Всякий, кто знает Мексику не поверхностно, печален! — довольно напыщенно сказал Хулио Туссен поверх своего черного галстука.
— Ну а мне, — подал голос Оуэн, — Мексика, напротив, кажется веселой страной. Страной веселых, беспечных детей. Или, скорей, они были бы веселыми, если бы с ними обращались должным образом. Если бы у них были удобные дома и чувство настоящей свободы. Если бы они чувствовали, что их жизнь и их страна принадлежат им. Но они столетиями находились во власти чужаков, и не удивительно, что их жизнь не стоит и гроша. Естественно, что им все равно, что жить, что умереть. У них нет ощущения свободы.
— Для чего им свобода? — спросил Туссен.
— Чтобы сделать Мексику своей страной. Чтобы избавиться от бедности и не быть во власти чужаков.
— Они во власти кое-чего похуже, чем чужаки, — сказал Туссен. — Позвольте сказать вам. Пятьдесят процентов народа в Мексике — чистокровные индейцы: в той или иной степени. Остальные, по несколько процентов, иностранцы или испанцы. То есть основная масса — люди смешанной крови, главным образом испано-индейской. Вот что такое мексиканцы, это люди смешанной крови. Возьмите нас, сидящих за этим столом. Дон Сиприано — чистокровный индеец. Дон Рамон — почти чистокровный испанец, но, скорее всего, и в его жилах течет кровь индейцев тлашкаланов. Сеньор Мирабаль наполовину француз, наполовину испанец. В сеньоре Гарсиа, скорее всего, индейская кровь смешалась с испанской. Во мне самом течет французская, испанская, австрийская и индейская кровь. Так, прекрасно! В вас смешалась кровь одной расы, и это, наверно, хорошо. У всех европейцев один — арийский — корень, так что это одна раса. Но когда смешиваете европейца и американского индейца, вы смешиваете кровь разных рас и получаете полукровок. Дальше, полукровка — это беда. Почему? Он ни первое, ни второе, он внутренне раздвоен. Кровь одной расы диктует ему одно, кровь другой расы — противоположное. Он несчастье, беда для самого себя. И тут ничего не поделаешь.
Вот что такое Мексика. Мексиканцы смешанной крови безнадежны. Как же быть! Есть лишь два выхода. Первый: все иностранцы и мексиканцы уезжают и оставляют страну чистокровным индейцам. Но опять-таки возникает сложность. Как можно отличить чистокровных индейцев после того, как сменилось столько поколений? А можно поступить по-другому: полукровки или мексиканцы со смешанной кровью, которых постоянно большинство, продолжают разрушать страну, пока в нее не хлынут американцы из Соединенных Штатов. И нас, как Калифорнию и штат Нью-Мексико сейчас, затопит мертвое белое море.
Но позвольте сказать кое-что в дополнение. Надеюсь, мы не пуритане. Надеюсь, я могу затронуть момент зачатия. В момент зачатия или дух отца соединяется с духом матери, чтобы сотворить новую душу живую, или же ничего не соединяется, кроме плоти.
Теперь подумайте. Как на протяжении веков производили на свет этих мексиканцев со смешанной кровью? Каков был дух этого? На что похож момент коитуса? Ответьте мне, и вы ответите на вопрос, почему Мексика, которая внушает нам такое отчаяние, будет и дальше приводите всех в отчаяние, пока не погубит самое себя. Что владело испанцами и прочими иностранцами, которые делали детей индейским женщинам? Каков был дух этого? На что было похоже соитие? И какую расу вы при этом ожидаете получить?
— А каков дух этого между белыми мужчинами и белыми женщинами?! — сказала Кэт.
— По крайней мере, — назидательно ответил Туссен, — тут кровь однородна, так что сознание автоматически продлевается в потомстве.
— Мне не нравится такое автоматическое продление, — сказала Кэт.
— Ваша воля! Но это делает жизнь терпимой. Без длящейся преемственности сознания вы получаете хаос. Что и происходит при смешении крови.
— В таком случае, — сказала Кэт, — индейцы наверняка любят своих женщин! Мужчины у них выглядят мужественными, а женщины — очень привлекательны и женственны.
