Глава IX Casa de las cuentas[69]

Скоро Кэт полюбила хромую, неряшливую Хуану и се девочек. Четырнадцатилетняя Конча была толстой, неповоротливой и диковатой, с копной черных вьющихся волос на голове, которую она вечно скребла. Марии было одиннадцать, и это было робкое, хрупкое, как птичка, существо с огромными глазами, которые, казалось, вбирали в себя весь свет, окружающий ее.

Это была беззаботная семья. Хуана признавала, что у Хесуса отец другой, чем у других детей, впрочем, глядя на них, можно было заподозрить, что каждый от разных отцов. Но всей семье было свойственно насмешливо-беспечное отношение к жизни. Они жили одним днем, упрямо безразличные к трудностям, не думая ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Даже деньги их не интересовали. Все, что зарабатывали, они тут же тратили и забывали об этом.

Без цели и смысла, они просто жили a terre[70], на темной, вулканической земле. Нельзя сказать, что жили, как животные, потому что мужчины и женщины и их дети не могут быть животными. Это нам не дано. Иди, ибо, однажды пойдя, нет тебе пути назад! — гласит великое Наставление, которое вдохновенно увлекает нас вперед. Когда человек неблагодарно пытается вернуться на старую, пройденную ступень эволюции, он опускается до грубого и нищенского существования.

Отсюда злобный страх, и удивление, и страдание в черных глазах семейства. Страдание человеческих существ, которые беспомощно сидят на корточках возле своего незаконченного «я», бессильные отвоевать свою душу у хаоса и равнодушные ко всем другим победам.

Белые люди тоже начинают терять душу. Но они завоевали низшие миры металла и энергии, так что они со свистом носятся в машинах вокруг пустоты, образовавшейся на том месте, где была душа.

Эта ее новая семья восхищала Кэт. Но также внушала определенную неприязнь.

Хуана и ее дети, раз уж нинья стала для них своей, были честны до невероятности. Щепетильны до того, что не трогали даже маленькой сливки в корзине с фруктами. И чуть ли не жаждали ей услужить.

Сами они не вылезали из грязи, безразличные к тому, в какой обстановке живут. Земля была для них огромной свалкой мусора. Все отбросы летели на землю, их это ничуть не волновало. Им почти нравилось жить milieu[71] блох и старого тряпья, обрывков бумаги, банановой кожуры и манговых косточек. Вот клок моей одежды! На, земля! Вот волосы с моей расчески! На, земля!

Но Кэт этого не выносила. Ей не было все равно. И семья тут же ответила радостным согласием, потрясенная тем, что для нее это так важно. Они мели патио метлой так усердно, что смели верхний слой почвы. Надо же! Нинья беспокоится о чистоте.

Она, конечно, удивляла и забавляла их. Но с классом господ они ее не связывали. Просто не совсем понятное, любопытное, удивительное существо.

Нинья хочет, чтобы aguador[72] приносил ей два botes[73] горячей воды, быстро, из горячего источника, она будет мыться каждое утро. Надо же! Мария, иди скажи aguador’y, чтобы бегом нес воду нинье.

Потом они чуть ли не возмущались, что она запиралась, принимая ванну. Она для них была своего рода богиней и пробуждала в них любопытство и изумление; но она должна была всегда оставаться доступной. А положение богини, постоянно доступной людям, порой бывает незавидным, как вскоре Кэт обнаружила.

Нет, место ниньи было совсем не синекурой. Едва свет под окнами слышалось шарканье метлы. Кэт оставалась в постели, двери закрыты, но створки наверху распахнуты. Суета у калитки! Кто-то предлагает купить два яйца. Где нинья? Она спит! Суета продолжается.

Aguador! Ах, горячая вода для ниньи! Она спит, она спит.

— Нет! — кричит Кэт, набрасывая халат и отпирая дверь.

Входят дети с ванной, следом aguador с двумя керосиновыми канистрами горячей воды. Двенадцать сентаво! Двенадцать сентаво для aguador’a. No hay[74]! Нет у нас двенадцати сентаво. Потом! Потом! Aguador выбегает рысцой, на плече коромысло. Кэт запирает дверь, закрывает верхние створки и садится в ванну.

— Нинья? Нинья?

— В чем дело?

— Яйца варить или жарить или rancheros[75]? Как ты хочешь?

— Вареные.

— Кофе или шоколад?

— Кофе.

— А может, чай?

— Нет, кофе.

Купанье продолжается.

— Нинья?

— Что?

— Кофе кончился. Мы пойдем купим.

— Не надо. Выпью чаю.

