Глава XXII Живой Уицилопочтли

Карлоту похоронили в Сайюле, и Кэт, хотя и женщина, тоже присутствовала на похоронах. Дон Рамон шел за гробом в белых штанах и рубахе и в сомбреро со значком Кецалькоатля. Его сыновья шли с ним; было много незнакомых — мужчин в черном.

Мальчики выглядели чужими в своих черных костюмчиках, коротких бриджах до колен. Оба были круглолицы и миловидны, с желтоватой кожей. Старший, Педро, был больше похож на дона Рамона; только волосы мягче, пушистей, чем у отца, и темно-русые. Он был мрачен, по-отрочески нескладен и все время держал голову опущенной. У младшего, Сиприана, были пушистые взъерошенные русые волосы и испуганные карие материнские глаза.

Они приехали с теткой на машине из Гвадалахары и после похорон возвращались туда же, не заезжая в Хамильтепек. В своем завещании мать назначила опекунов детям на место отца, заявив, что тот дал на это согласие. И свое значительное состояние оставила мальчикам с тем, чтобы им управляли опекуны. Но отец тоже входил в число доверительных собственников.

Рамон сидел в своей комнате в гостинице и смотрел на озеро; мальчики сидели напротив него на тростниковом диванчике.

— Что намерены делать, сыновья? — спросил Рамон. — Ехать обратно с тетей Маргаритой, а потом вернуться в Штаты в школу?

Мальчики некоторое время угрюмо молчали.

— Да! — сказал наконец Сиприан, его русые волосы, казалось, негодующе вздыбились. — Этого хотела мама. И мы, конечно, выполним ее желание.

— Очень хорошо! — спокойно сказал Рамон. — Только помните, я ваш отец и мои двери, мои объятия, мое сердце всегда раскрыты для вас, когда приедете.

Старший поерзал на стуле и буркнул, все так же уставясь в пол:

— Мы не можем приехать, папа!

— Почему, сынок?

Мальчик поднял на него взгляд, как у отца, полный достоинства.

— Ты, папа, называешь себя Живым Кецалькоатлем?

— Да.

— Но, папа, нашего отца зовут Рамон Карраско.

— Ты и тут прав, — улыбнулся Рамон.

— Мы, — с нажимом сказал Педро, — дети не Живого Кецалькоатля, папа. Мы дети Рамона Карраско-и-де Лары.

— Хороши оба имени, — сказал Рамон.

— Мы никогда, — сверкнул глазами младший, Сиприан, — никогда не сможем любить тебя, папа. Ты наш враг. Ты убил нашу маму.

— Нет, нет! — возразил Рамон. — Вы не должны так говорить. Ваша мама сама искала смерти.

— Мама очень, очень, очень любила тебя! — выкрикнул Сиприан, и глаза его наполнились слезами. — Она всегда любила тебя и молилась за тебя… — Он заплакал.

— А я разве не любил ее, сынок?

— Ты ненавидел ее и убил ее. О, мама! Мама! О, мама! Я хочу маму! — рыдал он.

— Иди ко мне, малыш! — сказал Рамон, протягивая к нему руки.

— Нет! — кричал Сиприан, топая ногой и сверкая глазами сквозь слезы. — Нет! Нет!

Старший мальчик опустил голову и тоже плакал. Рамон слегка нахмурился. Он посмотрел по сторонам с выражением недоумения и боли, словно искал что-то. Потом овладел собой.

— Послушайте меня, сыновья, — заговорил он. — Вы тоже станете мужчинами; недолго ждать. Пока еще вы дети, не мужчины и не женщины. Но скоро все для вас изменится, и вам придется повзрослеть. И тогда вы поймете, что мужчина должен быть мужчиной. Когда душа велит мужчине делать что-то, он должен это делать. Мужчине необходимо внимательно прислушиваться к собственной душе и обязательно быть верным ей.

Будьте верны своей душе; больше мужчине ничего не остается.

— Je m’en fiche de ton âme, mon рére![138] — воскликнул Сиприан, неожиданно перейдя на французский. Это был язык, на котором он часто говорил с матерью.

— Ты можешь, — сказал Рамон. — Но я не могу.

— Папа! — вмешался старший. — А твоя душа не такая, как у мамы?

— Кто знает? — ответил Рамон. — Я смотрю на это иначе.

— Потому что мама всегда молилась за тебя.

— И я, по-своему, молюсь за нее, дитя. Если ее душа вернется ко мне, я открою для нее свое сердце.

— Мамина душа, — сказал Сиприан, — полетит прямо в Рай.

— Кто знает, малыш! Возможно, Рай для душ умерших находится в сердцах живых.

— Я не понимаю, что ты говоришь.

— Возможно, — пояснил Рамон, — что даже сейчас единственный Рай для души твоей матери — в моем сердце.

Мальчики смотрели на него, широко раскрыв глаза.

— Никогда не поверю, — сказал Сиприан.

— А может, в твоем сердце, — сказал Рамон. — Есть ли в твоем, сердце место душе мамы?

Маленький Сиприан недоуменно смотрел на него ореховыми материнскими глазами.