— Вполне возможно, что в индейских детях течет беспримесная кровь, и тут существует преемственность. Но индейское сознание затоплено стоячей водой мертвого моря сознания белого человека. Возьмите, к примеру, Бенито Хуареса{22}, чистокровного индейца. Древнее свое сознание он засеял новыми идеями белого человека, и вот вам целый лес всего: словоблудие, новые законы, новые конституции и прочее. Это неистребимые сорняки. Они, как все сорняки, растут на поверхности, высасывают силы из глубинной индейской почвы и способствуют ее истощению. Нет, мадам! Мексике не на что надеяться, кроме как на чудо.
— Ах! — закричал Мирабаль, взмахнув бокалом. — Разве это не прекрасно, если только чудо может спасти нас! Когда мы должны совершить чудо? Мы! Мы! Мы должны совершить это чудо! — Он решительно стукнул себя в грудь. — Ах, как это великолепно! — И он вернулся к индейке под черным соусом.
— Посмотрите на мексиканцев! — кипел Туссен. — Ничего их не волнует. Они едят столько жгучего чили, что он прожигает им желудки. И пища в нем не задерживается. У них такие дома, что собака постеснялась бы там жить, а они лежат, дрожат от холода. Но палец о палец не ударят. А могли бы легко, легко устроить себе постель из каких-нибудь там маисовых листьев. Но не делают этого. Не делают ничего. Закутываются в тонкое серапе и лежат на тощем мате прямо на голой земле, где или сыро, или слишком сухо. А мексиканские ночи холодны. Но они все равно ложатся, как собаки, словно ложатся умирать. Я сказал, как собаки! Хотя собаки все же ищут сухое защищенное место. Мексиканцы — нет! Им все равно, где лечь! Это ужасно! Ужасно! Словно они хотят наказать себя за то, что живы!
— Почему же в таком случае, почему у них столько детей? — спросила Кэт.
— Почему? Да все потому же: им наплевать. На все наплевать. Их не интересуют деньги, не интересует работа, ничего, ничего вообще не интересует. Единственное, что они любят так же, как чили, — это женщины. Им нравится, как красный перец прожигает им нутро, и нравится секс, его жгучее ощущение. В следующее мгновение они снова равнодушны. Ко всему равнодушны.
А это плохо. Извините, но скажу вам: все, совершенно все определяется моментом соития. В этот момент многое может предельно обостряться: вся надежда человека, его честь, вера, чувство долга, вера в жизнь, и в творение, и в Бога — все это может предельно обостряться в момент соития. Все эти вещи передадутся ребенку, продлятся в нем. Я помешан на этой идее, но, поверьте, это так.
— Верю, — сказала Кэт довольно холодно.
— Ах! Вы верите! Прекрасно! Посмотрите на Мексику! Единственные здравомыслящие люди здесь — это полукровки, люди со смешанной кровью, рожденные в жадности и эгоистичной жестокости.
— Некоторые верят в смешанную кровь, — заметила Кэт.
— Вот как! Верят? Кто же это?
— Некоторые из ваших мыслящих соотечественников. Они утверждают, что полукровка лучше, чем индеец.
— Лучше! Разумеется! Индеец полон безысходности. И для него момент соития — это момент крайней безысходности, когда он бросается в пропасть отчаяния.
Рассудочный огонь, которым пылала австрийская, европейская кровь Хулио Туссена, вновь угас, оставив то, что было в нем мексиканского, погруженным во тьму безысходности.
— Вы правы, — раздался из этой тьмы голос Мирабаля. — Мексиканцы, которые хоть что-то чувствуют, всегда так или иначе проституируют, и поэтому они никогда не смогут ничего сделать. И индейцы ничего не смогут сделать, потому что ни на что не надеются. Но за тьмой всегда наступает рассвет. Мы должны заставить чудо свершиться. Чудеса выше даже соития.
Последнее, однако, он произнес, казалось, сделав над собой усилие.
