Президент республики, как новая метла, мел, возможно, слишком чисто, по общему мнению, что вызвало «восстание». Оно не было очень широким. Но, разумеется, означало появление бандитизма, разбоев и напугало небольшие городки.
Рамон решил держаться в стороне от позорной политики. Однако Церковь, а с нею Рыцари Кортеса и некоторые политики уже ополчились на него. Церковники обрушивались на него с амвонов, клеймя — не слишком пока громко — как амбициозного антихриста. Впрочем, имея поддержку в лице Сиприано, а с ним и армии западных районов, он мог особо не бояться.
Однако существовала возможность того, что Сиприано придется вести свои войска на защиту правительства.
— Прежде всего, — сказал Рамон, — я не хочу, чтобы от меня несло политическим запашком. Не хочу, чтобы меня подталкивали к сближению с какой бы то ни было партией. Пока могу, мне лучше оставаться в этом отношении незапятнанным, лучше держаться в стороне от всех. Но Церковь будет толкать меня к социалистам — а социалисты предадут при первой возможности. Дело не во мне. Таков новый настрой. Самый верный способ убить его — а его можно убить, как всякую живую вещь, — это связать его с какой-нибудь политической партией.
— Почему бы тебе не встретиться с епископом? — сказал Сиприано. — Я тоже с ним встречусь. Не зря же я назначен командиром дивизии в западном округе?
— Да, — медленно проговорил Рамон, — я встречусь в Хименесом. Я уже думал об этом. Да, я намерен использовать все доступные средства. Монтес будет на нашей стороне, потому что ненавидит католическую церковь и не потерпит даже намека на давление со стороны. Он видит возможность создания «национальной» церкви. Хотя меня лично никакие национальные церкви не интересуют. Только одна должна говорить с народом на его языке. Ты знаешь, что священники запрещают народу читать наши Гимны?
— Какое это имеет значение? — сказал Сиприано. — Народ сегодня другой, его не остановишь. Он тем более будет читать их.
— Возможно! Для меня это будет не важно. Я буду взращивать свою легенду, как се называют, пока почва влажна. Но мы должны внимательно следить за появлением малейших «ростков» группового интереса.
— Рамон! — сказал Сиприано. — Если тебе удастся превратить Мексику в страну Кецалькоатля, что будет потом?
— Я буду Первым Человеком Кецалькоатля! Больше ничего не знаю.
— А остальной мир тебя не волнует?
Рамон улыбнулся. Он уже видел в глазах Сиприано огонь Священной войны.
— Я бы хотел, — сказал он с улыбкой, — быть одним из Посвященных земли. Одним из Инициаторов. Каждая страна, Сиприано, — сама себе Спаситель или каждый человек — сам себе Спаситель. И Первый Человек во всяком народе представляет Подлинную Аристократию мира. Аристократия необходима, это мы знаем. Но подлинная, а не искусственная. Необходимо нечто, что органически объединило бы мир: мир человека. Но что-то конкретное, не абстрактное. Ах, Сиприано! Союзы, соглашения, международные программы — это как глобальная пандемия. Листья одного громадного дерева не могут расти на ветвях другого громадного дерева. Народы земли — как деревья; в конце концов, они не перемешиваются, не соединяются. Они живут обособленно, как деревья. Или же лезут друг на друга, и тогда их корни сцепляются в смертельной борьбе. Только цветы способны на совместное существование. И цвет каждого народа — это подлинная его аристократия. И дух мира может перелетать с цветка на цветок, как колибри, и постепенно опылять громадные цветущие деревья. Лишь Подлинная Аристократия мира может быть интернациональной, или космополитичной, или вселенской. Так было всегда. Народы способны на это так же, как листья мангового дерева — прижиться на сосне. И если я хочу, чтобы мексиканцы узнали имя Кецалькоатля, то только потому, что хочу, чтобы они говорили на языке своей крови. Я хочу, чтобы германский мир вновь обрел Тора и Вотана и древо Иггдрасиль{30}. И я хочу, чтобы друидический мир действительно понял, что их тайна — в белой омеле и что они сами — Туата де Данаан{31}, живые, но придавленные. А в Средиземноморье должен вернуться новый Гермес{32}; в Тунис — новая Аштарот{33}; в Персию — Митра; в Индию — непобедимый Брахма{34}; в Китай — древнейшие из драконов. Тогда, Сиприано, я. Первый Человек Кецалькоатля, с тобой, Первым Человеком Уицилопочтли, и, возможно, твоей женой, Первой Женщиной Ицпапалотль, разве могли бы мы не объединиться на равных, с другими великими аристократами мира: Первым человеком Вотана и Первой женщиной Фрейи{35}, Первым лордом Гермеса и Первой леди Астарты, Светлорожденным Брахмы и Сыном Величайшего Дракона? Говорю тебе, Сиприано, возрадуется земля, когда Первые лорды Запада встретятся с Первыми лордами Востока и Юга в Долине Души. О, на земле есть Долины Души, и это не города, где процветают торговля и промышленность. Тайна одна, но люди должны видеть ее по-разному. Гибискус, чертополох и горечавка — все они цветы на Древе Жизни, но в мире они далеки друг от друга, и так должно быть. Я — гибискус, ты — цветок юкки, твоя Катерина — дикий нарцисс, а моя Карлота — белые анютины глазки. Только четверо нас, но мы составляем удивительный букет. Так вот. Мужчины и женщины земли не продукт промышленности, они не взаимозаменяемы. Древо Жизни — едино для всех, и это мы понимаем, когда наши души раскрываются в последнем цветении. Мы не можем измениться и не хотим этого. Но, когда наши души раскрываются в конечном цветении, тогда, расцветши, мы познаем единую тайну цветения вместе со всеми цветами, которая превыше знания любых листьев, стеблей и корней — нечто божественное.