— Душа мамы летит прямо в Рай, потому что она святая, — заявил он вялым голосом.

— Какой Рай, сынок?

— Есть один Рай. Там, где Бог.

— И где он находится?

Последовало молчание.

— На небе, — упрямо сказал Сиприан.

— Оно очень далеко и пустынно. Но я, сын, верю в то, что самое средоточие неба — в сердцах живых. И Бог — там; и Рай; в сердцах живых мужчин и женщин. И там души мертвых обретают покой, там, в самой середине, где кровь совершает круговорот; именно там мертвым спится спокойней всего.

Повисла немая тишина.

— И ты будешь по-прежнему утверждать, что ты Живой Кецалькоатль? — спросил Сиприан.

— Обязательно! И когда вы станете немного постарше, то, возможно, придете ко мне и скажете то же самое.

— Никогда! Ты убил нашу маму, и мы будем ненавидеть тебя. А когда станем мужчинами, обязаны будем убить тебя.

— Ну что за высокопарность! К чему тебе слушать только то, что говорят слуги, священники и прочие люди подобного сорта? Разве они не ниже тебя, ведь ты мой сын и сын своей матери? Почему ты повторяешь то, что болтают слуги и всякие холуи? Или неспособен говорить как говорят храбрые мужчины? Ни ты не убьешь меня, ни твой брат. Ибо я не позволю вам, даже если бы вы захотели. А вы не захотите. Больше не повторяй эту лакейскую болтовню, Сиприан, я ее не буду слушать. Или ты уже маленький лакей или священник? Так говорит чернь. Ты слишком вульгарен. Лучше давай говорить по-английски или на твоем французском. Кастильский слишком благороден, чтобы столь недостойно препираться на нем.

Рамон встал и подошел к окну, чтобы посмотреть на озеро. Барабан на колокольне бил полдень, когда каждому следовало посмотреть на солнце и постоять, повторяя про себя короткую молитву.

Солнце поднялось на гору, день — это спуск впереди.

Между утром и днем я стою здесь, и душа моя устремляется

                          к небу.

Душа моя налита солнечным светом и силой.

Как медовые соты, наполнило солнце ее.

Это миг полноты

И вершина утра.

Рамон повернулся к сыновьям и повторил им Полуденный стих. Они смущенно выслушали, ничего не сказав.

— Ну! — спросил он. — Почему вы смущаетесь? Если бы я заговорил о новых ботинках для вас или о десяти песо, вы бы не смутились. Но если я говорю о солнце и вашей душе, которую оно наполняет, как медом, вы супитесь. Лучше вам вернуться в свою американскую школу и учиться на бизнесменов. Лучше говорить всем: О, нет! У нас нет отца! Наша мать умерла, а отца у нас никогда не было. Мы родились от непорочного зачатия, так что из нас получатся прекрасные бизнесмены.

— Я буду священником, — сказал Сиприан.

— А я врачом, — сказал Педро.

— Замечательно! Замечательно! От пожелания до осуществления, как говорится, неблизкий путь, — поживем — увидим. Приходите ко мне, когда сердце вам велит. Вы — мои мальчики, что бы вы ни говорили, и я хочу погладить вас по голове и посмеяться над вами. Идите! Идите ко мне!

Он посмотрел на них, и они не осмелились ослушаться, он был такой сильный по сравнению с ними.

Он обнял старшего и погладил по волосам.

— Ну! — сказал он. — Ты мой старший сын, и я твой отец, который называет себя Живым Кецалькоатлем. Когда тебя спросят; «Это твой отец называет себя Живым Кецалькоатлем?» — отвечай: «Да, это мой отец». И когда тебя спросят, что ты думаешь о таком отце, говори: «Я еще мал и не понимаю его. А раз не понимаю, то и судить его не буду». Скажешь так, Педро, мой мальчик? — И Рамон нежно погладил его по голове, что наполнило ребенка чуть ли не благоговейным страхом.

— Да, папа! Я буду так говорить, — кивнул мальчик с облегчением.

— Хорошо, — сказал Рамон, на мгновение коснувшись его головы, словно благословляя.

Потом повернулся к младшему.

— Подойди, дай погладить твои непокорные волосы.

— Если я буду любить тебя, то не смогу любить маму! — сказал Сиприан.

— Неужели у тебя сердечко такое маленькое? Не люби совсем, если для меня в нем нет места.

— Но я не хочу приезжать к тебе, папа.

— Тогда не приезжай, сынок, приедешь, когда почувствуешь желание.

— Я думаю, ты не любишь меня, папа.

— Да, когда ты такая упрямая мартышка, я тебя не люблю. Но когда повзрослеешь и станешь смелым и отважным, а не таким, как сейчас, поспешным и дерзким в суждениях, тогда другое дело. Как я могу любить тебя, если ты этого не заслуживаешь?

— Мама меня всегда любила.

— Она называла тебя своим. Я не называю тебя моим. Ты принадлежишь сам себе. Когда ты милый, я могу любить тебя. Но когда поспешен и дерзок в суждениях — нет, не могу. Мельница не вертится, когда ветра нет.