— Нет, нинья! Я уже иду. Я скоро.

— Тогда иди.

Кэт выходит к завтраку, накрытому на веранде. На столе груда фруктов, белого хлеба и сладких булочек.

— Доброе утро, нинья. Как спалось, как прошла ночь? Хорошо? Ну и слава Богу! Мария, кофе. Я положу яйца в холодную воду, остудить. Ох, нинья, наверно, не стоило варить их вкрутую! Глянь-ка, ножка прям как у Мадонны! Глянь-ка! Bonitos[76]!

Хуана наклоняется и в восхищении прикасается черными пальцами к вытянутым нежным белым ногам Кэт в легких сандалиях на одном ремешке.

День начался. Хуана всю себя посвящает Кэт. Она быстро спроваживает девочек в школу. Иногда они уходят, но чаще нет. Нинья сказала, что им надо ходить в школу. Вот, слышите! Слышите! Нинья говорит, надо ходить в школу! Ну-ка, быстро!

Хуана ковыляет по длинной веранде от стола на кухню и обратно, относя тарелки по одной. Потом с шумом моет посуду.

Утро! Сверкающее солнце заливает патио, цветущие гибискусы и колышущиеся желтые и зеленые тряпки пальмовых листьев. По-тропически стремительные, мелькают птицы. В густой тени манговой рощицы, как призраки, проходят индейцы в своем белом одеянии. Ощущение ярости солнца и, еще сильней, темноты густой тени. Гам жизни, и вместе с тем плотная тяжесть тишины. Слепящая дрожь света, и вместе с тем чувство тяжести.

Кэт сидит одна на веранде, покачиваясь в качалке и делая вид, что шьет. Беззвучно появляется старик и таинственным жестом протягивает яйцо, как некий символ. Не купит ли patrona[77] его за пять сентаво? Хуана дает только четыре сентаво. Хорошо. Где Хуана?

Хуана возвращается с plaza с покупками. Яйцо! Четыре сентаво! Следует подсчет, сколько всего истрачено. Entonces! Entonces! Luego! Luego! Ah, Nina, no tengo memoria![78] Хуана не умеет ни читать, ни писать. Она каждое утро тащится на рынок со своими песо и накупает массу всего понемногу по паре сентаво. И каждое утро, по возвращении, начинает подсчитывать траты. Ах! Ах! На чем мы остановились? Совсем памяти нет! Так… ах… да… еще купила вязанку окоте за три сентаво! Сколько? Сколько, нинья? Сколько всего?

Это игра, которую Хуана просто обожала, отчитываясь до последнего сентаво. Если она недосчитывалась хотя бы гроша, удивлению ее не было предела. Не хватает одного сентаво, нинья! Ну что я за дура! Но я отдам тебе из своих!

— Какие глупости! — говорила Кэт. — Забудь об этом.

— Как же, забудь! — и она ковыляет прочь в сильном расстройстве.

Час спустя откуда-то из глубины дома доносится громкий крик. Появляется Хуана, размахивая пучком зелени.

— Mire! Nina! Compre perejil a un centavo. — Глянь, нинья! Я же купила еще петрушки на один сентаво. Теперь все в порядке?

— Теперь все в порядке, — отвечает Кэт.

И жизнь может продолжаться дальше.

Кухонь было две: кухня Кэт, помещавшаяся рядом со столовой, и другая у слуг в узеньком сарайчике под банановыми пальмами. Кэт со своей веранды посмотрела на сарайчик Хуаны с черной дырой незастекленного окошка.

Шлеп-шлеп-шлеп-шлеп! Как, подумала Кэт, я-то думала, что Конча в школе!

Нет! — в темноте окошка виднелись смуглое лицо и взъерошенные волосы Кончи, выглядывавшей, как зверушка из норки, готовя тортильи. Тортильи — это плоские лепешки из кукурузного теста, которые пекутся без масла на плоском глиняном листе, под которым разводится огонь. Перед этим кусок теста перебрасывают с ладони на ладонь, пока тортилья не станет достаточно тонкой, круглой и, так сказать, воздушной.

Шлеп-шлеп-шлеп-шлеп-шлеп! Безостановочное шлепанье лепешки, перелетающей с ладони на ладонь, словно тик-так часовой шестеренки, — Конча готовила тортильи в утренней жаре, поглядывая из своей норки-окна. А где-то после полудня из окошка начинал валить дым; Конча бросала сырые тортильи на большой глиняный лист, под которым горел небольшой огонек.

