Глава XVIII Аутодафе

Рамон навестил в городе Карлоту и мальчиков, но встреча оказалась бесполезной. Старший сын просто испытывал неловкость в присутствии отца, младший же, Сиприан, хрупкий и очень умный, смотрел на него с довольно надменной неприязнью.

— Знаешь, что люди поют, папа? — спросил он.

— Мало ли что они поют, это ничего не значит, — ответил Рамон.

— Они поют… — мальчик замялся. Потом пропел чистым детским голоском на мотив «Кукарачи»:

Дон Рамон не курит, не пьет.

Донья Карлота изводится.

Он думает, ему очень пойдет

Голубой плащ, что он украл у Богородицы.

— Нет, я хожу в другом, — сказал Рамон, улыбаясь. — На моем серапе посредине змея и птица, а по краям черные зигзаги и красная бахрома. Лучше приезжай и посмотри сам.

— Нет, папа! Не хочу.

— Почему?

— Не хочу быть замешанным в этой истории. Мы все стали посмешищем.

— А как, думаешь, ты со своей ангельской внешностью выглядишь в этом матросском костюмчике? Лучше бы мы одели тебя как младенца Иисуса.

— Нет, папа! У тебя дурной вкус. Никто так не говорит о моей внешности.

— Тогда придется тебе признать, что ты говоришь неправду. Ты сказал, что никто такого не говорит, между тем я, твой отец, только что, как ты слышал, это сказал.

— Я имею в виду, никто из хороших людей. Порядочных.

— Тогда опять-таки придется тебе признать, что ты назвал отца непорядочным. Несносный ребенок!

Мальчик покраснел, к глазам подступили слезы. Какое-то время они молчали.

— Так вы не желаете ехать в Хамильтепек? — спросил Рамон сыновей.

— Нет! — медленно проговорил старший. — Мне хочется поехать, искупаться и покататься на лодке по озеру. Но… говорят, нельзя.

— Почему?

— Говорят, ты сделался пеоном, одеваешься, как они, — сконфузился мальчик.

— Знаешь, это очень удобная одежда. Удобней, чем твои бриджи.

— А еще говорят, ты утверждаешь, что ты ацтекский бог Кецалькоатль.

— Вовсе нет. Я утверждаю, что ацтекский бог Кецалькоатль возвращается в Мексику.

— Но, папа, это неправда.

— Почему ты так уверен?

— Потому что это невозможно.

— Отчего же?

— Не было никакого Кецалькоатля, кроме идолов.

— А Иисус, он есть или существует только на его изображениях?

— Да, папа.

— И где он?

— На небесах.

— Тогда и Кецалькоатль на небесах. А кто на небесах, тот может вернуться на землю. Ты мне веришь?

— Не могу.

— Тогда оставайтесь неверующими, — сказал Рамон, засмеявшись, и встал.

— Очень плохо, что про тебя поют песни и маму приплетают, как было с Панчо Вильей, — сказал младший. — Мне это очень больно.

— Потри «Нежным растиранием», моя лапочка! — усмехнулся Рамон. — Потри, и все пройдет.

— Какой ты нехороший, папа!

— И какой ты хороший сын! Не так ли?

— Этого я не знаю, папа. Я знаю только, что ты нехороший.

— Ох-ох! Это все, чему тебя учат в американской школе?

— В следующей четверти, — сказал Сиприанито, — я хочу поменять свое имя. Больше не хочу, чтобы меня обзывали Карраско. Когда о тебе напишут в газетах, над нами будут смеяться.

— Ох-ох! Ты мне сейчас смешон, лягушонок! И какое имя ты выберешь? Может быть, Эспина? Ты знаешь, что карраско — это дикий кустарник, который растет на болотах в Испании, откуда мы родом. Не хочешь ли назваться маленьким шипом на таком кусте? Возьми себе имя Эспина, ибо ты отпрыск старинного древа. Entonces, adiós![126] Сеньор Эспина Эспинита!

— Adiós! — отрывисто попрощался мальчишка, покрасневший от злости.

Рамон взял такси до Сайюлы, поскольку туда провели грунтовое шоссе. Но дожди уже размывали его. Машина гремела, ухая в глубокие промоины. В одном месте лежал на крыше опрокинувшийся камион.

На плоских пустошах блестели озерца скопившейся воды, и розовые и желтые цветы начинали выкидывать бутоны. Холмы в отдалении начали покрываться дымкой молодой листвы невидимых деревьев и кустарников. Земля оживала.

В Сайюле Рамон заехал к Кэт. Ее не было дома, но неистовая Кончита помчалась искать ее на берег озера.

— Там дон Рамон! Там дон Рамон!

Кэт поспешила домой; на бегу в туфли набился песок.

Рамон показался ей усталым, черный костюм придавал ему мрачный вид.

— Я вас не ждала, — сказала она.

— Заглянул к вам по пути домой из города.

Он сидел совершенно спокойно, на желтовато-смуглом лице знакомое сердитое выражение, и поглаживал черные усы над сердито сжатыми губами.

— Видели кого-нибудь в городе? — спросила она.

— Дона Сиприано… донью Карлоту и моих мальчиков!

— О, как это замечательно! Вам нездоровится?

— Со здоровьем у меня, смею надеяться, все в полном порядке.

Она неожиданно рассмеялась.

— Вы все еще сердитесь, — сказала она. — Все из-за обезьян?

— Сеньора, — сказал он, подавшись вперед, так что прядь черных волос упада ему на лоб, — не знаю, кто царь в обезьяннике. Но в царстве дураков — конечно, я.