Мальчики ушли. Рамон смотрел, как они стоят на пристани в своих черных костюмчиках, с голыми коленками, и его душа рвалась к ним.

«Ах, бедные мои мальчишки! — сказал он про себя. — Но я только и могу, что ради них защищать твердыню своей души, чтобы стать им опорой, когда понадобится — если понадобится».

В эти дни Кэт часто уходила к озеру и сидела там в свете раннего утра. В промежутках между дождями дни стояли такие ясные, что была видна каждая морщинка на склонах огромных гор на противоположной стороне, и складка, точней ущелье, по которому текла река со стороны Тулиапана, рисовалось так четко, будто идешь по нему. Красные птицы были такими яркими, словно дождь освежил даже эти крылатые маки; и гремел лягушачий хор по утрам.

Но жизнь так или иначе изменилась; круто изменилась. Не слышно было больше колокольного звона, не били часы. Часы вообще сняли.

Их место заняли барабаны. На заре раздавался мощный удар барабана. Следом звучный мужской голос пел с колокольни «Утреннюю песнь»:

Тьма расступается, солнце встает над стеной.

Близится новый день.

Подними руку, скажи: «Прощай!», скажи: «Здравствуй!»

И помолчи.

Дай тьме покинуть тебя, дай свету войти в тебя,

Человек между ночью и днем.

Голос и барабан смолкали. И на рассвете те, кто уже проснулся, застывали в этот момент смены часов, мужчины подняв руку и молча, а женщины — натянув платки на лицо и склонив голову. Однако ничего не менялось в эту смену часов.

Затем раздавалась быстрая дробь малого барабана, когда первые лучи яркого солнца вспыхивали в светлом небе над гребнем высоких гор. Наступал день. Люди шли по своим делам.

Около девяти утра опять раздавалась быстрая дробь малого барабана и голос кричал с колокольни:

— Полпути пройдено! Полпути вверх по склону утра!

В полдень бил большой барабан, а примерно в три — снова малый, и голос возвещал:

— Полпути пройдено! Полпути пройдено вниз по склону дня!

На закате вновь звучал большой барабан, и голос кричал:

Кончай работу! Кончай работу! Кончай работу!

Подними руку, скажи: «Прощай!», скажи: «Здравствуй!»,

Человек в преддверии вечера.

Солнце перешло на другое крыльцо, крикни ему:

«Благодарю! Благодарю тебя!»

И помолчи.

Ты принадлежишь ночи.

И на закате опять гремел барабан, и повсюду мужчины останавливались и стояли, глядя вверх и подняв руку, а женщины покрывали лицо и опускали голову; и все было неизменно тихо в эти смены часов.

Раздавалась дробь малого барабана, и люди расходились.

Мир стал другим, другим. Воздух, словно он был живой, казалось, покорно страдал от ударов барабанов. А главное, смены часов не сопровождались звоном металла о металл.

Металл — противостояние.

Барабаны — стучащее сердце.

Сердце, стучащее неустанно.

Это одно из коротких стихотворений Рамона.

Странные то были смены часов. Всегда тишина становилась мягче, бархатистей, словно живая. Часов не было. Сутки разбивались на рассвет, полдень и закат, середину утра, иначе, середину подъема, и середину дня, иначе, середину спуска, и ночь. Четыре дневные четверти начали называть соответственно часом кролика, часом ястреба, часом грифа и часом оленя. А четыре четверти ночи — часом лягушки, часом светляка, часом рыбы и часом белки.

— Я зайду за вами, — писал ей Сиприано, — когда задняя нога оленя скрывается в лесу.

Она уже знала, что это значит — в последний из часов оленя; где-то после пяти.

Казалось, от Рамона до Сиприано, от Хамильтепека и окрестностей озера расстилался, разворачивался новый мир — мягко и неощутимо, как сумерки, которые ложатся, заглушая дневной хаос. Это была тихая, сумеречная новизна, медленно распространяющаяся вокруг, проникая даже в города. Уже и в городах можно было увидеть голубые серапе Кецалькоатля и, когда колокола отбивали часы, над их звоном и шумом машин слышались удары барабанов, что создавало странную какофонию звуков. Даже в столице вновь загремел большой барабан и мужчины, в том числе и одетые по-городскому, останавливались и, подняв вверх лицо и руку, слушали полуденный стих, который знали наизусть, и старались не обращать внимания на металлический звон колоколов.

Металл — противостояние.

Барабаны — стучащее сердце.

Но это был мир металла, мир противостояния. Сиприано, представлявший со своими солдатами необыкновенную силу, несмотря на ненависть, которую вызывал у других людей, облеченных властью, был за то, чтобы на металл ответить металлом. За то, чтобы Монтес объявил, что религия Кецалькоатля есть официально признанная религия Мексики. И армия поддержит его.

Но Рамон сказал:

— Нет! Нет! Предоставим ей распространяться самостоятельно. И подождем немного, пока можно будет объявить тебя живым Уицилопочтли и твои люди получат красно-черные серапе с изображением свернувшейся змеи. Тогда, возможно, нам удастся устроить открытое бракосочетание тебя и Катерины, и она станет матерью среди богов.