Потом мог прийти, а мог и не прийти, Эсекьель, настоящий мужчина — через плечо переброшено серапе, на голове огромная соломенная шляпа с франтовато загнутыми полями, — чтобы съесть спою полуденную тортилью. Если он работал в поле, далеко или не слишком, то не появлялся до темноты. Когда он приходил, то садился на порог, и женщины несли ему тортильи и воду, словно царю, хотя он и был еще мальчишка.

Слышался его грубоватый ломающийся голос, спокойный и властный.

Властный — вот подходящее слово. Хотя он был скромным, мягким и добросовестным пареньком, голос его звучал по-царски повелительно, когда он обращался к матери или сестрам. Старинная привилегия мужчин. У Кэт даже возникало желание высмеять его.

Приносили ее обед — очередное испытание. Горячий, очень жирный суп. Неизменный обжигающий, жирный, очень наперченный рис. Неизменное мясо под горячим, очень жирным соусом. Вареные calabacitas, то есть баклажаны, салат, иногда какой-нибудь молочный dulce[79] — и большую корзину фруктов. Над головой — слепящее тропическое солнце конца мая.

Разгар дня, жара еще свирепей. Хуана с девочками уходят с грязной посудой. Они идут мыть ее на озеро. Сидя на корточках на камнях у воды, они будут мыть тарелки, ложки и вилки в прозрачной воде озера, а потом разложат все сушиться на солнце. После чего Хуана стирает пару полотенец, а девочки купаются. Время движется неторопливо, неспешно.

В это время обычно появляется Хесус, старший сын Хуаны, чудаковатый, крупный, неряшливый парень, чтобы полить растения. Но он столуется в отеле, там же практически и живет. Хотя он такой же бездомный, как птица zopilote. Но он ухаживает за planta[80] при отеле, а сверх того выполняет еще массу подсобной работы и трудится каждый день без выходных до половины одиннадцатого вечера, получая двадцать два песо, то есть одиннадцать долларов, в месяц. На нем черная рубашка, жесткие густые черные волосы падают на низкий лоб. Просто животное. И хотя на нем для порядка черная фашистская рубашка, ему свойственна нарочито грубая язвительность социалистов, врожденная склонность к обличению всего и вся.

С матерью у него непонятные, мало похожие на близкие отношения, ограничивающиеся спокойными и равнодушными взаимными попреками. Он помогает ей деньгами, когда та оказывается в стесненном положении. Ну и, конечно, их связывает тоненькая ниточка родственной крови. Помимо этого — полное безразличие.

Эсекьель — натура более тонкая. Хрупкий и держащийся настолько прямо, что чуть ли не прогибается назад. Он очень стеснителен, farouche[81]. К тому же горд и чувствует свою ответственность перед семьей. Он не искал работу в отеле. Нет. Он работает в поле и гордится этим. Настоящая мужская работа. Сомнительное положение полуслуги не для него.

Хотя он просто наемный рабочий, только трудящийся на земле, он никогда не ощущает, что работает на хозяина. Он работает на землю. Где-то в душе он чувствует, что это его земля и он в какой-то мере принадлежит ей. Может быть, это остатки родоплеменного чувства общего владения землей и служения ей.

Когда есть работа, он получает песо в день. Часто работы нет или платят только по семьдесят пять сентаво. В засуху он пытается наняться на дорожные работы, хотя не любит этого. Зато там платят по песо в день.

Часто работы нет. Часто по нескольку дней, а то и недель, ему приходится слоняться без дела, совершенно без дела. Только когда социалистическое правительство стало раздавать крестьянам клочки земли, деля крупные гасиенды, Эсекьелю отвели клочок в окрестностях городка. Он ходит туда, убирает камни, складывая их в кучи, готовится построить там хибару. А обрабатывает он землю, насколько это ему удается, мотыгой, единственным своим инструментом. Но у него нет кровной связи с этим квадратным наделом чуждой земли, и ему не удается почувствовать ее своей. От этого он нервничает и неуверен в себе. Это лишает его стимула, настроения.

По будням он появляется около шести вечера, широко шагая, застенчиво здоровается на ходу с Кэт. Он джентльмен в своем варварстве. Затем, уединившись где-нибудь в дальнем углу, уписывает тортилью за тортильей: сидя на полу, прислонясь спиной к стене, быстро съедает жесткие лепешки, отдающие известью, потому что маис предварительно варят с известью, чтобы отошла шелуха, потом принимает новую маленькую горку, поданную ему на широком листе поварихой, Кончей. Хуана готовит для ниньи и больше не снисходит до собственной семьи. Иногда к тортильям Эсекьель получает месиво из мяса с чили, которое выскребают из глиняного горшочка. Иногда это одни тортильи. Но всегда он ест не глядя что ни подают, быстро, равнодушно, как, похоже, едят все мексиканцы.