Обед заканчивали молча. Пока крутился разговор или звучали пылкие заявления, слуги обносили блюдами и вином. Донья Изабель, беспокойная и возбужденная, совершенно не слушая говорящих, поглядывала за слугами, давала им указания, а ее руки в старинных перстнях нервно дрожали. Дон Рамон следил, чтобы гостям вовремя подкладывали и подливали, одновременно слушая, как всегда, вполуха. Его большие карие глаза смотрели загадочно, лицо было бесстрастно. Когда он вступал в разговор, то говорил непременно с легким смешком и с иронией. Взгляд же его оставался задумчив, и в нем тлел непонятный, упорный огонь.
Кэт чувствовала особую атмосферу мужской компании. Сейчас мужчины стояли не перед проблемой смерти и самопожертвования, а перед проблемой существования. Ее пронзило, впервые в жизни, нечто похожее на страх перед мужчинами, которые входят за завесу — дальше того, что она знала, глубже того, что чувствовала в самых глубинах души.
Сиприано, опустив короткие иссиня-черные ресницы, смотрел в тарелку, лишь порой поднимая темные блестящие глаза на говорящего, или на дона Рамона, или на Кэт. Лицо его было неподвижно и очень серьезно, даже как-то по-детски серьезно. Но удивительная чернота его ресниц, их такой особый, такой бессознательно мужской взмах, движение руки, подносящей вилку ко рту, тоже необычное, быстрое и легкое, так, наверное, вскидывают пистолет или всаживают нож во врага, безнадежно свирепое движение темных губ, когда он ел или коротко высказывался, — все это заставило замирать ее сердце. В нем чувствовалось что-то первобытное, сильное, это были сила и грубость полуварвара. Она прекрасно могла понять, почему змея имела такую власть над воображением ацтеков и майя. Что-то вкрадчивое, первобытное и одновременно полное жизненной силы наводило на мысль, что в его жилах тяжело пульсирует кровь рептилий. Именно так, тяжело пульсирующая кровь могучих рептилий, дракона Мексики.
Так что она непроизвольно сжалась, когда его черные, блестящие глаза на мгновение остановились на ней. Они были не темные, как у дона Рамона. А черные, как драгоценные камни, в которые нельзя заглянуть без страха. Так и в ее завороженности был оттенок страха. Она чувствовала себя, как птица под взглядом змеи.
Она была почти удивлена, что дон Рамон не испытывает страха. Потому что заметила: обычно, когда индеец смотрит на белого, оба избегают более тесного контакта, стараются не смотреть друг другу в глаза. Оставляют между собой достаточное нейтральное пространство. Но Сиприано смотрел на Рамона со странной сердечностью, светящейся, неизменной, как воин на соратника, выдающей в то же время почти что опасное доверие к другому человеку.
Кэт понимала, что Рамон держится настороже. Хотя он все время улыбался легкой, неопределенной улыбкой и склонял красивую черноволосую с легкой проседью голову, словно скрывал выражение лица.
— Как вы думаете, может кто-нибудь помочь свершиться этому чуду? — спросила она его.
— Для того, кто готов к этому, чудо всегда рядом, — ответил он, — нужно лишь протянуть руку.
Они закончили обедать, перешли на веранду, где уселись в кресла и смотрели на сад, жутковатый в свете из дома, падавшем на цветущие деревья, темные пучки юкки и необычные огромные и корявые стволы индийского лавра.
Сиприано, закурив сигарету, уселся рядом с ней.
— Странная тьма, мексиканская! — сказала она.
— Вам она нравится? — спросил он.
— Еще не знаю. А вам?
— Да. Очень ее люблю. Пожалуй, больше я люблю то время, когда день клонится к вечеру и затем наступает ночь. Тогда чувствуешь себя более свободным, вам не кажется? Как цветы, которые испускают аромат ночью, а днем смотрят на солнце и совсем не пахнут.
— Здешние ночи меня скорей пугают, — засмеялась она.
— Что тут удивительного? Запах цветов ночью может вызвать страх, но это хороший страх. Некоторым он нравится, вы не согласны?
— Я боюсь страха, — сказала она.
Он коротко рассмеялся.