Все это время Рамон, как мог, старался избежать возникновения противостояния и ненависти. Он написал открытое письмо с обращением к духовенству, в котором говорилось:

«Разве могу я быть врагом католической церкви? Я — католик из католиков. Я не против вселенской церкви и чтобы ее столицей был Рим, если Рим того желает.

Но у разных народов разные языки и разный цвет кожи, и Спасители у них должны быть разные. Высшая тайна одна. Но ее выражений множество.

Бог должен явиться Мексике в серапе и huaraches, иначе Он не Бог для мексиканцев, они не могут признать Его. Нагие, люди просто люди для других. Но поведение, вид, слово отличают одного нагого человека от другого, и в этом тайна жизни. Мы живы постольку, поскольку выражаем себя.

Люди тленны, обособлены и странным образом объединены в своей обособленности. Такими создал нас незримый Бог, одних — с темными лицами, других — с белыми, и соединил по подобию; так канюк — птица, и попугай жарких стран — птица, и маленькая иволга — птица. Но ангел канюков должен быть канюком, и ангел попугаев — попугаем. И одному сладок дух падали, а другому — аромат фруктов.

Священники, которые присоединятся ко мне, не отрекутся ни от веры, ни от Бога. Изменится лишь их речь и облачение, так пеон по одному кричит быку, по-другому — мулам. Те и другие слушаются лишь крика, обращенного к ним…»

Взывая к социалистам и агитаторам, Рамон писал:

«Чего вы добиваетесь? Чтобы все были как вы? А когда каждый пеон в Мексике станет ходить в американском костюме и блестящих черных ботинках, о жизни станет узнавать из газеты, а мужской природой его станет наделять правительство, будете ли вы довольны? Или собственная ваша мужская природа от правительства, что вы ждете, чтобы оно наделило ею остальных?

Пора забыть об этом. Пора отбросить зависть и жалость. Ни один человек еще не становился лучше оттого, что его пожалели, а зависть всегда портила его.

Мы ничего не можем поделать с жизнью, только прожить ее.

Будем же искать жизнь там, где она возможна. И жизнь сама решит проблемы. Но всякий раз, когда мы отвергаем живую жизнь, чтобы решить проблему, мы создаем десяток проблем там, где раньше была одна. Решая проблемы народа, мы заводим народ в ядовитый лес проблем.

Жизнь создает, и определяет, и изменяет проблему. Проблема будет всегда, и всегда она будет иной. Потому ничто не может разрешить никакие проблемы, даже жизнь и условия жизни, ибо жизнь устраняет и упрощает их, оставляет им решаться самим по себе.

Потому мы поворачиваемся лицом к жизни; и от механических часов — к солнцу, от металла — к мембране.

Таким путем мы надеемся уничтожить проблему, поскольку решить ее невозможно. Когда люди рождаются, они рождаются не для того, чтобы нахватать земли или золота. Земля в руках божиих, как и люди. И если вернется старинный общинный строй и совместное пользование землей, это будет очень хорошо. Потому что в самом деле земля не может принадлежать ни одному человеку.

Но когда под ногами трясина, бесполезно пытаться скакать галопом. Можно лишь медленно перебраться через нее. И в нетерпеливом ожидании ребенка, не следует вырывать его из утробы матери.

Ищите жизнь, и жизнь принесет перемены.

Ищите самое жизнь, замирайте на мгновение на рассвете и закате, и жизнь вернется в нас и проведет через все перемены.

Ни при каких обстоятельствах не прибегайте к насилию, кроме как ради защиты себя от насилия. Ибо новые ростки жизни нежны, и лучше десять раз умереть, нежели позволить врагам человечества вырвать их или затоптать. Когда придется сражаться за нежные ростки жизни, сражайтесь, как тигрица или медведица сражаются за своих детенышей.

Все, что есть жизнь, беззащитно, только металл неуязвим. Сражайтесь за беззащитные ростки жизни. Но уж за них сражайтесь со всей отвагой».

Сиприано тоже все время обращался к своим солдатам, и всегда с одним и тем же:

— Мы мужчины! Мы воины!

Но что мы можем сделать?

Идти в бой, чтобы просто погибнуть?

Нет и нет! Мы должны идти в бой, чтобы жить.

Гринго здесь. Мы позволили им прийти. Мы должны позволить им остаться, потому что не можем изгнать их. С помощью винтовок, сабель и штыков мы никогда не сможем изгнать их, потому что у них тысяча там, где у нас один. И если они пришли с миром, позволим им остаться.

Но мы еще не потеряли Мексику. Не потеряли друг друга.

Мы — кровь Америки. В наших жилах кровь Монтесумы.

Для чего мне моя рука? Чтобы только крутить ручку машины?

Она для того, чтобы приветствовать Бога мексиканцев, который на небе.

Она для того, чтобы пожать руку храбрецу.

Сжимать винтовку.

Растить зерно.

Зачем мне колени?

Чтобы стоять прямо и гордо.

Чтобы идти своим путем.

Мои колени — колени мужчины.

Наш бог — Кецалькоатль на голубом небе и алый Уицилопочтли у ворот, смотрящий на нас.