— Почему вы так говорите? — спросила она. И, поскольку он не ответил, добавила: — Приятно быть царем, хотя бы обезьяньим.

Он полоснул ее взглядом, потом разразился смехом.

— О, моя сеньора! Почему люди так жестоки к нам, когда мы только желаем им добра?

— Так вы сожалеете об этом? — засмеялась она.

— Да! — сказал он. — Я — царь дураков! И зачем я затеял всю эту историю с Кецалькоатлем? Зачем? Умоляю, скажите мне, зачем?

— Наверно, захотелось.

Он на секунду задумался, крутя усы.

— Возможно, лучше быть обезьяной, чем дураком. Тем не менее, мне не нравится, когда меня называют обезьяной. Карлота больше не обезьяна, а двое моих сыночков в своих матросских костюмчиках — юные обезьяны, каких мало. А я дурак. И все же, какая разница между дураком и обезьяной?

— Quién sabe?[127] — ответила Кэт.

— Один хочет быть хорошим, а другой уверен, что он хороший. Так я выставил себя в глупом свете. Они уверены, что они хорошие, всегда и во всем, и это делает из них обезьян. О, если б мир взорвался, как бомба!

— Этого не произойдет! — уверила его Кэт.

— Верно. А, ладно!

Он выпрямился, беря себя в руки.

— Что вы скажете, сеньора Катерина, могли бы вы выйти за нашего друга генерала? — перевел Рамон разговор на другую тему.

— Н-н-не знаю! — запинаясь, ответила Кэт. — Вряд ли.

— Он вам совсем не нравится?

— Нет, нравится. Он такой живой, в нем есть даже некоторое обаяние. И все же, наверно, не стоит выходить за человека иной расы, даже если бы он больше нравился, как по-вашему?

— Ах! — вздохнул Рамон. — Нехорошо делать обобщения. Нехорошо выходить за кого бы то ни было, пока не будет полного слияния душ.

— А я чувствую, что этого не произойдет, — сказала Кэт. — Я чувствую, его просто привлекает что-то во мне; наверно, меня тоже что-то в нем привлекает. Но он никогда не раскроет души передо мной. Никогда не сделает шага к подлинному единению. Лишь настолько, чтобы что-то получить от меня, и мне придется довольствоваться этим. А мне этого мало, мне нужен мужчина, который пройдет свою часть пути мне навстречу, всего лишь свою половину.

Дон Рамон задумался, потом кивнул.

— Вы правы, — сказал он. — Однако в таких делах никогда не знаешь, где она, эта половина пути. Женщина, которая просто хочет, чтобы ее взяли, и потом вцепляется в мужчину мертвой хваткой, — паразит. А мужчина, который хочет просто брать, ничего не давая взамен, — хищник.

— Боюсь, что дон Сиприано может оказаться таким мужчиной, — сказала Кэт.

— Может быть, — проговорил Рамон. — Со мною он другой. Но, возможно, окажется таким, если мы не соединимся — это, пожалуй, наша половина пути — в некой конкретной вере, которая живет в наших сердцах и которую мы видим друг в друге. Не думаете ли, что это может соединить и вас с ним?

— Сомневаюсь, чтобы он почувствовал такую необходимость в отношениях с женщиной. Для этого женщина недостаточно важна.

— Вероятно! — сказал он. — Мужчина всегда хочет освободиться от женщины. Но как раз этого ему никогда не следует желать, напротив, он должен хранить глубочайшее доверие к ней, и именно это соединит их. Потому что, когда их глубочайшее доверие взаимно, если оно физическое, тогда, в нем, они могут слиться. Ничего не получится, пока этого не произойдет. Плохо поступает мужчина, неволя женщину, и совершенно недопустимо, когда женщина неволит мужчину. Это грех, иначе говоря. Существует такая вещь, как грех, и это главное в понятии греха. Мужчины и женщины продолжают неволить, насиловать друг друга. Как ни абсурдно это звучит, не я насилую Карлоту, а она меня. Нелепость, абсурд, позор в какой-то степени, тем не менее, это правда. Пытаться освободиться — значит или оказывать давление на другого, или подвергаться давлению. О, если б мы только могли следовать велениям собственной души и они бы у нас совпадали. Сеньора, я сам себя не слишком уважаю. Женщина и я не оправдали ожиданий друг друга, и, что особенно тяжело, поражение потерпели наши души.

Кэт взглянула на него с изумлением, с некоторым страхом. Почему он исповедуется ей? Уж не собирается ли он влюбиться в нее? Он посмотрел на нее; лицо его было печально, в черных глазах гнев, досада, мудрость и глухая боль.

— Мне жаль, — продолжал он, — что у нас с Карлотой так все сложилось. Кто я такой, чтобы даже говорить о Кецалькоатле, когда душа моя очерствела от гнева на женщину, на которой женился, и детей, которых она родила мне? Никогда мы не были духовно близки. Сначала я влюбился в нее, и она хотела, чтобы я взял ее силой. Вскоре после этого мужчине становится неловко. У него пропадает желание продолжать насиловать женщину, ту же женщину. Он испытывает отвращение. Затем она полюбила меня, и у нее появилось желание насиловать меня. И какое-то время мне это нравилось: Но и ей это стало противно. Старший мальчик — по-настоящему мой сын, зачатый, когда я насиловал ее. А младший — ее, зачатый, когда она насиловала меня. Видите, насколько это ужасно! И теперь между нами пропасть, которую мы никогда не сможем сгладить; она отвернулась от меня к своему распятому Иисусу, я — к своему не распятому и нераспинаемому Кецалькоатлю, к которому, по крайней мере, невозможно применить насилие.

— И, уверена, вы не захотите сделать его насильником, — сказала она.