Но сейчас не это важно. Сейчас мне нужно добиваться своего тут, в Мексике, а тебе — своего. Так пойдем и займемся этим.
Он отправился в мастерские, где его люди трудились над его заданиями, Сиприано же сел за письма и военные планы.
Их отвлек стук мотора катера, входящего в крохотную бухточку. Это прибыла Кэт в сопровождении Хуаны, замотанной в черный шарф.
Рамон во всем белом, перепоясанный кушаком с сине-черным узором, в большущем сомбреро с инкрустированным бирюзой Глазом Кецалькоатля, спустился на берег встретить ее. На ней было платье тоже белого цвета, зеленая шляпа и бледно-желтая шелковая шаль.
— Как я рада вновь оказаться здесь, — сказала она, протягивая ему руку. — Хамильтепек стал для меня настоящей Меккой, внутренней потребностью.
— Тогда почему не появляетесь чаще? Мне бы очень этого хотелось.
— Боюсь показаться навязчивой.
— Ну что вы! Вы могли бы помогать мне, если бы пожелали.
— О! — сказала она. — Я боюсь крупных хозяйств, отношусь к ним скептически. Думаю, причина в том, что я не переношу скопления людей — где бы это ни было, это сидит глубоко во мне. Наверно, я слишком брезглива; мне неприятно, когда они прикасаются ко мне, неприятно и самой к ним прикасаться. Я бы, например, не смогла заставить себя вступить в… в… какую-нибудь там Армию спасения! — там это является отвратительной обязанностью.
Дон Рамон засмеялся.
— Солидарен с вами. Я сам ненавижу и презираю скопища людей. Но эти люди — мои работники.
— Со мной это с самого детства, сколько помню себя. Мне рассказывали, что, когда мне было четыре года и родители устраивали обед для множества гостей, нянька приводила меня сказать «доброй ночи» гостям. Все были такие нарядные, ели, пили. И, думаю, говорили мне приятные вещи, как водится. В ответ я неизменно говорила одно: «Все вы обезьяны!» Это имело огромный успех. Но я чувствовала это даже ребенком и сейчас чувствую то же самое. Для меня все люди — обезьяны, по-разному выдрессированные.
— Даже самые близкие?
Кэт замялась. Потом с неохотой призналась:
— Да! Боюсь, что так. Оба моих мужа — даже Джоаким — почему-то были такими упрямыми в своих ничтожных глупостях — прямо как обезьяны. Когда Джоаким умер, я вдруг почувствовала страшное безразличие. Я подумала: Сущее посмешище было портить себе кровь из-за этого. Считаете, это ужасно?
— Да! Но с другой стороны, все мы чувствуем подобное — временами. Или должны почувствовать, если хватит смелости. Это лишь мгновение в нашей жизни.
— Иногда мне кажется, — сказала она, — что это мое постоянное чувство к людям. Я люблю мир, небо и землю, и великую их тайну. Но люди — нет, для меня они все — обезьяны.
Он видел, что в глубине души она искренна.
«Puros monos! — сказал он про себя по-испански. — Y lo que hacen, pras monerias».
— Настоящие обезьяны! И ведут себя абсолютно как обезьяны! — Потом добавил: — Однако у вас есть дети!
— Да! Да! — призналась она через силу. — Дети от первого мужа.
— А они? — monos y no más?[115]
— Нет! — сказала она, хмурясь и, видимо, недовольная собой. — Только отчасти.
— Плохо, — сказал он, качая головой. — А впрочем! — добавил он: — Кто мои дети для меня, как не маленькие обезьяны? И их мать… и их мать… Ах, нет! Сеньора Катерина! Это нехорошо. Нужно уметь отстраняться от людей, от толпы. Если я глажу розовый куст, он — отвратителен, колет меня. Нужно отстраняться от конкретных личностей и смотреть на людей, как смотрят на деревья в пейзаже. В определенном смысле люди влияют на вас. Человечество влияет на ваше сознание. Поэтому вы вынуждены ненавидеть людей и человечество и хотите бежать. Но спастись можно только одним способом: подняться над ними, жить более полной жизнью.
— Именно это я и делаю! — вскричала Кэт. — Только это. Когда я была абсолютно одна с Джоакимом в коттедже и всю работу по дому делала сама и совершенно никого не видела, просто жила и все время чувствовала полноту жизни; тогда я была свободна, была счастлива.
— А он? — спросил Рамон. — Был ли он свободен и счастлив?
— Был, по-настоящему. Но тут жизнь становится обезьяньей. Он не позволил себе быть довольным. Настоял на необходимости быть с людьми и заниматься общественным делом, чтобы просто было, чем мучить себя.
— Тогда почему вы не жили в своем коттедже совсем одна, без него? — сказал он. — Почему путешествуете и общаетесь с людьми?
Она молчала и злилась. Она знала, что не смогла бы жить в полном одиночестве. Пустота раздавила бы ее. Ей нужен был мужчина, чтобы заполнить пропасть и сохранять душевное равновесие. Но даже когда он был у нее, в самой глубине сердца она презирала его, как презирала бы собаку или кошку. С человечеством ее связывал едва уловимый, беспомощный антагонизм.
Она была от природы щедрой и не ущемляла свободу других. Прислуга привязывалась к ней, случайные поклонники восхищались ею. Она была полна энергии и joie de vivre[116].
Но это внешне, в душе же ее жила неодолимая неприязнь, чуть ли не отвращение к людям. Больше, чем ненависть, — отвращение. Проходило немного времени, и оно овладевало ею, независимо от человека, места и обстоятельств. Будь то мать, отец, сестры, первый муж, даже дети, которых она любила, и Джоаким, к которому она испытывала такую страстную любовь, даже эти близкие ей люди скоро вызывали в ней некоторое отвращение, и отторжение, и желание бросить их в вечную oubliette[117].