Наши боги ненавидят того, кто преклоняет колени. Они кричат: «Эй! Встань с колен!»

Так что мы можем сделать?

Ждать!

Я человек — такой же под одеждой, как вы.

Разве я огромный? Разве я высокий и могучий, как люди из Тласкалы, например?

Нет. Я мал ростом. Я с юга, там все такие…

Но, тем не менее, разве я не ваш генерал?

А почему?

Я скажу вам.

Я обрел другую силу.

Есть два вида силы: сила быков и мулов, и железа, машин и винтовок, и сила людей, которые не могут обрести другую силу.

И есть другая сила. Та сила, которой вы хотите обладать. И вы можете обладать ею, невзирая на свой рост. Это сила, которая идет из-за солнца. И вы можете обрести ее здесь! — он ударил себя в грудь. — И здесь! — он ударил себя в живот. — И здесь! — он ударил себя по бедрам. — Силу, которая идет из-за солнца.

Когда Сиприано приходил в экстаз, глаза его загорались, а за спиной словно вырастали темные крылья, которые хлопали и сверкали, как крылья гневящегося орла. Его людям тогда виделось, будто он с дьявольским шумом и яростью бьет крыльями, как некий древний бог. И они бормотали с пылающим взором:

— Это Сиприано! Это он! Мы сиприанисты, мы его дети.

— Мы мужчины! Мы мужчины! — кричал Сиприано.

— Но слушайте. Есть два рода людей. Люди, обладающие второй силой, и другие, не обладающие ею.

Когда явились первые гринго, мы лишились второй силы. И падре учили нас: «Покоритесь! Покоритесь!»

Гринго завладели второй силой!

Как?

Как коварные злодеи, они тайком украли ее. Они таились, как тарантул в норе. Потом, когда ни солнце, ни луна, ни звезды не видели его, он — р-раз! — прыгнул и ужалил, и впрыснул яд, и высосал тайну.

Так они завладели тайной воздуха, и воды, и земли. Так металлы стали принадлежать им, и они создали винтовки, и машины, и корабли, создали поезда, телеграммы и радио.

Почему? Почему они создали все эти вещи? Почему им это удалось?

Потому что с помощью коварства они завладели тайной второй силы, которая идет из-за солнца.

И мы должны были превратиться в рабов, потому что обладая только первой силой, потеряли вторую.

Теперь мы возвращаем ее себе. Мы вновь нашли путь к тайному солнцу, которое находится за этим солнцем. Там восседал Кецалькоатль, и дон Рамон наконец нашел его. Там восседает красный Уицилопочтли, и я нашел его. Потому что я обрел вторую силу.

Когда он явится, все вы, которые боретесь, обретете вторую силу.

И, обретя ее, где вы ее почувствуете?

Не здесь! — он ударил себя в лоб. — Не там, не в голове и не в книгах, как коварные гринго. Мы не такие. Мы мужчины, а не пауки.

У нас она будет здесь! — он ударил себя в грудь. — И здесь! — он ударил себя по животу. — И здесь! — он ударил себя по бедрам.

Разве мы не мужчины? Разве не можем обрести вторую силу? Не можем? Разве мы потеряли ее навсегда?

Я говорю: нет! С нами Кецалькоатль. Я нашел красного Уицилопочтли. Вторую силу!

Когда вы ходите или сидите, когда работаете или лежите, когда едите или спите, думайте о второй силе, о том, что должны обрести ее.

Будьте скрытны. Тихи, как птица на ночном дереве.

Будьте чисты, чисты телом и одеждой. Как звезда, которая не светит, будучи грязной.

Будьте храбры, не напивайтесь допьяна, не оскверняйте себя близостью с порочными женщинами, не крадите. Потому что пьяный теряет свою вторую силу, и мужчина оставляет свою вторую силу в порочной женщине, и вор — труслив. А Уицилопочтли ненавидит трусость.

Стремитесь обрести вторую силу! Когда мы обретем ее, другие ее лишатся.


Сиприано был строг со своей армией. Безделье — это бич любой армии. Сиприано заставил всех своих людей самим готовить пищу и стирать, убирать и красить казармы, разбил большой сад, чтобы выращивать овощи, и посадил деревья там, где была вода. И лично следил за тем, как выполняются эти его приказы. Ничто не ускользало от его глаз, ни грязная форма, ни натертые ноги, ни плохо сплетенные сандалии. Больше того — приходил, когда солдаты готовили себе пищу.

— Дайте-ка попробовать, что вы готовите, — говорил он. — Дайте энчиладу{40}!

Потом или хвалил, или говорил, что было невкусно.

Как всем варварам, им нравилось заниматься мелкими делами. И, как большинство мексиканцев, когда что-то у них получалось неважно, любили добиваться хорошего результата.

Сиприано был полон решимости приучить их к какой-то дисциплине. Дисциплина — вот в чем нуждается Мексика, да и весь мир. Но только та дисциплина важна, которая идет изнутри. Механическая, насильственно насаждаемая — не прочна.