— Кто знает? Если я совершил ошибку, насилия tie избежать. Но знаете, сеньора, для меня Кецалькоатль — лишь символ лучшего человека, каким человек может стать — в будущем. Вселенная — гнездо драконов, в центре которого — совершенно непостижимая тайна жизни. Если я называю эту тайну Утренняя Звезда, это, конечно, ничего не значит! Человеческая кровь не может пульсировать в абстракции. Человек — это создание, которое отвоевывает свой мир, дюйм за дюймом, у гнезда космических драконов. Иначе он постепенно потеряет его и погибнет. Сейчас все мы теряем его, будучи взаимно насильственно разобщены. Мы должны соединиться, прочно, мужчины и женщины, иначе мы все погибли. Должны соединиться, прочно.

— Вы такой мужчина, который не может жить без женщины? — спросила она.

— Я мужчина, который жаждет, чтобы душа его была удовлетворена, сеньора, — ответил он. — Я мужчина, который не верит в подавление желаний, бушующих в крови. Который постоянно на грани того, чтобы менять жен и любовниц, настолько сильна во мне жажда духовного удовлетворения. Кроме того, что теперь я понимаю бесполезность — конечную, а не на краткое время — неистового насилия над женщиной. Как бы горячо она ни любила меня и ни хотела, чтобы я ее насиловал. Это бесполезно, и в глубине души я это знаю. Вино, женщина, песня — эта… эта игра копчена. В наших душах по-настоящему этого больше нет. Тяжело все же достичь единения.

— Так вам действительно необходимо, чтобы рядом с вами была женщина? — спросила Кэт.

— Ах, сеньора! Если бы я мог быть утерей в себе и уверен в ней! Я уже не молодой человек, который может позволить себе ошибаться. Мне сорок два, и я отдался последнему — а может, если честно, первому — великому делу в своей жизни как мужчина. Надеюсь, я прежде погибну, чем совершу ошибку.

— Зачем вам совершать ошибку? Ни к чему!

— Ни к чему? Оступиться очень легко. С одной стороны, ничего не стоит впасть в гордыню и стать насильником. А с другой — ничего не стоит пойти на самоотречение и превратить свою жизнь в некое подобие жертвоприношения. То есть подвергнуться насилию. Последнее, в определенном смысле, легче. Даже вчера, хоть и в малой степени, я пошел на это, посетив епископа Гвадалахары, и это плохо. Если мне придется расстаться с жизнью по причине ошибки, сеньора, я бы предпочел кончить ее насильником, а не жертвой. Как ярый насильник я еще могу вырезать язву общества, ужасное потворство насилию и желание людей подвергаться ему, это ненавистное, низменное желание.

— Но почему не сделать, как вы говорите, не остаться верным сокровенному в вас и на этом пути не встретить женщину, глубочайшее желание души которой совпадет с глубочайшим желанием вашей души? Не все же будет то ужасное разобщение, которое вы называете насилием.

— Почему? Да разве встретишь реальную женщину, не отравленную медленным ядом насилия или жертвенности? Если я женюсь на испанке или смуглокожей мексиканке, она покорится моему насилию над ней. Если на англосаксонке или блондинке северянке, она захочет насиловать меня, подталкиваемая всеми древними белыми демонами. Те, которые хотят, чтобы их насиловали, — паразиты на душе и вызывают в вас отвращение. Те, которые хотят насиловать мужчину — вампиры. Третьего не дано.

— Бесспорно, встречаются, пускай редко, и действительно хорошие женщины!

— Покажите мне таких. Все они потенциальные Карлоты или… или, да, Катерины. Уверен, вы насиловали своего Джоакима, пока он не умер. Не сомневаюсь, что ему это нравилось; даже больше, чем вам. Речь не только о сексе. Это зависит от склонностей. Жертвы и мучители. Высшие классы, жаждущие быть жертвами низших классов; или же жаждущие сделать низшие классы своими жертвами. Политики, жаждущие, чтобы одни люди стали жертвами других. Церковь со своим дьявольским желанием превратить всех людей в смиренные, терзающиеся существа, жаждущие, чтобы их мучили, насиловали. Говорю вам, земля — царство порока.

— Но если вы не хотите уподобляться остальным, — сказала Кэт, — несомненно, есть кто-то, кто тоже не хочет этого, правда.

— Возможно, — сказал он, успокаиваясь. — Такое возможно. Хотел бы я лучше владеть собой. Это мне необходимо. Необходимо держаться золотой середины, где я спокоен. Моей Утренней Звезды. Я стыжусь, что так говорил с вами, сеньора Катерина.

— Почему? — вскричала она. И в первый раз лицо ее вспыхнуло от боли и унижения.

Он сразу это понял и на мгновение коснулся ее руки.

— Нет, — сказал он, — не стыжусь. Чувствую облегчение.

Она, густо покраснев от его прикосновения, молчала. Он поспешно встал, чтобы уйти, желая вновь остаться наедине со своей душой.

— В воскресенье, — сказал он, — придете на площадь, утром, когда услышите барабан? Придете?

— Зачем? — спросила она.

— Приходите и увидите.

Он исчез.

В городке было много солдат. Отправившись на почту, она увидела людей в форме, расположившихся на земле у ворот гарнизона. Было их человек пятьдесят или больше, малорослых местных, а не высоких северян. Резкие в движениях, подтянутые, как Сиприано, они тихонько переговаривались на непонятном индейском языке. Очень редко их можно было увидеть на улицах: старались не попадаться людям на глаза.

Однако население попросили оставаться дома после десяти вечера, и Кэт слышала, как в ночной темноте по улицам разъезжают верховые патрули.