С ужином покончено, и, как правило, он тут же вновь исчезает, летит на plaza, чтобы быть среди мужчин. И женщины бесцельно сидят, пристроившись где-нибудь, прямо на земле. Иногда Кэт возвращается в девять вечера в совершенно вымерший дом — Эсекьель на plaza, Хуаны с Марией тоже нет, куда-то ушли, а Конча спит, лежа в патио на усыпанной гравием земле, похожая на кучу тряпья. Когда Кэт зовет ее, она приподнимает голову, смотрит сонно и бессмысленно, потом встает, как собака, и тащится открывать ворота. Эти необъяснимые оцепенение и тупая скука, в которые они вечно погружались, ужасали Кэт.

Невероятное равнодушие ко всему, даже друг к другу. Раз в неделю Хуана стирала хлопчатые рубахи и такие же штаны сыновей, и этим ее материнские заботы ограничивались. Она почти не видела сыновей и часто совершенно не представляла, чем занимается Эсекьель, где он работает и в чем его работа состоит. Просто где-то работает, и ладно.

Но, тем не менее, иногда защитный материнский инстинкт заставлял ее мучиться и приходить в бешенство, когда с мальчиком обходились несправедливо, что случалось то и дело. А если ей казалось, что он заболевает, на нее накатывал черный, полный обреченности страх. И Кэт приходилось заставлять ее идти за какими-нибудь простейшими лекарствами.

Как животные, и все же не совсем. Ибо животные абсолютны в своей обособленности и insouciance[82]. В случае с животными имеет место не равнодушие. Но индивидуальная самодостаточность. Эта же семья была больна бесцельностью существования, поражена ужасающим столбняком скуки.

Девочки были неразлучны: куда одна, туда и другая. Хотя Конча постоянно дразнила большеглазую, наивную простушку Марию. Чем вечно доводила ее до слез. А то одна начинала швырять в другую камнями. Но не очень желая попасть. Хуана набрасывалась на них с бешеной руганью, а через секунду яростная вспышка сменялась обычным равнодушием.

Удивительно, с какой свирепостью девочки вдруг начинали швырять камни друг в друга. Но еще удивительней, что они всегда старались бросить мимо. То же самое Кэт заметила в дикарских играх мальчишек на берегу озера, когда они с ужасающей злобой швырялись крупной галькой и почти всегда со странным выражением в глазах целились так, чтобы не попасть.

Хотя иногда они старались не промахнуться. Иногда камень больно ударял соперника. Тогда раненый падал как подкошенный, с воплем, будто его убили. И остальные удирали в каком-то молчаливом ужасе. А поверженный лежал, распростершись, не испытывая особой боли, но как мертвый.

Потом он мог неожиданно вскочить и с кровожадной гримасой на лице помчаться, сжимая в руке камень, за врагом. А тот спасался позорным бегством.

Нечто подобное и у юношей: непрекращающиеся, бесконечные издевки и драки. То же и у краснокожих индейцев. Деревенские индейцы те редко переходят от слов к насилию. Парни мексиканцы же почти всегда. И почти всегда обиженный с дикой яростью гонится за насмешником, пока не настигнет и не отомстит, тем восстановив свою честь. Тогда побитый в свою очередь свирепеет, так что его преследователь, испугавшись, с позором бежит. Кто-то всегда пасует.

Эта семья была для Кэт загадкой. Она чувствовала: что-то нужно делать. Ей пришло в голову, что она может помочь им. И вот она стала по часу в день заниматься с девочками, уча их читать, шить, рисовать. Мария хотела научиться читать, действительно хотела. Что до остальных, то они начали хорошо. Однако регулярность занятий и мягкое требование Кэт быть внимательней привело к тому, что скоро к ним вернулась та особая невинно-издевательская повадка, что свойственна аборигенам Американского континента. Спокойное, невинное, злое издевательство, желанье ранить. Они постоянно вились вокруг нее, не давали уединиться и с удивительным нахальством старались всячески вывести ее из себя. Унизить.

— Нет, не опирайся на меня, Конча. Стой прямо.

Конча выпрямляется, на лице злорадная ухмылочка. Потом спрашивает:

— У тебя есть вши на голове, нинья?

Спрашивает с особым легким высокомерием, свойственным индейцам.

— Нет, — отвечает Кэт с неожиданным возмущением. — А теперь иди! Иди! И не подходи ко мне близко.

Незаметно исчезает, униженная. Надо их воспитывать.