Но не существует такой глубокой и вечной oubliette, или, по крайней мере, не столь вечной, пока вы сами не окажетесь в ней.
Вот что происходило с Кэт. До тех пор пока она сама не окажется в последней темной oubliette смерти, ей было никогда не избавиться от глубокого, безграничного отвращения к человеческим существам. Краткие связи бывали приятны, даже волнующи. Но связи тесные или длительные оборачивались краткими или длительными рецидивами нестерпимой тошноты.
Она и Рамон сели в саду на скамью под усыпанным белыми цветами олеандром. Его лицо было невозмутимым и спокойным. Будучи сейчас спокоен, он, с болью и отвращением, понял ее ощущения и понял, что его собственное ощущение — что касается личностей — ничем не отличается от нее. Чисто личная, чисто человеческая связь рождала и в нем неприятие. Карлота была ему неприятна. И сама Кэт. Бывало, что и Сиприано.
Но это случалось, потому что или когда он соединился с ними на человеческом, личном уровне. Это было ему в тягость: вызывало неприязнь к ним и ненависть к себе.
Он должен был соединиться с ними на ином уровне, где возникала иная связь: неуловимая, рассудочная, лишенная всякой интимности. Душою он был далеко. Поэтому ему не нужна была привязанность ни к кому. Сущность же человека должна обращаться единственно к Богу: так или иначе.
Что касается Сиприано, то тут он был совершенно спокоен. Сиприано и он, даже когда они горячо обнимались, встречаясь после долгой разлуки, приветствовали вечное и неизменное одиночество друг друга; одиночество Утренней Звезды.
Но в женщинах этого не было. Они желали близости — а близость порождает отвращение. Карлота хотела вечного и неразрывного слияния с Рамоном, вследствие чего ненавидела его и все, что, по ее мнению, отвлекало его от этого вечного тесного слияния с нею. Для нее это было подлинным кошмаром, и он знал это.
Мужчины и женщины должны знать, что не могут — окончательно — соединиться на земле. Каким бы крепким ни был поцелуй, каким бы нежным ни было прикосновение, их разделяет неуловимая пропасть, которая, тем не менее, непреоборима, потому что так тонка, почти несуществующа. Они должны поклониться этой пропасти и покориться в благоговении. Хотя я ем тело и пью кровь Христа, Христос — это Христос, а я — это я, и пропасть между нами непреодолима. Хотя женщина мужчине дороже жизни, все же он — это он, а она — это она, и пропасть между ними никогда не исчезнет. Любая попытка сгладить ее — насилие и преступление пред Святым Духом.
То, что мы получаем свыше, каждый получает один. Мое конечное «я есмь» приходит из предельного далека, от Утренней Звезды. Остальное — наносное. Все то во мне, что накоплено мною в бездонном космосе, может соединяться и соприкасаться со всем тем, что есть накопленного в любимом человеке. Но только не сущность. Никогда.
Если бы мы соединились в сущности, мы должны были бы освободиться от себя лишнего, от «я» повседневного и, отбрасывая одно за другим наши «я», соединиться с бессознательным в Утренней Звезде. Тело, душа и дух могут преобразиться в Утреннюю Звезду. Но без преображения мы никогда не достигнем цели. Лишь будем грызть свои цепи.
Рамон знал, что значит грызть свои цепи. Он чуть не загрыз себя до смерти, прежде чем нашел в себе, в своей сущности, путь к Сущности бытия и всякой жизни, что он назвал Утренней Звездой, поскольку люди должны дать имя всякой вещи. Выйти через свою сущность, преобразившись, к Утренней Звезде и там, только там соединиться со своим единомышленником.
Он знал, каково терпеть неудачу, одну за другой. С Карлотой он потерпел полный провал. Она притязала на него, и он сдержанно сопротивлялся. Даже сама его голая грудь, когда появлялась Карлота, демонстративно не смущалась своей наготы. Но это потому, что Карлота считала ее своей собственностью.
Когда люди соединяются в сущности всех вещей, они ни голы, ни одеты; в преображении они просто являют собой полноту целого, так на них и нужно смотреть. Окончательная совершенная сила обладает еще и властью целомудрия.
Рамон грустно сидел рядом с Кэт, испытывая чувство подавленности и неудовлетворенности. Третий гимн получился полным гнева и горечи. Карлота почти добилась того, чтобы он ожесточился душой. В Мехико какие-то буйные личности ухватились за его идею и устроили потеху. Ворвались в один из городских храмов, вышвырнули священные изображения и на их место водрузили гротескные фигуры Иуды из папье-маше, какие мексиканцы взрывают на Пасху. Это, разумеется, вызвало скандал. И Сиприано, бывший в отъезде по своим делам, быстро сделал зигзаг в сторону неизбежной мексиканской толпы, привлеченный возможностью осуществить собственные честолюбивые устремления и навязать ему свою волю. Потом приехала Кэт, нигилистка с желанием взорвать мир.
Он чувствовал, как настроение у него снова падает, тело наливается свинцовой тяжестью. По-настоящему, человеку хочется только одного, всю жизнь, — найти свой путь к своему Богу, к своей Утренней Звезде, и быть там в одиночестве. А впоследствии, в Утренней Звезде, приветствовать своего единомышленника и чтобы рядом была женщина, которая прошла с ним весь долгий путь.
Но найти путь в это далекое, светлое Существо вещей трудно и требует от мужчины всех его сил, всего его мужества. Если он отправляется в путь один, это ужасно. Но если каждая рука хватает его, чтобы удержать в миру; если руки любви тянут сердце, а руки ненависти вцепляются в волосы, это становится почти невозможным.