В городке царила атмосфера тревоги и таинственности. Приходский священник, строгий человек лет пятидесяти, произнес в субботу яркую проповедь, в которой обрушился на Рамона и Кецалькоатля, запретив даже упоминать языческое имя и угрожая всеми мыслимыми карами прихожанам, которые читают или хотя бы слушают Гимны.

Естественно, когда он покидал церковь, люди набросились на него. Выручили солдаты, стоявшие в дверях. Они в целости и сохранности доставили его домой. Но старуху криаду, прислуживавшую ему, женщины предупредили, что если падре еще что-нибудь скажет против Кецалькоатля, то получит несколько дюймов мачете в свое жирное брюхо.

Так что его преподобие сидел дома, а его обязанности исполнял кюре.

Практически весь народ, приплывавший на лодках в субботу на рынок, отправлялся на мессу в сайюльскую церковь. Огромные двери церкви были распахнуты весь день. У ворот вновь прибывшие и те, кто возвращался к озеру, странным подобострастным жестом снимали свои огромные шляпы. Весь день в проходах и между скамьями стояли коленопреклоненные люди: мужчины, выпрямив спину и положив шляпы рядом на пол, черноволосые индейские головы с вытянутым вверх черепом тоже смотрят прямо; смирение обозначено только тем, что они опустились на колени. Женщины в низко надвинутых темных платках стоят на коленях у скамей, положив на них согнутые в локтях руки, в позе, в которой есть что-то сладострастное.

В субботу ночью в темной каверне церкви море красновато мерцающих свечей, черноволосые головы толпящихся мужчин, поодаль переходящие с места на место женщины, движение у двери: одни идут от озера, другие уходят, направляясь на рынок. Молчание — не столько благоговейное, сколько полное какого-то сладострастного восторга перед величием и пышностью внутреннего убранства храма, страстной, почти жертвенной покорности богу смерти, Распятому, обагренному кровью, или красивой белой женщине в голубом плаще с ее кукольным личиком под короной, Марии, кукле кукол, нинье ниний.

Это было не поклонение. Но своего рода оцепенение, когда безвольная душа пребывает в прострации. А еще праздник после целой недели немытой скуки в своих убогих деревеньках, в хижинах, крытых соломой. Но Кэт это раздражало.

Мужчины поднимались с колен и на цыпочках шли в своих сандалиях к выходу, размашисто крестились, макнув пальцы в святую воду. Их блестящие черные глаза смотрели расслабленно, умиленно. Вместо того чтобы воспрянуть духом, стать строже, энергичней, собранней и самоуглубленней, они выходили из храма лишь более расслабленными, умиленными, безвольными.

О, если и нужно чему-то научиться людям, а особенно мексиканцам, так это постоянной внутренней собранности. Церковь, вместо того чтобы помогать им в этом, лишь поощряет в них кроткую, сентиментальную беспомощность, когда им доставляет отвратительное удовольствие чувствовать себя жертвами, обреченными на мучения, но в то же время втайне думать со злобным презрением, что в конце концов жертвы сильней мучителя. В конце концов жертвы растерзают своего мучителя, как стая гиен неосторожного льва.

В субботу первую мессу отслужили ранним утром, с восходом солнца, вторую — в семь часов, потом в девять и наконец в одиннадцать. Маленький струнный оркестрик играл старомодную танцевальную музыку; храм, особенно ранним утром, был забит пеонами и женщинами, стоявшими на коленях на полу; колыхалось тусклое пламя свечей, в спертом воздухе тяжелыми волнами плыл дым ладана, с хоров звучало суровое пение мужских голосов, слитное, мощное, волнующее.

Люди выходили из храма с чувством умиления, которое вскоре — на рынке — сменялось ненавистью, застарелой, неизмеримой ненавистью, что лежит на дне индейского сердца и поднимается, черная и мутная, когда церковная служба пробуждает в них сладостное ощущение жертвы.

Внутри храм был унылым, как все мексиканские храмы, не исключая великолепный снаружи собор в Пуэбло. Внутренность любого мексиканского храма производит впечатление циничной наготы, циничной бессмысленности — пустая, циничная, издевательская оболочка. Итальянские церкви во многом возведены в том же стиле, однако в них живы тень и покой старинной таинственности святости. Тишина.

В Мексике такого нет. Снаружи храмы впечатляют. Внутри они — трудно подобрать подходящее слово — кричащи: пустота беззвучия, но не тишина, простота, и в то же время убийственная вульгарность, безжизненность, стерильность. Они безжизненней конторы банка, или классной комнаты, или пустого концертного зала, таинственного в них еще меньше, чем там. Вы чувствуете эти гипс, известь, побелку, густые мазки голубой или серой водной краски; позолоту, готовую отслоиться. Даже в самых пышных храмах всегда позолота, никогда — подлинное золото. Никогда не увидишь его мягкого, густого блеска.

Таков изнутри и храм в Сайюле, который Кэт часто посещала. Снаружи белая церковь была очаровательна и смотрелась празднично среди окружающего пейзажа, возвышаясь похожей на пагоду двойной колокольней над густыми кронами ив. Но внутри, казалось, ничего нет, кроме побелки и нанесенного поверх нее валиком по трафарету узора. Окна высокие и многочисленные, в которые свет льется, как в классную комнату. В одном из нефов, под стеклом, фигуры Иисуса, покрытого кровью, и Богородицы — кукла в выцветшем атласе и с испуганным лицом. Тряпичные и бумажные цветы, грубое кружево и серебро, похожее на олово.

Тем не менее, церковь очень чистая и часто посещаемая.