У Кэт гости из Гвадалахары — столько волнений. Но когда Кэт с гостями пьют чай на веранде, на другом конце патио, на самом виду, Хуана, Конча, Мария и Фелипа, родственница лет шестнадцати, усаживаются на корточках и, распустив прекрасные черные волосы, демонстративно ищут друг у друга вшей. Они хотят, чтобы все это видели. И все видят. Они хотят ткнуть белых людей носом в неприятную правду жизни.

Кэт спускается с веранды.

— Если вам так нужно искать у себя вшей, — дрожащим голосом, дрожащим от ярости, говорит она Хуане, — идите к себе, где никто вас не увидит, и ищите на здоровье.

Мгновение Хуана смотрит в глаза Кэт своими черными первобытными, злобно усмехающимися глазами. Потом все четверо встают, смиренные и приниженные, и с волосами, струящимися по спине, идут, покачивая бедрами, к себе, с глаз долой.

Но Хуана все же довольна, что смогла заставить глаза Кэт вспыхнуть гневом. Это доставило ей удовольствие. Она ощущает в себе определенную, пусть и небольшую, силу. Правда, она немного испугалась вызванного ею гнева. Но это ей и нужно. Что это за нинья, которую не побаиваешься. Ей хочется доказать, что не такое уж она ничтожество, раз способна вызвать гнев, заставляющий ее холодеть от унизительного страха.

Ах, эти черные расы! Кэт хватало проблеска загадочности в своих, в ирландцах. Черные расы — это пройденная ступень развития человечества. Они остались позади, в пропасти, из которой так и не смогли выбраться. И на высоты, достигнутые белым человеком, им никогда не подняться. Они могут только следовать за ним в качестве слуг.

Пока белый человек не останавливается в своем гордом шествии вперед, черные расы будут признавать его первенство и служить ему, волей-неволей. Но стоит белому человеку хоть однажды усомниться в своем лидерстве, и черные расы мгновенно накинутся на него, норовя утянуть обратно в прошлое. В пропасть.

Что и происходит. Ибо белый человек, как бы ни возносился, полон сомнений относительно своего превосходства.

Значит, на полной скорости вперед, к débácle[83].

Стоило Кэт яростно возненавидеть этих вшивых, примитивных людей, как они опять стали другими и теперь прислуживали ей спустя рукава, что не могло не задеть ее. Хуане стало решительно на все наплевать. Но как раз эту последнюю ниточку отношений, связывавшую ее с Кэт и высшим миром дневного света и свежего воздуха, она не хотела рвать. Нет. Нет, она не хотела окончательно бросить свою нинью. Нет, нет, единственное, чего она хочет, очень хочет, это служить своей нинье.

В то же время она таила в себе глубокую ненависть к богатым людям, белым людям, высшим людям. Может, белый человек в конце концов не оправдал своего лидерства. Кто знает! Но тут нужна смелая душа, способная вести за собой, и, может, на это оказался неспособен белый человек. Оттого черный и ополчается на него.

Хуана приходила к Кэт и рассказывала истории из прошлого. И мрачный насмешливый блеск появлялся в ее черных глазах, а морщинистое медное лицо становилось похоже на маску рептилии, когда она продолжала:

— Usted sabe, Niña, los gringos, los gringitos llevan todo — Знаешь, нинья, гринго и грингитос все отнимают…

Гринго — это американцы. Саму Кэт Хуана относила к грингитос: белым иностранцам. Так снова, с осторожным вызовом, стараясь уязвить Кэт.

— Возможно, — холодно отвечала Кэт. — Но скажи мне, что я отняла у Мексики?

— Нет, нинья, нет! — Тусклая бронза лица Хуаны скрывает легкую удовлетворенную улыбку. Ей удалось пронять другую женщину, задеть ее за живое. — Я не говорю о тебе, нинья! — Но слишком горячо она протестует.

Они почти жаждут прогнать ее: оскорбить, принизить, чтобы ей захотелось бежать из их страны. Не могут совладать с этим желанием. Как ирландцы, они готовы себе навредить, лишь бы другому досадить.

Отсталые расы!

И в то же время сколько подлинного пафоса. Четырнадцатилетним мальчишкой Эсекьель два месяца работал на одного человека, помогал строить дом, а в качестве платы ему обещали дать серапе. Через два месяца тот человек отделался от него, и он не получил обещанное серапе: ни тогда, ни потом. Горькое разочарование.

Но ведь Кэт тут ни при чем. А Хуана, похоже, чуть ли не обвиняет в этом ее.