Вот какие чувства обуревали Рамона в это время: «Я пытаюсь сделать невозможное. Лучше или наслаждаться жизнью, пока она длится, не мечтая о наслаждении, что превыше всех наслаждений. Или же удалиться в пустыню и там в одиночестве пройти свой путь к Звезде, где я наконец обрету цельность и святость. Путь анахоретов и людей, удалявшихся в дикую пустыню для молитвы. Ибо, несомненно, душа моя жаждет вышнего, и я устал от того, что люди называют жизнью. Живя, я хочу отправиться туда, где „я есмь“».
И все же, сказал он себе, женщина, которая была бы со мной в Утренней Звезде, как рад был бы я ей! И мужчина, который был бы со мной там, каким наслаждением было бы его присутствие! Несомненно, Утренняя Звезда — место нашей встречи, радости!
Сидя рядышком на скамье, Рамон и Кэт забыли друг о друге, она перенеслась мыслями в прошлое со всем, что в нем вызывало нескончаемое отвращение, он думал о том, что ждало его в будущем, и пытался воспрять духом.
В тишине, на балконе появился Сиприано и глянул вокруг. Он едва не вздрогнул, увидя две фигуры на скамье внизу под олеандром, усыпанным белыми цветами, которые сидели молча, разделенные милями, мирами.
Рамон услышал шаги и поднял глаза.
— Мы идем наверх! — крикнул он, вставая и оглядываясь на Кэт. — Поднимемся? Что будете пить, холодное тепаче или выжмем апельсинового соку? Льда нет.
— Предпочитаю сок с водой, — ответила она.
Он вызвал слугу и отдал распоряжение.
Сиприано был в белых штанах и рубахе, как Рамон. Но его кушак был алым с черным узором, напоминавшим змеиный.
— Я слышал, как вы приехали. Но думал, может, вы уехали обратно, — сказал он; его черные глаза смотрели с явным упреком и странной, робкой тоской варвара, чувствующего растерянность. Потом и с негодованием.
— Пока не уехала, — ответила она.
Рамон засмеялся и бросился в кресло.
— Сеньора Катерина считает, что все мы обезьяны, но, наверно, наше кривлянье самое, в конце концов, забавное, — сказал он. — Так что она посмотрит на нас еще немного.
Гордость Сиприано, настоящего индейца, была оскорблена, и его аккуратная черная эспаньолка, казалось, зловеще зашевелилась.
— Нечестно так переиначивать мои слова! — рассмеялась Кэт.
Сиприано враждебно взглянул на нее. Он решил, что она смеется над ним. И, в глубине своей женской души, она смеялась над ним. Издевалась про себя. Чего никакой мужчина не выносит, а особенно смуглокожий.
— Нет! — сказала она. — Есть и другая причина, почему я не уехала.
— Ох, — сказал Рамон, — будьте осторожны! Жалость — опасная вещь!
— Нет! Не из жалости! — возразила она, краснея. — Какой вы несносный!
— Обезьяны всегда кончают тем, что ведут себя несносно по отношению к зрителям, — сказал Рамон.
Она посмотрела на него и уловила вспышку гнева в его глазах.
— Я приехала, — сказала она, — чтобы услышать о мексиканском пантеоне. Мне даже дали понять, что я могу быть включена в него.
— Ах, это прекрасно! — засмеялся Рамон. — В зверинце Рамона появился редкий экземпляр самки обезьяны! Наверняка вы станете прекрасным пополнением. Уверяю вас, в пантеоне ацтеков было несколько прелестных богинь.
— Как это мерзко! — сказала она.
— Да бросьте! — воскликнул он. — Будем последовательны, Señora mia. Все мы обезьяны. Monos somos[118]. Ihr seid alle Affen![119] Из уст младенцев и грудных детей{36} слышали мы это, как сказала Карлота. Вот перед вами маленький обезьян, Сиприано. Он загорелся бессмысленной идеей жениться на вас. Скажите свое слово. Женитьба — бессмысленная затея. Скажите. Он отпустит вас, когда вы будете сыты; он уже сыт. Он генерал и великий jefe[120]. Он может сделать вас обезьяньей королевой обезьяньей Мексики, если вас это привлекает. А что еще нужно обезьянам, кроме развлечений! Vamos! Embobémonos! Обвенчать вас? Vamos! Vamos![121]
Он в бешенстве вскочил и бросился вон.
Удивленный Сиприано посмотрел на побледневшую Кэт.
— Что вы ему тут говорили? — спросил он.
— Ничего! — ответила она, вставая. — Мне лучше уехать.
Зайдя за Хуаной, Алонсо и Кэт отправились в обратный путь. Кэт сидела под навесом и переживала обиду. Солнце жарило немилосердно, на воду больно было смотреть. Она водрузила на нос темные очки, в которых у нее был чудовищный вид.
— Mucho calor, Niña! Mucho calor![122] — повторяла Хуана у нее за спиной. Явно перебрала тепаче.
По бледно-коричневой воде плыли по прихоти ветерка водяные лилии, подняв паруса листьев. Вся поверхность озера была испещрена плывущими цветами. Вздувшаяся от сильных дождей Лерма смыла целые акры lirio[123] в своих болотистых истоках в тридцати милях от озера, и теперь они медленно странствовали по всему пространству внутреннего моря, скапливались у берегов, и далекая Сантьяго, вытекавшая из озера, тоже была покрыта ими.
В тот день Рамон написал свой Четвертый гимн.
Кто они, эти странные люди?
Бледнолицые, желтолицые, чернолицые? Это не мексиканцы!
Откуда явились они и зачем?
Господь Двух Путей, они чужестранцы.
Они появляются неизвестно откуда.
Иногда — чтобы поведать нечто,
Но чаще — ведомые алчностью.
Чего же им нужно?
Им нужно золото и серебро, что в недрах гор,
И нефть, много нефти в земле побережья.