Месяц Девы Марии{37} прошел, голубые и белые бумажные ленты сняли, пальмы в кадках убрали из придела, и маленькие девочки в белых платьицах и с венками на головах больше не выходили во время вечерней службы. Удивительно, как европейские старинные красивые обряды в Мексике превращались в свое жалкое подобие, в дешевый фарс.

Наступил день праздника Тела Христова{38}, когда служили торжественную мессу и храм до самых дверей был заполнен коленопреклоненными пеонами. Потом короткая процессия детей в самом храме, поскольку закон запрещал религиозные шествия по улицам. Однако народ не обращал внимания на запрет. На то он и праздник, чтобы можно было еще больше расслабиться, расчувствоваться, дать волю лени. Единственное желание мексиканца — праздность.

Только это они и ценили в религии. Вместо того чтобы, как должно такому дню, нести просветление души, внутреннюю собранность, он приносил еще больший беспорядок и идиотизм.

Однако недели шли, толпа в церкви, казалось, не уменьшалась. Но толпа в церкви готова была превратиться в толпу Кецалькоатля. Такое возникало ощущение.

Пока более близкие к социалистам чтецы не стали понемногу настраивать людей против церкви. И пеоны начали поговаривать: Господь-то был не иначе как гринго, а Пресвятая Дева — грингита?

Это вызвало ответные действия со стороны некоторых священников, сначала увещевания, а потом, наконец, и прямые осуждения и угрозу кары на упомянутой проповеди. Это означало войну.

Все ждали субботы. И вот она пришла, а храм оставался закрытым. Настал вечер, а он был темным и двери накрепко заперты.

Что-то вроде испуга охватило толпу на рынке. Им некуда было пойти! Но вместе с испугом людьми овладело и острое любопытство. Может, произойдет что-то необычное.

Подобное уже происходило прежде. Во время революций многие из церквей в Мексике использовали под конюшни и казармы. А еще церкви превращали в школы, и концертные залы, и кинематографы. Большая часть женских и мужских монастырей теперь заняты под казармы всякого солдатского сброда. Мир меняется, не может не меняться.

В следующую субботу, когда храм по-прежнему оставался закрытым, как раз был большой базарный день. Привезли великое множество фруктов и прочего товара с далекого южного конца озера, аж из Колимы. Мужчины с деревянными лакированными мисками, женщины с глазурованной глиняной посудой. И, как обычно, вдоль дороги сидели на корточках люди у кучек тошнотворных тропических слив, чили или манго — все по двадцать сентаво.

Запруженный народом рынок, индейцев ни много ни мало. Церковные двери на запоре, церковные колокола молчат, даже часы остановились. Правда, часы всегда останавливались. Но не настолько бесповоротно.

Ни мессы, ни исповеди, ни легкой оргии ладана и вялого возбуждения! Глухой ропот голосов, быстрые, тревожные взгляды. Продавцы, сидящие на корточках вдоль мостовой, сжались, словно стараясь сделаться меньше, колени торчат выше плеч, как у ацтекских идолов. И повсюду парами или по трое солдаты. Сеньоры и сеньориты в черных газовых косынках или в мантильях, спешащие в храм на мессу и толпящиеся у ворот, пронзительно галдя в возмущении, хотя прекрасно знали, что храм закрыт.

Но наступило воскресное утро, и чувствовалось: что-то должно произойти.

Примерно в половине десятого появилась лодка, из которой вышли мужчины в белоснежной одежде, у одного был барабан. Они быстро прошли сквозь толпу, собравшуюся под старыми деревьями на берегу, и направились к храму. Вошли через шаткие железные ворота на мощеный двор.

У дверей храма, по-прежнему запертых, они сняли рубахи и выстроились кругом: смуглые плечи обнажены, вокруг талии голубые с черным кушаки Кецалькоатля.

Раздались мощные, раскатистые удары барабана; мужчины стояли кругом у дверей храма: блестящие иссиня-черные головы, темные плечи, снежно-белые штаны. Барабан продолжал монотонно бить. Потом зазвучала сипловатая маленькая глиняная флейта, выводя звонкую мелодию.

Весь рынок столпился у ворот храма. Но солдаты не пускали людей во двор. Они выстроились и во дворе вдоль низких стен ограды, не позволяя никому перелезать через нее. Так что плотная толпа находилась снаружи под старыми ивами и перечными деревьями и на жарком утреннем солнце, глядя на двери храма. В основном это были мужчины в шляпах с огромными полями; но было там и некоторое количество горожан и женщин; Кэт тоже была тут, стояла, подняв над головой зонтик в темно-голубую полоску. Тесная, молчаливая, напряженная толпа в узорчатой тени пальм, обступившая их стволы, взбирающаяся на выпуклые корни перечных деревьев. А позади толпы — камионы и автомобили.

Разразившись напоследок частой дробью, барабан смолк, за ним и флейта. Можно было расслышать плеск озера, звон стаканов и говор шоферов возле киоска. И молчаливое дыхание толпы. Солдаты быстро пустили по рукам несколько листовок. Сильный, далеко разносящийся мужской голос запел под приглушенный ритм барабана.

Прощание Иисуса

Прощай, прощай, Despedida[128]!

Вот и пробил последний мой час.

Завтра Иисус и Святая Мария

Навеки покинут вас.

Далека, далека дорога

От Мексики до Небесной обители.

Оглянемся, Мать Мария,

Позовем и моих святителей.

Марк, Иоанн, Иаков,

Фелипе, Сан-Кристобаль, Анна,

Тереса и Гваделупе,

Чье личико овально,

Идемте, прошло наше время.

Кончено все здесь для нас.