— Вы говорите по-английски как настоящий англичанин, — сказала она. — Почти все мексиканцы говорят по-английски как американцы, коверкая его. Даже в какой-то степени дои Рамон.
— Да. Дон Рамон окончил Колумбийский университет. А меня отправили в Англию, сначала учиться в лондонскую школу, потом в Оксфорд.
— Кто отправил вас?
— Мой крестный отец. Он был англичанин: епископ Северн, епископ Оахакский. Слышали о нем?
— Нет, — ответила Кэт.
— Он был очень известный человек. Умер всего около десяти лет назад. Он был к тому же очень богат, до революции. В Оахаке у него была большая гасиенда, и в ней замечательная библиотека. Но в революцию ее у него отобрали и что распродали, что уничтожили. Не понимали ее ценности, разумеется.
— Он усыновил вас?
— Да! В каком-то смысле. Мой отец служил у него на гасиенде. Совсем маленьким я прибежал к отцу, когда епископ был там, и принес кое-что в ладонях — вот так! — он сложил ладони пригоршней. — Я этого не помню. Мне потом рассказали. Я был мал, года три или четыре, что-то в этом роде. А принес я желтого скорпиона, из этих, крохотных, очень ядовитых, да?
И он протянул Кэт сложенные пригоршней маленькие, изящные, темные ладони, словно показывая ей ядовитую тварь.
— Епископ в этот момент разговаривал с моим отцом и раньше него увидел, что я принес. Он тут же велел положить скорпиона в его шляпу — в шляпу епископа, да? Я, конечно, сделал, как он велел, и положил скорпиона в его шляпу, так что он не ужалил меня. Если бы он меня ужалил, я бы, конечно, умер. Но я этого не знал, поэтому подумал, что alacran[40] его не заинтересовал. Епископ был очень хороший человек, очень добрый. Он любил моего отца, поэтому стал моим крестным отцом. Потом он всегда проявлял ко мне интерес, послал меня в школу, а позже в Англию. Он надеялся, что я стану священником. Он говорил, что единственная надежда для Мексики — это действительно хорошие местные священники, — закончил он с заметной тоской.
— И что же, вам не захотелось становиться священником? — спросила Кэт.
— Нет! — грустно сказал он. — Нет!
— Совсем не было желания?
— Нет! В Англии все было не таким, как в Мексике. Даже Бог был не таким, и Святая Мария. Настолько, что мне показалось, что я не узнаю их. Потом я все понял, а когда понял, то потерял веру. До этого я думал, что всё на свете делают изображения Иисуса, Пречистой Девы и святых.
И мир казался мне таким странным, да? Я не понимал, что он плох, потому что все было таким удивительным и таинственным, когда я был ребенком, еще в Мексике. Только попав в Англию, я узнал о законах жизни и кое-каких — науки. И тогда, узнав, почему солнце всходит и заходит и что такое в действительности этот мир, я стал другим.
— Ваш крестный отец был разочарован?
— Вероятно, немного. Он спросил меня, не хочу ли я стать военным, и я сказал, что хочу. Потом, когда произошла революция и мне исполнился двадцать один, пришлось возвращаться в Мексику.
— Вы любили вашего крестного отца?
— Да, очень любил. Но революция все изменила. Я чувствовал, что должен следовать его пожеланиям. И видел, что Мексика уже не та страна, в которую он верил. Она стала другой. Он был слишком англичанин и слишком добродетелен, чтобы понимать происходившее. Во время революций я старался помочь человеку, который, как я верил, был самым лучшим человеком на свете. Так что, как понимаете, я всегда был наполовину священником, наполовину солдатом.
— И вы так и не женились?
— Нет. Я не мог жениться, потому что всегда чувствовал присутствие рядом с собой крестного отца и помнил данное ему обещание стать священником — со всем, что из этого вытекает, ну, вы знаете. Умирая, он завещал мне следовать собственной совести и помнить, что Мексика и все индейцы в руках Господа, и взял с меня обещание никогда не действовать противу Бога. Он был старый человек, когда умер, семьдесят пять лет.