У него было несколько диких индейцев с севера страны; они били в барабаны во дворе казармы и возрождали древние танцы. Танец, танец, имеющий определенную цель, строго упорядочен сам по себе. Старые индейцы на севере еще хранят секрет анимистического танца. Они танцуют, чтобы обрести власть, власть над живыми силами земли. И эти танцы требуют концентрации на уровне инстинктов и неимоверной выносливости.

Сиприано особенно поощрял эти танцы. Он сам учился им, причем с поразительной страстью. Танец щита и копья, танец ножа, танец засады и танец внезапного нападения — всем этим танцам он научился в индейских деревнях на севере и танцевал их во дворе казармы у костра, ночью, при запертых воротах.

В одной черной набедренной повязке, тело вымазано маслом и красной глиной, он и такой же голый здоровенный индеец танцевали танец щита и копья, танец двух, лучших, воинов, а солдаты смотрели, обступив их плотным кольцом. Молчаливый, ритмически напряженный поединок, состязание в ловкости и быстроте, ступни мягко бьют по земле в унисон с барабаном, обнаженное тело, гибкое и ускользающее, кружит, дикарски осторожное, выжидающее, потом сжимается и прыгает вперед, как пантера, занеся копье, гремят сталкивающиеся щиты, вновь расходятся с воинственным и ликующим кличем.

В этом танце никто не мог сравниться с Сиприано в ловкости и быстроте. Пригнув голую спину, он кружился, уклонялся, неуловимый, как рысь, кружа вокруг противника, притоптывая и двигаясь согласно ритму, отбиваемому барабаном. Потом мгновенный прыжок — и вот его копье уже у ключицы соперника и скользит по его плечу, а тот отклоняется вниз, и воинственный клич оглашает двор. Солдаты смотрят, как загипнотизированные, издавая глухой, идущий из древности крик.

И по мере того, как танец продолжался, Сиприано чувствовал все больший прилив сил. Когда все его тело начинало блестеть от пота и дух его наконец был удовлетворен, он как-то враз ощущал усталость и тяжесть переполнявшей его невероятной силы. Тогда он набрасывал на плечи свое красно-черное серапе и жестом показывал, чтобы другие заняли его место в круге, отдавал копье и щит, а сам садился на землю возле костра и смотрел на танцующих. Он чувствовал, как руки и ноги и все тело распирает безмерная сила, чувствовал, как ее черные таинственные волны распространяются от него на всех его солдат. И сидел, молча, с непроницаемым видом, обнимая всех этих черноглазых мужчин величием своего молчаливого «я». Казалось, его сумрачная душа проникает в их плоть и кость; они все воспринимали не своим, но его сознанием. И как человеческий инстинкт бережет разум, так этот инстинкт берег Сиприано, ибо для них он был драгоценнейшей частью их самих. Он был их превосходство. Его сила давала им их величие, и их сознание было его сознание, в котором они растворялись.

— Я не принадлежу себе, — говорил он им. — Я принадлежу красному Уицилопочтли и силе, обретающейся за солнцем. И вы не принадлежите себе. Отдельно вы ничто. Вы часть меня, мои люди.

Он побуждал их танцевать голыми, в одной набедренной повязке, натираться маслом и красной глиной.

— Это масло звезд. Натритесь им как следует и будете сильными, как звездное небо. А это красная кровь вулканов. Натритесь ею и обретете энергию подземного огня, из самого сердца земли.

Он побуждал их танцевать те танцы, где требуется молчаливая сосредоточенность, танцевать их часами, набираясь энергии и силы.

— Научившись танцевать правильно, вы сможете ступать по земле все крепче, проникать в нее все глубже, пока не коснетесь ногой самой ее середины. И, когда коснетесь середины земли, ваш живот и ваша грудь наполнятся такой энергией, что ни один человек не сможет одолеть вас. Напитайтесь второй силой. Силой земли и неба за солнцем. Напитайтесь второй силой.

Он устраивал долгие марш-броски по дикой местности, по горам, и сам шагал легко и быстро. Любил, чтобы его солдаты устраивались на ночлег под открытым небом, не разбивая палаток: только часовые и звезды над головой. Настигал бандитов стремительным броском. Пленников раздевал догола и связывал. Но если попадался храбрец, приводил его к присяге. Если же это был отъявленный мерзавец, вонзал ему в сердце нож со словами:

— Я красный Уицилопочтли — нож.

Он набрал небольшой отряд из лучших солдат, переодел их из позорной грязновато-желтой формы в белые рубахи и штаны с алым кушаком и алыми перевязками на щиколотках, снабдил их добротными красно-черными серапе. А еще его люди должны были блюсти чистоту. В походе они останавливались у какой-нибудь реки, получив приказ раздеться, вымыться и постирать одежду. После чего, смугло- и краснокожие, расхаживали голышом, дожидаясь, пока высохнет их крепкая белая хлопчатобумажная одежда, разложенная на земле. Потом двигались дальше, сверкая белизной рубах и штанов, закинув на спину винтовки, серапе и маленькие вещмешки, на голове — большие соломенные шляпы с алой эмблемой на тулье.