Поднимайтесь за мною по лестницам,

Сияющим, как алмаз.

Хоакин, Франциск и Антоний,

И Марии, которых звали

Непорочная, Заступница и Скорбящая,

Мы уходим в небесные дали.

Эгей! все святые мои, все мои Девы,

Покинув храмы, на небеса

За Господином вашим, за Распятым,

Возвращайтесь, забрав свои чудеса.

По лестницам искр алмазных

И по языкам огня

Вновь восходите на небо,

Как восхожу я.

Навеки с тобою, Мексика,

Мы прощаемся.

В обитель покоя и забвения

Мы удаляемся.

В то время как звучала песня, прибыла еще лодка, и солдаты расчистили в толпе путь Рамону в белом серапе с голубой каймой и алой бахромой, молодому священнику в черной сутане и еще шестерым людям в темных серапе с голубой полосой Кецалькоатля по краям. Необычная процессия прошествовала через толпу и вошла в ворота.

Когда они появились во дворе храма, люди, окружавшие барабанщика, расступились и стали полукругом. Высокий Рамон встал за барабаном, шестеро в темных серапе разделились и встали по краям полукруга, худой молодой священник в черной сутане занял место перед ними, лицом к толпе.

Священник поднял руку; Рамон снял шляпу; и все мужчины в толпе тоже обнажили головы.

Священник повернулся, встретился взглядом с Рамоном, протянул ему через барабан ключ от церкви и стоял в ожидании.

Рамон отпер замок и распахнул двери. Мужчины в передних рядах толпы неожиданно упали на колени, увидев темную, как пещера, внутренность церкви, освещаемую лишь трепещущими огоньками множества свечей в глубине ее, в самом средоточии таинственного мрака, темным, колеблющимся пламенем, похожим на неземное пламя неопалимой купины.

Толпа качнулась, зашуршала и затихла, опустившись на колени. Только кое-где торчала фигура фабричного или железнодорожного рабочего или шофера.

Священник поднял руку еще выше и повернулся к толпе.

— Дети мои, — заговорил он; и плеск озера будто стал громче. — Бог Всемогущий призвал к Себе Своего Сына и Его Святую Мать. Кончились дни их в Мексике. Они возвращаются к Отцу.

Иисус, Сын Божий, прощается с вами.

Матерь Божья, Мария, прощается с вами.

Последний раз они всех вас благословляют.

Ответьте: Adiós!

Скажите им: Adiós! дети мои.

Люди в полукруге низкими голосами воскликнули: Adiós! Коленопреклоненная толпа подхватила возглас; и нестройное, глухое Adiós! понеслось над толпой, повторяясь снова и снова, как грозовые раскаты.

Внезапно, словно задутая порывом ветра, неопалимая купина свечей в глубине храма, куда были устремлены взоры коленопреклоненной толпы, погасла и там воцарилась тьма. С улицы, где сияло солнце, храм, внутри которого там и тут тускло теплились редкие тоненькие свечки, казался мрачной пещерой.

Толпа ахнула и застонала.

Затем мягко зазвучал барабан, и двое мужчин в полукруге поразительно красивыми и пробирающими до дрожи голосами вновь запели Гимн Прощания. Это были люди, которых не то Рамон, не то его сподвижники отыскали в каком-то притоне в Мехико, профессиональные певцы, мексиканские теноры с такими сильными голосами, что, казалось, того гляди земля треснет. «Тяжелые времена» заставили их опуститься до того, чтобы петь по грязным городским кабакам. И теперь они пели, а в их голосах звучало все их ужасное отчаяние, безнадежность, дьявольская бесшабашность.

Когда они закончили, священник снова поднял руку и благословил толпу, добавив тихим голосом:

— А теперь, — говорит Иисус, — позвольте Мне уйти, со всеми моими святыми. Ибо Я возвращаюсь к Отцу Моему, который на Небесах, и Я веду Мать Свою в правой руке домой, где обрящет она покой.

Он повернулся и вошел в храм. Рамон последовал за ним. Потом и все, стоявшие полукругом, скрылись в храме. Вскоре в мертвой тишине несколько раз пробил колокол. И смолк.

И в тот же миг в глубине храма загремел барабан, глухо, жутко, медленно и монотонно.

В дверях показался священник, теперь в белом облачении с кружевами, неся высокое распятие. Нерешительно потоптался, потом шагнул на солнце. Коленопреклоненная толпа молитвенно сложила ладони.

Одинокие огоньки свечей в темном храме клонились в сторону двери. Из мрака возник дон Рамон — голый по пояс, серапе на плече подложено под передний конец шеста огромных носилок, на которых лежал — в стеклянном гробу — как настоящий, страшный мертвый Христос Страстной недели. Сзади носилки, тоже положив конец шеста на плечо, нес высокий смуглый человек. Толпа застонала и принялась креститься. Мертвый Христос был похож на настоящего покойника, которого выносят из ворот храма. Он плыл сквозь толпу, и коленопреклоненные мужчины и женщины обращали к Нему незрячие лица, широко раскидывали руки и застывали в этой экстатической позе, говорившей о невыразимом ужасе, благоговении и признании смерти.

За носилками с Мертвым Христом шла медленная процессия голых по пояс мужчин с другими носилками. На первых носилках Христос, чье нагое тело сплошь в кровавых полосах — жутких следах бичевания. Следом — Спаситель «Святое Сердце», хорошо известная фигура с бокового алтаря, длинноволосая и с простертыми руками. Потом Иисус из Назарета с терновым венцом на голове.