Людей, которым не хватает энергичности, чтобы развиваться, неизбежно будут эксплуатировать. Вот они и подвергались жестокой эксплуатации — на протяжении столетий. И душа их ожесточилась, пропиталась злобой.

«Но, — сказала себе Кэт, — у меня нет желания их эксплуатировать. Ни малейшего. Наоборот, я готова дать им больше, чем получаю от них. Это нечестно — делать злобные оскорбительные намеки. Я никогда их не оскорбляю. Так стараюсь ничем не обидеть. А они в ответ намеренно норовят уколоть меня побольней и довольны, когда я страдаю».

Впрочем, родные ирландцы ничем не лучше, она знала это по собственному опыту, знала, как поступать в таких случаях. У нее хватало духу прогнать прочь Хуану и девчонок и не разговаривать с ними. Как только она их прогоняла, их озлобленность пропадала, и они вспоминали, что хотела от них Кэт. Если она была с ними приветливой, они об этом забывали. Забывали подмести в патио, забывали следить за собой. Лишь когда она отталкивала их от себя, память тут же возвращалась к ним.

Парнишка, Эсекьель, вел себя благородней, чем женщины. Никогда не нападал исподтишка.

Когда же в доме было чисто и спокойно и атмосфера как будто разряжалась, она воскресала душой и вновь начинала любить эту семью. Их беззаботное порхание туда и сюда, что твои птицы: деловитое «шлеп-шлеп-шлеп» тортилий, бодрый хруст помидоров и чили в metate[84] — Хуана готовит соус. Грохот ведра, падающего в колодец. Это Хесус пришел полить сад.

Игра, развлечение! Все, что они делали, должно было быть забавой, иначе они не могли. Не могли абстрагироваться, относиться к любому делу как рутинному занятию. Никогда. Все должно быть забавой, маленьким приключением, делаться с настроением. Сущий хаос, но, в конце концов, хаос жизни, а не мертвящее, тоскливое однообразие. Кэт вспомнила своих английских слуг в английских кухнях: не люди, а автоматы. Здесь — другая крайность.

Здесь — ни дисциплины, ни порядка ни в чем. Хотя Хуана и ее отпрыски искренне хотели делать все, что требовала от них Кэт, они должны были делать это по-своему. Иногда Кэт приходила в смятение: в механических действиях есть хотя бы предсказуемость. Но, насколько это возможно, она предоставляла им свободу. Пришлось, например, привыкнуть к перемещениям стола: маленького круглого столика, который всегда стоял на веранде. К завтраку его осторожно ставили под plantas, «растениями», поближе к салону, как тут называли гостиную; к обеду, в час дня, он отъезжал в дальний конец веранды; к пятичасовому чаю он мог оказаться на траве, под маленьким деревцем. А там Хуана решала, что нинья должна ужинать — rancheros из двух яиц — в столовой, сидя одна в углу длинного обеденного стола, рассчитанного на сорок персон.

То же самое с посудой. Кэт так и не поняла, почему после того, как ее несколько дней мыли в большом тазу на кухне, нужно было тащить ее на озеро, сунув вместе со своими немытыми горшками в корзину, которую водружали на плечо Конче. Разве что так было веселей.

Дети! Но с другой стороны, вовсе не дети. Ни следа детской беззаботности. Постоянно груз какой-то мрачной тайны на душе: упорного сопротивления. Они трудятся урывками и могут быть очень усердны; но бывают дни, когда они валяются на земле, словно свиньи. Временами они веселы, сидят вместе на земле, как в «Тысяче и одной ночи», и громко смеются. Потом неожиданно цепенеют в тоске, и все им становится ненавистно, даже собственная веселость. Или же вот деловито работают и вдруг отшвыривают инструмент, словно в негодовании на самих себя.

О нравственности и не думают, постоянно меняют партнеров, мужчины никогда не позволяют себе отдаться чувству по-настоящему. Кого они добивались, им уже не нужен. Теперь женщины гоняются за ними. Юноши и девушки, гуляющие в темноте по дороге к озеру и возбужденно щиплющие друг дружку, потрясали Кэт — они никогда не ходили гулять с представителями своего пола, как это водится у белых. И внезапный возбужденный смех мужчины, такой необычный, полный боли и желания, борьба и бессильная уступка, хрип, будто что-то рвется в его груди, — незабываемые звуки.

Кэт чувствовала, что эта семья становится ей в тягость. В каком-то смысле они были как паразиты — хотели жить за ее счет и изводили ее, пили, так сказать, ее кровь. Хотя, опять же, они были так услужливы, так добры и ласковы, что она думала: какие замечательные люди. А в следующую секунду снова наталкивалась на их бессознательное, мрачное, рептильное равнодушие, равнодушие и отчужденность.