— Они должны быть все время заняты! — сказал он своим офицерам. — Должны вновь научиться двигаться быстро и неутомимо, как индейцы прежних времен. Не должны лениво валяться, ничего не делая. Ночью — спать. С утра, как проснутся, — работать, или маршировать, или упражняться, или танцевать.

Он разбил свою армию на подразделения по сто человек с сотником и сержантом во главе. Перед каждым подразделением была поставлена задача научиться действовать слаженно, свободно и маневренно. «Обучите свои сотни, — требовал Сиприано, — а я обучу тысячи и десятки тысяч».

— Слушайте меня! — сказал он. — Нам не нужны ни окопы, ни артиллерия. Мои солдаты не пушечное мясо и не окопная гниль. Там, где враг применит артиллерию, мы отступим. Рассредоточим свои сотни и ударим в другом месте, где пушек нет. Мы быстры, мы бесшумны, движемся налегке и обладаем второй силой — в этом наше преимущество. Наша цель не разворачивать фронт, но атаковать неожиданно и в тысяче мест.

И не уставал повторять при этом:

— Если сможете черпать силы из сердца земли и из небесных глубин за солнцем и объединить их в себе с силой красного Уицилопочтли, никто не победит вас. Обретите вторую силу.

Рамон уже открыто давил на Сиприано, чтобы он объявил себя живым Уицилопочтли.

— Время пришло! — сказал он. — Пора генералу Вьедме исчезнуть и появиться красному Уицилопочтли. Как считаешь?

— Если бы я знал, что это значит, — ответил Сиприано.

Они сидели на циновках в комнате Рамона в предгрозовой духоте. Дело было в конце сезона дождей.

— Встань! — сказал Рамон.

Сиприано тут же встал со всегдашней своей поразительной стремительностью.

Рамон быстро подошел, положил ладонь ему на глаза, заставив его закрыть их. Он стоял за спиной Сиприано, и тот ощущал теплую тьму ладони, перед его глазами шли странные концентрические волны, которые сходились к центру и там тонули в бездонной, как сон, глубине.

— Сиприано? — прозвучал издалека голос.

— Я.

— Ты видишь тьму?

— Вижу тьму.

— Она живая? Тьма живая?

— Явно живая.

— Кто живет?

— Я.

— Где?

— Не знаю. В живой тьме.

Рамон завязал глаза Сиприано черным меховым лоскутом. Потом прижал теплую мягкую ладонь к его обнаженной груди, а другую к спине между плеч. Сиприано, выпрямившись и храпя молчание, стоял, погруженный в глубокую тьму.

— Сиприано?

— Я.

— В твоем сердце темно?

— Темнеет.

Рамон ощущал, как постепенно слабеет под его ладонью биение сердца. Новые круги тьмы начали расходиться, медленно вращаясь, от сердца Сиприано. Они ширились, как глубокий сон.

— Ты видишь тьму?

— Вижу тьму.

— Кто живет?

— Я.

Рамон меховым поясом привязал руки Сиприано к бокам на уровне груди. Затем положил одну руку на пупок Сиприано, а другую сзади на поясницу и медленно, мягко надавил.

— Сиприано?

— Я.

Ответ прозвучал, как бы удаляясь все дальше.

— Ты видишь тьму?

— Нет, мой господин.

Рамон опустился на колени и крепко стиснул талию Сиприано, прижавшись черноволосой головой к его боку. И Сиприано почувствовал, будто его разум, его голова растворяются во тьме и, как жемчужина в черном вине, начал сходиться новый, огромный, круг сна. И он был человек без головы, летящий, подобно темному ветру, над ликом темных вод.

— Прекрасно?

— Прекрасно.

— Кто живет?

— Кто…?

Сиприано уже не знал этого.

Рамон быстро опоясал его по талии и, прижимаясь головой к боку, обхватил его бедра, положив ладони на пах.

— Сиприано?

— Я.

— Ты видишь тьму?

Но Сиприано не мог ничего сказать. Последний круг сходился, и воды поглощали дуновение, и не было больше слов. Рамон несколько мгновений неподвижно стоял на коленях в таком положении. Потом опоясал чресла Сиприано, прихватив и прижатые к бедрам ладони.

Сиприано стоял напрягшийся, неподвижный. Рамон стиснул его колени и держал, пока в них не проникло тепло его рук, и Сиприано почувствовал, будто они объяты тьмой и сном, как живые камни или два яйца. После этого Рамон быстро связал их и схватил его за лодыжки, как молодое деревце у основания ствола. Он сильно стискивал их, припав головой к ступням Сиприано. Шли мгновения, а они не двигались, погрузившись в забытье.

Потом Рамон связал Сиприано лодыжки, неожиданно поднял его на руки и, словно во сне, перенес и мягко опустил на шкуру крупного горного льва, расстеленную поверх одеял, укрыл его красно-черным серапе и лег у его ног, прижав его ступни к своему животу.

Оба впали в полное беспамятство: Сиприано — перенесшись в чрево безтревожного творения, Рамон — забывшись сном, похожим на смерть.

Они не знали, сколько так пролежали. Когда они очнулись, были сумерки. Рамона неожиданно разбудило подергивание ног Сиприано. Он сел и отвернул одеяло с лица Сиприано.