Потом вынесли Святую Деву в голубой мантии с кружевами и в золотой короне. Женщины принялись стенать, когда ее довольно грубо выволокли на слепящее солнце. После этого оставшиеся свечи в храме начали гаснуть одна за другой.

Теперь несли святого Антония Падуанского с младенцем на руках. Святого Франциска, странно глядящего на крест в своей руке. Святую Анну. И наконец Святого Хоакина. Когда вынесли его, погасли последние свечи, и в распахнутые двери виделась лишь пустая тьма храма.

Фигуры поплыли на смуглых плечах мужчин, словно дети, к тени деревьев. Барабан проводил последнюю медленными ударами. Солнце тревожно вспыхнуло на стеклянном гробу большой фигуры Мертвого Христа, когда крепкие мужчины, несшие его, повернули к озеру. Коленопреклоненная толпа гудела и раскачивалась из стороны в сторону. Женщины кричали: «Пречистая! Пречистая! Не покидай нас!»; кое-кто из мужчин вскрикивал мучительным, придушенным голосом: «Господи! Господи! Господи!»

Необычная процессия медленно прошла под деревьями и продолжала свой путь, заливаемая неистовым светом. Ближе к озеру чувствовался легкий ветерок. Неровно качались концы сложенных серапе, свисая с голых плеч. Подрагивали и кренились статуи. Первым кромки воды достигло высокое распятие, потом сверкающий на солнце стеклянный гроб. За ними фигура Иисуса в красном струящемся шелковом покрове, деревянный раскрашенный Иисус со следами бичей, Иисус в развевающейся мантии, белой с пурпурным, Мария в бело-голубом атласе с кружевами, трепещущими на ветерке. На святых не было мантий; одно раскрашенное дерево.

Тощий священник в пожелтевшем белом облачении брел по песку, пошатываясь под тяжестью распятия с белой фигурой распятого Христа, обратившего лицо к озеру. У низкого мола стояла большая парусная лодка; с кормы на берег спущены широкие дощатые сходни. Двое людей, босых и в белых рубахах и штанах, сопровождали пошатывавшегося священника, когда тот ступил на сходни; белые рукава сутаны трепетали, как флаги. Ему помогли подняться в лодку; там он прошел на нос и поставил наконец тяжелое распятие с Христом, по-прежнему смотрящим вперед.

Судно было открытым: ни палубы, ни люков. Рамон медленно взошел по сходням, осторожно спустился в лодку; огромный стеклянный гроб положили на дно, наконец-то можно было утереть взмокшее лицо и волосы. Рамон накинул на плечи одеяло и надел шляпу, слишком уж солнце жгло. Лодка едва ощутимо покачивалась на воде. Ветер дул с запада. Тусклое и какое-то нереальное, озеро слепло от солнца.

Статуи одна за другой поднимались над кормой, плывя на фоне неба, и опускались в лодку, где их ставили на дно, и они торчали над черными бортами, видимые толпе на берегу.

Это было скопище странных и безвкусных скульптур. И все же, собранные вместе и ожидающие отправки в последний путь, они казались, каждая по-своему, взволнованными, охваченными ужасом. Возле каждой фигуры, поддерживая их крепкой рукой, стояли носильщики в сомбреро и серапе.

Вдоль берега цепочкой стояли солдаты, а возле лодки с фигурами три катера с солдатами. Берег был черен от толпящегося народа. Вокруг сновали, как рыбы, многочисленные любопытные каноэ. Но подойти слишком близко не осмеливались.

Босоногие матросы взялись за багры. Они налегали на них всем телом и шли вдоль бортов. Лодка медленно тронулась и вышла на мелководье. Берег и толпа на нем постепенно уходили назад.

Двое матросов принялись сноровисто ставить громадный белый парус. Грузно, но быстро он поднялся ввысь и поймал ветер. На нем был изображен огромный символ Кецалькоатля — как огромный глаз: свернувшаяся голубая змея и в центре образованного ею круга, на желтом фоне, голубой орел.

Ветер дул с запада, но лодка направлялась на юго-восток, держа путь к маленькому островку, называвшемуся Скорпионий, который смутным холмиком виднелся сквозь мглу над водой. Поэтому парус повернули так, что огромный глаз, казалось, смотрит назад, на городок, зеленые ивы, пустую белую церковь и скопление людей на берегу.

Катера с солдатами описывали круги вокруг огромной медленной лодки, маленькие каноэ следовали позади, как водяные насекомые, но держались в отдалении. Плескала и бормотала убегающая назад вода; носильщики одной рукой придерживали скульптуры, глаз на их шляпах вместе с другим, огромным глазом на парусе смотрели назад, на землю, вылет белого полотнища летал низко над стеклянным гробом, над Христом, покрытым запекшейся кровью, над скульптурами в развевающихся покровах.

Тем временем на берегу люди начали разбредаться или сидели на песке в ожидании, глядя вслед лодке с каким-то тупым терпением, чуть ли не равнодушием.

Поодаль в полуопустевшей полутишине под деревьями женщина купила темно-зеленый арбуз, разбила его о камень и раздала большие розовые куски своим детям. Мужчины молча посыпали солью толсто порезанные огурцы, которыми торговала женщина, сидящая под деревом. Так же молча они заглядывали в церковь мимо солдат, стоявших у дверей.

В церкви царила непроглядная тьма: свет проникал лишь в раскрытые двери; внутри было пусто, голо — голые стены, пол, алтарь, нефы — все. Люди молча брели прочь.

Был полдень; палящая жара. Лодка медленно плыла к крохотному холмику острова среди воды, на котором жила одна индейская семья — рыбаки, имевшие несколько коз да клочок тощей сухой земли, где они выращивали горсть бобов и толику маиса. Вокруг были сплошной камень, колючий кустарник и скорпионы.