Сахар стеблей высокого тростника,
Пшеница нагорий и маис;
Кофе с плантаций в жарких местах, даже каучуковый сок.
Они поставили высокие трубы, которые беспрестанно дымят,
И в огромных домах поселили машины, которые говорят,
И двигают вверх-вниз локтями железными,
И тянут ряды бесчисленных нитей из своих клешней!
Дивны машины этих ненасытных людей.
А чем заняты вы, пеоны и мексиканцы?
Мы работаем у их машин, на их полях,
Они платят нам песо, сделанными из мексиканского серебра.
Они ловкачи.
Так вы любите их?
Нет, и никогда не любили.
Они безобразны видом, но делают диковинные вещи.
И воля у них железная, как их машины.
Что мы можем поделать?
Я вижу, что-то бесовское носится по стране.
Да, Повелитель! Поезда, камионы, автомобили.
Поезда, камионы, автомобили и самолеты.
«Как хорошо! — говорит пеон, бросаясь в вагон! —
Как хорошо сесть в камион и, отдав двадцать сентаво,
уехать!
Как хорошо праздно разгуливать по большим городам,
среди сутолоки и сверканья огней!
Как хорошо сидеть в кресле cine[124] и смотреть, как на белой
стене пред тобою пляшет весь мир!
Как хорошо было бы отобрать все эти вещи у чужаков
и самим ими распоряжаться!
Забрать назад наши земли, нефть, серебро, отобрать поезда,
фабрики и автомобили
И все время играть в эти игрушки!
Как это было бы хорошо!»
О, глупцы!
Кто вы такие, чтобы распоряжаться машинами, каких
сами не способны создать?
Которые вы способны только разрушить!
Хозяева этих машин — те, кто их создал.
А не вы, несчастные дуралеи.
Как бледнолицые и желтолицые переплыли мировой океан?
О, глупцы! Пеоны и мексиканцы, чей помутился разум!
Может, они это сделали, просиживая зад?
А вы только этим и заняты: сидите, тупо уставясь перед собой,
пьете огненную воду, ссоритесь, режете друг друга.
А потом, как злобные псы, нападаете на дома бледнолицых
хозяев.
О вы, мексиканцы с пеонами, глупцы и собаки!
Мягкотелые, слабые в коленках.
Унылые, спящие на ходу.
На что вы способны, кроме как быть рабами и хиреть?
Вы недостойны бога!
И вот! вселенная будит своих громадных драконов,
Драконы снова ярятся в космосе.
Дракон напрасно умерших, что спит на севере снежно-белом,
Хлещет хвостом во сне; воют ветры; кругом холодные скалы.
Замерзшие души умерших свищут в уши мира.
Ибо говорю валу мертвые не мертвы, даже ваши мертвые.
Они спят в волнах света Утренней Звезды, который
их возрождает.
Они плачут горькими слезами дождей.
Они теснятся на севере, дрожат, клацают зубами среди льдов
И воют от ненависти.
Они ползают в огненном чреве земли, подливая в огонь
жгучую горечь.
Они сидят под деревьями, высматривая себе жертв глазами
цвета пепла.
Они нападают на солнце, как тучи черных мух, чтобы
высосать из него жизнь.
Они стоят над вами, когда вы входите в ваших женщин,
И бросаются к ее чреву, бьются за шанс рожденья, дерутся
у врат, которые вы раскрыли
Скрежещут зубами, когда они закрываются, ненавидят того,
кто прорвался, чтобы родиться вновь,
Ребенка живых мертвецов, мертвецов, что живут
не обновленными.
К вам обращаюсь я: горе вам, все вы умрете.
И будучи мертвыми, не обновитесь.
Нет мертвых мертвых.
Мертвым вам придется бродить, как собакам с перебитой
задней лапой,
Роясь в отбросах и мусоре жизни, по невидимым небесным
улицам.
Мертвые, что укротили огонь, жить продолжают,
как саламандры, в огне.
Мертвые, покорившие воды, плывут, мерцая огнями,
по океанам.
Мертвые, создавшие стальные машины, мчатся вдаль!
Мертвые повелители электричества — это само электричество.
Но мертвые тех, кто ничем не владел, ничего не имел,
Бродят, как бездомные псы, по закоулкам небес,
Роются в мусоре жизни и злобно рычат.
Те, кто покорил силы мира, умирая, становятся частью тех
сил, и смерть для них — дом.
Но вы! какого из всех драконов космоса покорили вы?
Есть драконы солнца и льда, драконы луны и земли, драконы
соленых вод и драконы грома;
Есть усеянный блестками дракон неисчислимых звезд.
И далеко, в самом центре, с одним немигающим глазом, —
дракон Утренней Звезды.
Покори меня! зовет Утренняя Звезда. Пройди мимо драконов
и приди ко мне.
Ибо я сладостна, единственна и несравненна, я исток новой
жизни.
И вот, вы и пальцем не пошевелите, я нашлю драконов на вас.
Захрустят ваши кости.
Но даже они выплюнут вас, и в смерти
Вы будете как хромые бездомные псы.
И вот, по закоулкам небес бродят мертвые, как дворняги!
И вот, я спускаю драконов на них! Великого белого северного
дракона,
Дракона напрасно умерших, что крутится и хлещет хвостом.
Он дохнет на вас смертельным холодом, и вы станете
кашлять кровью.
И велю дракону подземного огня,
Кто причащает порохом,
Перестать греть землю у вас под ногами, и ваши ноги
почувствуют холод смерти.
Велю дракону вод обрушиться на вас
И заразить ржой ваши реки, ваши дожди.
И дождусь последнего дня, когда дракон грома проснется,
стряхнет в ярости паутину сетей,
Которыми вы опутали его, и метнет в вас электрические иглы,
Затрещат ваши кости и свернется кровь, как молоко,
от электрического яда.