— Уже ночь? — спросил Сиприано.

— Почти, — ответил Рамон.

Они замолчали, и Рамон принялся развязывать Сиприано, начав с ног. Прежде чем снять повязку с его глаз, он закрыл окно, и комната погрузилась в почти полную темноту. Последняя повязка спала, и Сиприано сел, озираясь, потом вдруг заслонил рукой глаза.

— Сделай так, чтобы было совсем темно! — попросил он.

Рамон плотно закрыл ставни, так что в комнате стало не видно ни зги. Потом вернулся и сел рядом с Сиприано на циновку. Сиприано снова спал. Рамон подождал немного и вышел из комнаты.

Они не виделись до рассвета. Тогда Рамон встретил его, спускаясь к озеру, чтобы искупаться. Они вместе плавали, пока не взошло солнце. От дождей вода в озере была прохладной. Они отправились в дом, натереться маслом.

Сиприано взглянул на Рамона; его черные глаза словно видели перед собой весь космос.

— Я далеко уходил, — сказал он.

— По ту сторону мира? — спросил Рамон.

— Да, туда.

Несколько секунд спустя Сиприано, снова завернувшись в одеяло, уже спал.

Он проснулся только под вечер. Поел, взял лодку и поплыл к Кэт. Она была дома. Удивилась, увидев его в белой крестьянской одежде и серапе Уицилопочтли.

— Я собираюсь стать живым Уицилопочтли, — сказал он.

— Да? Когда? Верно, это необычное ощущение? — Его глаза пугали ее; в них было нечто нечеловеческое.

— В четверг. День Уицилопочтли должен быть в четверг. Вы будете сидеть рядом со мной как моя жена, когда я стану богом?

— Но вы чувствуете, что вы — бог? — спросила она раздраженно.

Он странно посмотрел на нее.

— Я был им, — сказал он. — И вернулся назад. Но я принадлежу тому месту, где я побывал.

— Где вы побывали?

— Я был по ту сторону мира, где тьма сливается с водой и где бодрствование и сон едины.

— Нет, — сказала Кэт испуганно, — никогда не понимала мистики. Мне от подобных вещей не по себе.

— Когда я прихожу к вам, это мистика?

— Нет, — сказала Кэт. — Это, конечно, материально.

— То же и остальное, только оно дальше. Так вы будете невестой Уицилопочтли? — еще раз спросил он ее.

— Не так скоро, — ответила Кэт.

— Не так скоро! — эхом повторил он.

Они помолчали.

— Поедемте со мной обратно в Хамильтепек? — попросил он.

— Не сейчас, — ответила она.

— Почему не сейчас?

— Ах, не знаю… Вы обращаетесь со мной так, словно у меня нет своей жизни, — сказала Кэт. — Но она у меня есть.

— Своя жизнь? Кто дал вам ее? Где вы ее получили?

— Не знаю. Но получила. И должна прожить ее. Я не могу пожертвовать ею.

— Почему, Малинци{41}? — спросил он, назвав ее новым именем. — Почему не можете?

— Вот так взять и пожертвовать? — сказала она. — Что сказать, просто не могу.

— Я — живой Уицилопочтли. И я пожертвовал. Думаю, вы тоже могли бы, Малинци.

— Нет! Не окончательно! — воскликнула она.

— Не окончательно! Не окончательно! Не сейчас! Не прямо сейчас! Сколько раз вы сегодня сказали «нет»! Я должен вернуться к Рамону.

— Да. Возвращайтесь к нему. Вас волнует только он и ваш живой Кецалькоатль с живым Уицилопочтли. Я всего лишь женщина.

— Нет, Малинци, вы больше чем женщина, больше чем Кэт, вы — Малинци.

— Нет! Я всего лишь Кэт, и я всего лишь женщина. А всем этим выдумкам не доверяю.

— Я больше, чем просто мужчина, Малинци. Разве не видите этого?

— Нет! — сказала Кэт. — Не вижу. Почему вы должны быть больше, чем просто мужчина?

— Потому что я живой Уицилопочтли. Разве я вам этого не говорил? С вами что-то не то творится сегодня.

Он вышел, оставив ее сердито качаться в качалке на террасе, с ностальгией вспоминая, как жила раньше, и с ненавистью думая о новом, вошедшем в ее жизнь. Она думала о Лондоне, о Париже и Нью-Йорке, о тамошних людях.

«О! — воскликнула она про себя, задыхаясь. — Господи, дай освободиться от всего этого и вернуться к обыкновенным простым людям! Слышать больше не могу о Кецалькоатле и Уицилопочтли. Я скорей умру, чем и дальше буду участвовать в этой затее. Оба они отвратительны, и Рамон, и Сиприано. Хотят завлечь меня высокопарным бредом и этой Малинци. Малинци! На самом деле я — Кэт Форестер. Ни Кэт Лесли, ни Кэт Тейлор. Уже тошнит от этих мужчин, которые называют меня так и этак. Я родилась Кэт Форестер и умру Кэт Форестер. Хочу домой. До чего все-таки отвратительно зваться Малинци. — Назвали не спросясь».

Загрузка...