Орудуя шестами, лодку повели в скалистую бухточку. Она медленно приближалась к берегу. Катера и маленькие каноэ устремились вперед. Среди камней уже купались коричневые голые люди.

Огромный парус скользнул вниз, лодка подошла к скалистому берегу, люди спрыгнули в воду, скульптуры осторожно выгрузили и медленно перенесли на берег. Там они остались ждать носильщиков.

И вновь медлительная процессия потянулась на сей раз вверх по берегу неприветливого острова, мимо пары лачуг, где среди мусора горланил красный петух, и дальше среди камней и колючего кустарника — в дальний конец острова.

Сторона, обращенная к Сайюле, была сплошь каменистой; идти было мучительно. В углублении в скале возле самой воды уже были поставлены вертикально несколько высоких камней, на них положены железные прутья, а внизу под ними навалены кучи хвороста; в стороне лежал дополнительный хворост.

Фигуры и стеклянный гроб с огромным Мертвым Христом сложили на прутьях, всех вместе — жалкое зрелище. Поверх прислонили распятие. Полдневное солнце светило яростно и отвесно. Но над озером уже поднимались фантастические облака.

Городок на дальнем берегу, за сиянием, казался миражом — с деревьями, соседними деревушками и белой двойной колокольней.

Люди, приплывшие на маленьких каноэ, расположились амфитеатром на камнях. В повисшей тишине Рамон лупой поджег охапку камыша и сосновых прутьев. Торопливые огоньки, как маленькие змейки, побежали в ярком солнце по камышовым стеблям; появилась тонкая струйка дыма. Рамон сунул загоревшуюся охапку под аккуратную пирамиду из сучьев.

Сучья затрещали, повалил белый дым, сладко запахло сосновой смолой, и в воздухе заплясали оранжево-красные языки полупрозрачного пламени. Вдруг дохнуло жаром, рванулся вверх неожиданный огонь, и дружно затрещали смолистые сучья. Стекло огромного гроба лопнуло с мучительным воплем, осколки со звоном посыпались вниз. Коричневатое пламя сквозь прутья охватило фигуры, которые тут же почернели. Тонкие шелковые и атласные покровы моментально превратились в черный пепел, краска нарисованных ран черно пузырилась.

Молодой священник снял с себя белое облачение и с пылающим лицом швырнул его в огонь, оставшись в простой черной сутане. Потом сорвал и ее и оказался в белых хлопчатых рубахе и штанах людей Кецалькоатля. Штаны были закатаны до колен. Сутана тоже полетела в костер. Кто-то протянул ему большую шляпу и белое серапе с голубой каймой.

В воздухе стоял смешанный запах горящих краски, дерева и смолы. Стена огня все плотней смыкалась вокруг почерневших фигур, пока ничего не стало видно, кроме хвоста густого дыма и коричнево-красных языков ревущего пламени. Пылающее распятие соскользнуло и упало вниз. Человек схватил его и сунул в огонь, под скульптуры. В каком-то экстазе люди подкидывали и подкидывали крупные смолистые сучья, которые чуть ли не взрывались, падая в огонь. Раскалившиеся камни стреляли, как ружья. Все отступили от этого ревущего дерева огня, которое поднималось все выше; темный дым и искры столбом летели в небо.

Один из высоких камней, служивших опорой решетке, с треском разлетелся вдребезги, железные прутья и горящие куски фигур с грохотом рухнули вниз. От стеклянного гроба ничего не осталось, только раскачивались скреплявшие его металлические полосы, потом, раскаленные докрасна, скрутились спиралью в новой вспышке огня. Железные прутья, как странные ветви, торчали из кучи рдеющих углей.

Скоро от костра остались лишь жарко пылающие угли деревянных скульптур и мешанина полурасплавленных железных прутьев.

Рамон стоял в стороне и молча смотрел на остатки костра; его темное лицо было бесстрастно.

Затем, когда над грудой красных углей лишь пробегали голубоватые язычки огня, с горы над ними со свистом полетели в небо ракеты, с грохотом рассыпаясь в незрячей горячей синеве голубым и золотым дождем.

Народ на противоположном берегу видел дерево костра со стволом огня и кроной дыма. Теперь люди услышали громкую канонаду взрывающихся ракет и смотрели в сторону островка, крича со страхом и одновременно с восторгом вандалов.

— Господь! Господь! Пречистая! Пресвятая!

Огонь, и дым, и ракеты растаяли, не оставив в горячем воздухе и следа. Угли сгребли в кучу и сбросили в глубокую расселину.

Лодка отплыла обратно; коричневатый сквозь дымку марева берег выглядел неизменным. В юго-западной стороне из-за пересохших, молчаливых гор поднималось облако, как широкий белый хвост, огромный пушистый беличий хвост. Он увеличивался, становился пушистей, поднимаясь к зениту, прямо к солнцу. И пока разворачивали парус и лавировали, пытаясь поймать ветер, на белое, как мел, озеро легла легкая тень.

Только над низкой стороной Скорпионьего острова еще дрожал раскаленный воздух.

Рамон вернулся в одном из катеров. Грозовые облака постепенно заволакивали небо. В Сайюлу плыть было невозможно, и большая лодка пошла в Тулиапан. Маленькие каноэ молча и торопливо плыли обратно.

На берег сошли до того, как поднялся ветер. Рамон пошел запереть двери церкви.

Толпа разошлась, подгоняемая ветром, бешено трепавшим платки женщин, рвавшим листву, закручивавшим пыль. Сайюла осталась без Бога, и в глубине души они были этому рады.

Загрузка...