Подождите! Только подождите! Мало-помалу все это
падет на вас.
Рамон надел черный костюм, черную шляпу и, свернув странички гимна трубочкой, сам повез его в город к печатнику. Символ Кецалькоатля он распорядился отпечатать в две краски: черную и красную, а для символа дракона, помещенного в конце, взять зеленую и черную. Потом листы сброшюровали.
Шестеро солдат, присланных Сиприано, развезли пачки на поезде: одну в столицу, по одной в Пуэбло и Чихуахуа, в Синалоа и Сонору и последнюю — в Гуанахуато, для шахт Пачучи и центрального региона. Каждый солдат взял только по сотне листовок. Но в каждом городе был доверенный Чтец Гимнов; или два, три, четыре, а то даже шесть Чтецов. А еще Чтецы, которые разъезжали по окрестным деревням.
Потому что у людей была странная, внутренняя тяга к тому, что находится за пределами земной жизни. Их не влекли события, новости и газеты, и даже знания, которые они получали, где-то учась. Скука — обратная сторона человеческой любознательности. Они как бы говорили: мы сыты всем, что относится к человеку, всеми человеческими штучками. И хотя они не слишком активно интересовались Гимнами, но все же испытывали в них потребность, как испытывают потребность в алкоголе, чтобы избавиться от усталости и ennui[125] фальшивого человеческого существования.
Повсюду, в городках и деревнях, мерцали по ночам огоньки ламп, вокруг которых стояли и сидели на земле люди, слушая неторопливый голос Чтеца.
Реже где-нибудь в глухомани, на plaza крохотного городка раздавались зловещие удары тамтама, летящие из бездны веков. У барабана стояли двое, на плече белое серапе с голубой каймой. Потом звучали Песни Кецалькоатля, и, может, цепочка людей шла по кругу в танце, отбивая ногами древний ритм исконной Америки.
Ибо в основе древних танцев ацтеков и сапотеков, всех бесправных индейских племен, лежит птичий шаг краснокожих индейцев с севера. Он в крови у людей; они не могут забыть его окончательно. Они вспоминают его с чувством страха, радости и раскрепощенности.
Самостоятельно они не осмеливаются ни воскрешать древние движения, ни отдаваться древнему экстазу. Магическая сила прошлого слишком ужасна. Но в Песнях и Гимнах Кецалькоатля звучал новый голос, повелительный, властный. И хотя они не спешили верить, будучи самым медлительным и недоверчивым народом, их захватила новая-древняя дрожь, а с нею знакомое чувство страха, радости и раскрепощенности.
Люди Кецалькоатля избегали больших рыночных площадей и общественные мероприятия. Они появлялись на маленьких площадях на окраинах. Человек в темном одеяле с голубой каймой или с эмблемой Кецалькоатля на шляпе садился на край фонтана и начинал читать вслух. Кончив читать, он говорил: «Я прочел вам Четвертый Гимн Кецалькоатля. А теперь прочитаю его еще раз».
И, подобно далекой песне, медленно звучавшей вновь и вновь, Гимн оставался смутным воспоминанием в сознании слушателей.
Но уже в начале произошел скандал с иудами, соломенными чучелами, сжигаемыми в конце Великого поста. Страстная неделя в Мехико, судя по всему, — великая неделя иуд. Всюду видишь людей, торжественно несущих домой огромные, ярко разукрашенные чучела из папье-маше. Это все мужские фигуры, гротескные и более или менее узнаваемые. Чаще всего они изображают мексикано-испанского haciendado, землевладельца или крупного фермера, который изображен в тесных брючках, с торчащим брюхом и огромными усами. Этакий patroñ былых времен. Некоторые чучела похожи на Панча, некоторые — на арлекина. Но у всех румяные лица и черты белых. Никогда не увидишь чучело с индейскими чертами; только карикатуру на надутого, надменного белого.
Все это — иуды. Иуды — ярмарочная забава, важная фигура Страстной недели точно так же, как Скелет или скелеты на лошадях — идолы первой недели ноября, дней поминовения усопших и всех святых.
На Страстную субботу иуд вывешивают на балконах, поджигают нитку и через минуту раздается: ба-бах! Под радостные вопли чучела разлетаются от взрыва большой петарды, спрятанной внутри него! По всему городу слышится грохот взрывающихся чучел.
Скандал случился, когда из одного из храмов в Мехико выбросили изображения Господа и водрузили на их место эти чучела. Церковь была возмущена.
Но к этому времени Церкви в Мексике приходилось действовать с осторожностью; она потеряла популярность, и когти ее были подрезаны. В церковные колокола дозволялось звонить не дольше трех минут. Ни священники, ни монахи не могли появляться на улице в своих одеяниях, за исключением отвратительного жилета и белого воротничка для протестантов. Так что священники выходили в город как можно реже и практически никогда не показывались на главных улицах и plazas.
Тем не менее, служитель церкви еще имел влияние. Религиозные шествия были запрещены, но не проповеди с кафедры и не беседы в исповедальне. Монтес, президент, не питал любви к Церкви и задумал изгнать из страны всех чужеземных священников. Сам архиепископ был итальянец. Но он был еще и боец.
Он отдал распоряжение всем священникам запрещать народу в своих приходах слушать что-либо, имевшее отношение к Кецалькоатлю, уничтожать листовки, которые попадут им в руки, и, насколько возможно, препятствовать чтению Гимнов и исполнению Песен Кецалькоатля.
Но Монтес приказал полиции и военным защищать Людей Кецалькоатля так же, как всех других законопослушных граждан.
Однако Мексика остается Мексикой, и вот уже с обеих сторон пролилась кровь. Рамон особенно старался избежать этого, потому что чувствовал: дух убийства искоренить будет трудней, чем смыть с тротуаров пролитую кровь.