Прислуга была ей ключом к жизни мексиканцев. Мужчины всегда вместе, прямые, красивые, в сомбреро с огромными полями — стоят, сидят на земле или на корточках, по-змеиному бесстрастные. Женщины собираются отдельно, тихие и как бы прячущиеся, укутавшись в темные платки-rebozo. Мужчины и женщины всегда стоят спиной друг к другу, словно не хотят друг друга видеть. Ни кокетства, ни заигрываний. Лишь изредка обмениваются быстрым, темным взглядом, сигналом обоюдоострого желания.

Женщины в массе своей снисходительно холодны и предпочитают быть самостоятельными в этом вопросе: менять мужчин, когда хочется. И мужчин это, похоже, не слишком трогает. Но инициативу проявляют женщины.

Мексиканки, чьи черные длинные черные волосы струятся по полным, красноватым спинам, купаются в конце пляжа обычно в сорочках или коротких юбочках. Мужчины не обращают на них абсолютно никакого внимания. Даже не смотрят в их сторону. Женщины купаются, только и всего. Как если б то всего лишь рыба плескалась. Мужчины просто оставили эту часть озера за женщинами. И женщины сидят своим женским мирком, плещутся в мелкой воде, как куропатки, поливают головы и красноватые руки ковшиком из тыквы.

Спокойные, скромные, но отнюдь не забитые, жены и дочери пеонов. Они ходят одни, пряча лицо в темноту платка. Они спешат сюда, развеваются их широкие хлопчатые юбки, щебеча и быстро перебирая ногами, как птицы. Или подолгу сидят в озере, распустив волосы, и плещут на себя водой: опять как птицы. Или идут вдоль берега медленно и упорно, на плече красный кувшин с водой, и одна рука согнута над головой, придерживая его за край. Всю воду для дома им приходится носить из озера. Водопровода в Сайюле ног. Или же, особенно по воскресеньям, они сидят на пороге своих домов и вычесывают вшей друг у дружки. Самых восхитительных belles[85], с пышными волнистыми черными волосами, вычесывают особенно тщательно. Как если б то был знак общего признания их красоты.

Мужчины — фигуры заметные. Они ищут самоутверждения на улице, где и доминируют. Обычно они собираются праздными группами, спокойно переговариваются или молчат: всегда стоят или сидят особняком, редко прикасаясь друг к другу. Иногда одинокая фигура в серапе часами неподвижно стоит на углу улицы, как какое-то могущественное привидение. А не то лежит на берегу, словно труп, выброшенный волнами. Бесстрастные, неподвижные, они сидят рядком на скамьях plaza и даже словом не перекинутся. Каждый углублен в свое, глаза черные и быстрые, как у змеи, и такие же пустые.

Кэт казалось, что самое значительное в этой стране — прочное единство мужчин. Брак всегда был вещью ненадежной. Хотя мужчины очень ласковы с маленькими детьми и заботятся о них. Но когда дети подрастают, о них забывают.

Но сам по себе секс был чем-то могучим, неоспоримым, с чем не играют, о чем попусту не болтают. Тайной тайн. И тайной, которая выше отдельного человека. Отдельный человек тут вряд ли что-то значил.

Кэт было в диковинку видеть индейские лачуги на берегу озера, эти крохотные убежища из соломы или кукурузных стеблей, полуголых детей, сидящих на земляном полу, вшивых женщин, грязь, тряпье, разбросанные кости, и острая вонь человеческих экскрементов. У этих людей отсутствовало обоняние. А чуть поодаль от дыры дверей молча стоит мужчина, прямая спина, красивое и бесстрастное лицо. Как это возможно, чтобы столь прекрасному видом мужу все было абсолютно безразлично, чтобы он мирился с этой грязью и убожеством?

Но вот он — стоит, ничего вокруг не замечая. Видно, что он полон жизни, страсти. И еще она знает, что он очень сильный. На свете нет мужчин, способных носить на спине такие тяжести и на такие расстояния, какие носят индейцы. Она видела индейца, бежавшего трусцой по улице с пианино на спине, упершись лбом в лямку. Вот так, взвалив пианино на спину и упершись лбом в лямку, бежал и бежал трусцой. Женщины носят тяжести, перекинув лямку через грудь.

Итак, есть сила. И несомненно — горячий характер. Но нет энергии. Во всей Мексике ни малейшего признака энергии. Она, так сказать, выключена.