Кэт видела, что старый епископ, бывший сильной, масштабной личностью, оставил глубокий след в душе впечатлительного индейца. Видела, что это странным образом откликнулось вероятным целомудрием этого дикаря. И в то же время чувствовала, что в его сердце пылает подавленная мужская страсть, соединенная с несомненной мужской жестокостью.
— Ваш муж был Джеймс Джоаким Лесли, знаменитый ирландский деятель? — спросил он и следом: — У вас не было детей?
— Нет. Я очень хотела, чтобы у нас с Джоакимом были дети, но — увы. Но у меня есть сын и дочь от первого брака. Мой первый муж был адвокатом, и я развелась с ним ради Джоакима.
— Вы любили его — первого мужа?
— Да. Любила. Но это не было что-то по-настоящему глубокое. Я вышла за него молодой, и он был много старше меня. Я любила его, в известном смысле. Но не понимала, что есть нечто большее, чем влечение к мужчине, пока не встретила Джоакима. Я думала, что это то самое чувство, которого ждала — когда тебе просто нравится мужчина и когда он влюблен в тебя. Потребовались годы, прежде чем я поняла, что женщина не может любить мужчину — по крайней мере такая женщина, как я, — если он просто хороший, порядочный, но всего лишь обыватель. С Джоакимом я поняла, что такая женщина, как я, может любить только мужчину, который борется за то, чтобы изменить мир, сделать его свободней, живей. Мужчины вроде моего первого мужа, хорошие, надежные, которых удовлетворяет тот мир, к которому они привыкли, такие мужчины ужасно обманывают ожидания, в какой-то момент. Чувствуешь себя продавшейся. Что все на свете просто купля-продажа: все становится таким мелким. Женщина, если она сама не совсем заурядная, может любить только такого мужчину, который борется за нечто, возвышающееся над обыденной жизнью.
— А ваш муж боролся за Ирландию.
— Да — за Ирландию и за что-то, чего он так и не смог окончательно понять. Он погубил свое здоровье. И когда он умирал, он сказал мне: «Кэт, возможно, я разочаровал тебя. Возможно, я по-настоящему не помог Ирландии. Но я не мог не попытаться. Я чувствую себя так, будто подвел тебя к дверям жизни и теперь оставляю одну. Кэт, не разочаровывайся в жизни из-за меня. Я ничего по-настоящему не достиг. Ничего. У меня такое чувство, словно я совершил ошибку. Но мертвый я, возможно, смогу сделать для тебя больше, чем сделал при жизни. Обещай, что никогда не будешь испытывать разочарования!»
Они помолчали. Ею снова овладели воспоминания об умершем, о том, какое это было для нее горе.
— И я не испытываю разочарования, — продолжила она дрожащим голосом. — Но я любила его. И как горько было, что он умер, чувствуя, что не… не…
Она закрыла лицо ладонями, и жгучие слезы потекли у нее меж пальцами.
Сиприано сидел неподвижный, как статуя. Из его груди рвалась темная волна страстной нежности, на которую способны индейцы. Возможно, она схлынет и он останется прежним холодным фаталистом. Но в этот момент он сидел, окутанный облаком страстной мужской нежности. С каким-то благоговением он смотрел на ее прижатые к лицу мягкие, мокрые от слез ладони с крупным изумрудом на пальце. С благоговением, с ощущением тайны, чуда, какое заполняло его, когда он мальчишкой и юношей стоял на коленях перед детской фигурой Святой Марии Соледадской, и вновь охватившем его сейчас. Перед ним была богиня, белорукая, таинственная, лунно светящаяся и притягивающая силой и невероятной глубиной скорби.
Наконец Кэт поспешно отняла ладони от лица и, опустив голову, принялась искать носовой платок. Конечно, платка при ней не оказалось. Сиприано протянул ей свой, аккуратно сложенный. Она без слов взяла его, утерла лицо и высморкалась.
— Хочу пойти посмотреть на цветы, — сказала она сдавленным голосом.
И, скомкав в руке платок, бросилась в сад. Он поднялся и отодвинул кресло, пропуская ее, постоял секунду, глядя на сад, снова уселся и закурил.