Потому, оказавшись в центре города, он попросил епископа западных провинций принять его и дона Сиприано и назначить время и место встречи. Епископ, — который был старинным другом и наставником Карлоты и прекрасно знал Рамона, — ответил, что будет рад принять его и сеньора генерала на следующий день, если они будут добры посетить его у него дома.
Епископ больше не занимал прежний огромный особняк. Теперь там находился почтамт. Но у него был большой дом неподалеку от кафедрального собора, подаренный ему верующими.
В пыльной, скучной библиотеке Рамона и Сиприано поджидал худой старик. На нем была простая черная сутана, не очень чистая, с пурпурными пуговицами. Он встретил Рамона, одетого в черный городской костюм, и Сиприано, который был в мундире, любезно, но поглядывал на них с подозрением. Однако изображал из себя добродушного бодрячка.
— Ах, дон Рамон, как давно я тебя не видел! Как поживаешь? А, а? Это замечательно! Просто замечательно! — И он похлопал Рамона по рукаву, как суетливый старый дядюшка. — О, мой генерал, большая честь, большая честь! Добро пожаловать в мой бедный дом. Я к вашим услугам! Джентльмены! Не изволите ли присесть?
Они сели в старые кожаные кресла в пыльной, мрачной библиотеке. Епископ нервно глядел на свои тонкие старческие руки с изящным, но довольно тусклым перстнем с аметистом на пальце.
— Итак, сеньоры! — произнес он, поднимая на них маленькие черные глазки. — Я весь внимание! Чем могу быть полезен вашим благородиям?
— Донья Карлота сейчас в городе, отче. Вы видели ее? — сказал Рамон.
— Да, сын мой, — ответил епископ.
— Тогда вы знаете, что произошло между нами за последнее время. Она вам все рассказала.
— Отчасти! Отчасти! Бедняжка немного рассказала о вас. Благодарение Богу, с нею два ее сына. Они благополучно возвратились в родную страну и находятся в добром здравии.
— Вы видели их?
— Да, да! Самые любимые из моих чад во Христе! Очень славные, очень умные, как их отец, и обещают вырасти очень красивыми, как он. Да! да! Курите, мой генерал, если желаете. Не стесняйтесь.
Сиприано закурил сигарету. Помня, кем был этот человек, он нервничал, хотя старик и забавлял его.
— Вы осведомлены о моих намерениях, отче? — спросил Рамон.
— Я не знаю всего, но того, что знаю, для меня достаточно. Слушать еще об этом я бы не хотел. Ах! — вздохнул он. — Это очень печально.
— Не так уж печально, отче, все зависит от нас. Зачем вести дело к печальному исходу, отче? Мы в Мексике в большинстве своем индейцы. А индейцы не способны понимать высокое христианство, отче, и Церковь это знает. Христианство — религия духа, и требуется усилие, чтобы понять, какое она несет благо. Индейцы способны понять это не больше, чем дикие кролики.
— Верно! Верно, сын мой! Но мы можем просветить их. И дикие кролики в руке Божией.
— Нет, отче, это неосуществимо. И без религии, которая свяжет их со вселенной, они все погибнут. Только религия спасет их, не социализм, не образование, ни что-либо другое.
— Твои речи разумны, — сказал епископ.
— Дикие кролики могут быть в руке Божией, отче. Но они во власти людей. То же самое с Мексикой. Народ все больше погружается в апатию, и Церковь не может ему помочь, потому что не обладает ключом к мексиканской душе.
— Разве мексиканская душа глуха к Слову Божию? — возразил епископ.
— Ваши духовные чада, может, слышат ваше слово, отче. Но если вы станете говорить птицам на озере или среди оленей в горах, услышат ли они вас? Остановятся ли, чтобы внимать вам?
— Кто знает? Говорят, они слушали святого Франциска Ассизского.
— Сейчас, отче, мы должны говорить с мексиканцами на их языке и дать им ключ к их душе. Я дам им его, это будет слово Кецалькоатль. Если я не прав, пусть погибну. Но я прав.
Епископ беспокойно заерзал в кресле. Он не желал выслушивать все это. И не желал отвечать. Во всяком случае, ему нечего было сказать в ответ.
— Ваша Церковь — католическая, отче?
— Разумеется! — сказал епископ.
— И католическая Церковь значит Церковь всех, вселенская Церковь?
— Несомненно, сын мой.
— Тогда почему ей не быть действительно католической? Зачем называть ее католической, когда она не просто одна из множества Церквей, но еще и враждует с другими Церквами? Почему бы, отче, католической Церкви не стать действительно вселенской Церковью?
— Она и так вселенская Церковь Христа, сын мой.
— Почему бы ей не быть вселенской Церковью и Магомета; ведь, в конечном счете, Бог един, но народы говорят на разных языках, и каждый нуждается в своем пророке, который бы говорил на его языке. Вселенская Церковь Христа, и Магомета, и Будды, и Кецалькоатля, и всех других — такая Церковь была бы действительно католической, отче.
— Совершенно не понимаю, о чем ты, — сказал епископ, вертя перстень на пальце.
— Это понятно любому, — возразил Рамон. — Католическая Церковь — это Церковь всех религий, дом на земле для всех пророков и Христов, большое дерево, под сенью которого может найти приют каждый, кто признает высшую жизнь души. Не такая ли Церковь католическая, отче?
— Увы, сын мой, я знаю лишь римскую апостолическую Церковь Христа, коей я скромный слуга. Я не понимаю тех умных вещей, о которых ты говоришь мне.
— Я прошу вас о мире, отче. Я не из тех, кто ненавидит Христову Церковь, римско-католическую Церковь. Но, считаю, в Мексике ей нет места. Когда у меня не разрывается душа, я испытываю вечную благодарность к Христу, Сыну Божию. Эта история с чучелами огорчает меня больше, чем вас, не говоря уже о случаях кровопролития.