Даже новому классу фабричных рабочих, хотя он подражает рабочему классу Штатов, недостает настоящей энергии. Существуют клубы рабочих. Рабочие наряжаются и устраивают парады, лучшая девушка соглашается идти впереди. Но отчего-то это выглядит как слабое подражание, чем на деле и является.

Семья увеличилась, чего Кэт не ожидала. Однажды из Окотлана приехала красивая волоокая девушка лет пятнадцати, закутанная в черный хлопчатый платок, кроткая, как Мадонна, и больше похожая на горожанку, чем на крестьянку: Мария дель Кармен. Ее сопровождал Хулио, горделивый и горячий молодой человек двадцати двух лет. Они только что поженились и приехали в Сайюлу навестить Хуану, которой Хулио доводился родственником.

Хуана спросила, можно ли им лечь в патио с ней и девочками. Они пробудут только два дня.

Кэт была поражена. В Марии дель Кармен наверняка была толика испанской крови, и в своей красоте она напоминала испанку. И даже не простую, а благородную. Однако ей предстояло спать с молодым мужем на земле, как собаке. А у него, такого горделивого, не было ничего за душой, кроме старого серапе.

— В доме пустуют три спальни, — сказала Кэт. — Они могут занять какую-то одну.

Кровати были односпальные. Не нужны ли им еще одеяла? — спросила она Хуану.

Нет! Обойдутся и одним серапе Хулио.

Итак, в доме поселилась новая семья. Хулио был каменщиком. То есть клал в небольших домиках стены из саманного кирпича. Он был родом из Сайюлы и теперь вернулся навестить родственницу.

Визит затягивался. Хулио приходил домой в полдень и вечером: он искал работу. Мария дель Кармен, в своем единственном платье, сидела на корточках на полу и лепила тортильи. Ей позволили печь их на кухоньке Хуаны. Она болтала и смеялась с девочками. Вечером, когда Хулио был дома, он с бесстрастным лицом лежал на земле, опершись спиной о стену, а Мария дель Кармен нежно поглаживала его густые черные волосы.

Они любили друг друга. Но, тем не менее, он держался независимо.

Ей хотелось вернуться в Окотлан, где она была у себя дома и больше сеньоритой, чем здесь, в Сайюле. Но он отказывался. Дома было не заработать: молодая семья жила меньше чем на пять американских центов в день.

Кэт шила. Мария дель Кармен, не умевшая скроить простой сорочки, смотрела на нее круглыми глазами. Кэт научила ее шить и купила ей отрез хлопчатого полотна. Мария дель Кармен шила себе платье!

Хулио нашел работу по песо в день. Визит затягивался. Кэт считала, что Хулио не слишком ласков с Марией дель Кармен, говорит с ней таким повелительным тоном. И Марии дель Кармен, которая чуточку походила на горожанку, это не очень нравилось. Она постепенно начала задумываться.

Визит затянулся на несколько недель. И Хуана начала уставать от своего родственника.

Наконец Хулио скопил немного денег. Он снял однокомнатный саманный домишко за полтора песо в неделю. Мария дель Кармен собиралась перебираться в собственный дом.

Кэт увидела весь их нажитый скарб. Он состоял из одной соломенной циновки, трех глиняных блюд для готовки, пяти чашек, какими пользуются индейцы, двух деревянных ложек, одного ножа и старого одеяла Хулио. И это все. Но Мария дель Кармен смело начинала новую жизнь.

Кэт подарила ей большое старое пуховое одеяло, шелк на котором порядком потерся, пару мисок и еще кое-что из посуды. Мария дель Кармен была в восторге. Боже мой! Боже мой! Ах, Боже мой! — слышала Кэт ее голос в патио. — У меня есть настоящее одеяло! У меня есть настоящее одеяло!

В дождливый сезон по ночам бывает очень холодно из-за сильного испарения. В предрассветные часы индейцы лежат, оцепенелые и бесчувственные от холода, как ящерицы. Лежат на сырой земле, подстелив тонкую соломенную циновку и натянув на себя угол старого одеяла. И в силу все той же инерции терпят холод, не пытаясь сделать хоть что-то, чтобы не мерзнуть. Они могли бы натаскать сухих кукурузных или банановых листьев, чтобы устроить себе постель. Могли бы даже укрываться банановой листвой.

Однако нет! Лежат на тонкой циновке, брошенной на сырую землю, и дрожат от холода ночь за ночью, ночь за ночью, ночь за ночью.

Но Мария дель Кармен немного отличалась от остальных. Ах, Боже мой! Ах, Боже мой! У меня есть настоящее одеяло!

Загрузка...