— Не я новатор, сын мой, и не я спровоцировал кровопролитие.
— Слушайте! Я намерен вынести священные изображения, со всей почтительностью, из церкви в Сайюле и, так же со всей почтительностью, сжечь их на озере. Затем я поставлю в сайюльской церкви статую Кецалькоатля.
Епископ украдкой посмотрел на Рамона. Помолчал несколько мгновений, выжидающе, безнадежно.
— И вы осмелитесь, дон Рамон? — спросил он.
— Да! И никто мне не сможет помешать. Генерал Вьедма на моей стороне.
Епископ покосился на Сиприано.
— Можете не сомневаться, — сказал Сиприано.
— Тем не менее, это противозаконно, — с горечью сказал епископ.
— Чьи действия в Мексике противозаконны? — сказал Рамон. — Если ты слаб, значит, ты поступаешь противозаконно. Но я не буду слабым, ваше преосвященство.
— Твое счастье! — пожал епископ плечами.
Они помолчали.
— Нет! — прервал молчание Рамон. — Я пришел просить вас о мире. Передайте архиепископу то, что я сказал вам. Пусть он скажет кардиналу и Папе, что пришло время вселенской католической Церкви, время католической Церкви всех Сынов Человеческих. Спасителей больше, чем один, и помолимся за то, чтобы их стало еще больше. Но Бог един, и Спасители — Сыны единого Бога. Пусть древо Церкви раскинет ветви над всей землей и пророки под его сенью проповедуют слово Божие.
— И один из этих пророков ты, дон Рамон?
— Безусловно, это так, отче. И я буду говорить о Кецалькоатле в Мексике и воздвигну здесь его Церковь.
— Нет! Ты, я слышал, посягнул на Церкви Христа и Пресвятой Девы.
— Вы знаете мои намерения. Но я не хочу ни ссориться с Римской церковью, ни кровопролития и вражды, отче. Неужели вы не можете понять меня? Неужели не может быть мира между людьми, которые ищут собственных путей к божественной тайне?
— Вновь осквернять алтари? Воздвигать неведомых идолов. Сжигать образы Господа и Богоматери — и просить о мире? — воскликнул бедный епископ, жаждавший единственно, чтобы его оставили в покое.
— Именно так, отче, — сказал Рамон.
— Сын мой, что я могу ответить тебе? Ты хороший человек, которого поразило безумие гордыни. Дон Сиприано — еще один мексиканский генерал. Я же — бедный старый епископ этой епархии, верный слуга Святой Церкви, ничтожное чадо святого Папы Римского. Что я могу сделать? Что я смогу ответить? Отведите меня на кладбище и сразу пристрелите, генерал!
— Не хочу, — сказал Сиприано.
— Все кончится чем-то подобным, — вздохнул епископ.
— Но почему? — вскричал дон Рамон. — Разве нет смысла в том, что я говорю? Неужели вы не можете меня понять?
— Сын мой, мое понимание не заходит дальше того, что дозволяет мне моя вера, мой долг. У меня не семь пядей во лбу. Я живу верой и долгом перед священной канцелярией. Пойми, что я не понимаю.
— Прощайте, отче! — сказал Рамон, неожиданно вставая.
— Ступай с Богом, сын мой, — сказал епископ, поднимаясь и протягивая ему пальцы.
— Adiós, Señor! — попрощался Сиприано, щелкнув шпорами, и, придерживая саблю, направился к двери.
— Adiós, Señor General, — сказал епископ, глядя им вслед с застарелой злобой; они спиной чувствовали его взгляд.
— Он ничего не скажет, — проговорил Сиприано, когда они с Рамоном спускались по лестнице. — Старый иезуит, он единственно хочет сохранить свой пост и власть и чтобы никаких треволнений. Знаю я их. Все, чем они дорожат, даже больше, чем деньгами, это своей сороконожьей властью над запуганными людьми, особенно женщинами.
— Не знал, что ты ненавидишь их, — засмеялся Рамон.
— Не трать на них слова попусту, дорогой мой, — сказал Сиприано. — Иди вперед, ты можешь переступить через подобных беззубых змей.
Рамона и Сиприано, шагавших по площади перед почтамтом, где современные писцы, сидя за маленькими столиками, печатали на машинках письма беднякам и неграмотным, которые ждали рядом, зажав в кулаке жалкие сентаво, пока их послания перепишут на цветистом кастильском, встречали с чуть ли не испуганным почтением.
— Зачем ходить к епископу? — сказал генерал. — От него больше ничего не зависит. Я слышал, его Рыцари Кортеса прошлым вечером собирались за обедом и, говорят, — хотя я этому не верю — они поклялись на крови лишить жизни меня и тебя. Но знаешь, меня больше испугала бы клятва дам-католичек. Какое там, стоит человеку остановиться и расстегнуть брюки, чтобы помочиться, как Рыцари Кортеса спасаются бегством, думая, что он достает пистолет. Забудь о них, друг! Не пытайся искать их дружбы. Они будут только пыжиться и грубить, думая, что ты боишься их. Шестерых солдат хватит раздавить всю эту мерзость.
Город действовал на него, дух города.
Сиприано занимал апартаменты в большом особняке на Пласа де Армас.
— Если женюсь, — сказал он, когда они прошли в патио мимо солдат, вытянувшихся по струнке, — приобрету дом за городом, здесь никакой личной жизни не будет.
Забавно было смотреть на Сиприано, когда он оказывался в городе. Когда он шел по улицам, от всего его облика так и веяло гордостью, высокомерной властностью. Но, увидев его черные глаза над тонким носом и маленькой козлиной бородкой, желание смеяться пропадало. От острого, как укол кинжала, взгляда, казалось, ничто не ускользает. Сущий дьявол в миниатюре.