Глава XXIV Малинци

Когда женщин не пустили в церковь, Кэт, мрачная и подавленная, отправилась домой. Казнь потрясла ее. Она знала, что Рамон и Сиприано действовали сознательно: они верили в то, что делают, и все заранее продумали. И, как мужчины, они, возможно, были правы.

Только как мужчины. Когда Сиприано сказал: «Мужчина тогда мужчина, когда он больше, чем мужчина», казалось, есть нечто демоническое в этом стремлении возвести мужское начало в абсолют. Что это проявление отстраненной, страшной воли.

И в глубине души она чувствовала отвращение к проявлению этой воли. Но она же и завораживала. Для нее в Сиприано — и в Рамоне — было что-то темное, и манящее, и чарующее. Темная, неумолимая сила, даже страстность мужской воли! Ее странная, мрачная, притягательная красота! Кэт понимала, что находится под ее воздействием.

И в то же время, как это часто бывает в случае с любыми чарами, о полной победе речи не шло. Она была заворожена, однако не сдавалась. Душа ее не могла избавиться от неприятного ощущения легкой тошноты.

Несомненно, Рамон и Сиприано были правы в том, что касалось их самих, их народа и страны. Но она-то, она, в конце концов, была не от этого мира. Не от этой ужасной, первобытной воли, которая, казалось, бьет крыльями в самой атмосфере американского континента. Всегда эта воля, воля, воля, не ведающая жалости или сострадания. Такой была для нее Америка: все Америки. Абсолютной волей!

Воля Божья! Она начала понимать некогда грозный смысл этих слов. В средоточии всего — темная, высшая Воля, шлющая всюду страшные лучи и токи, словно гигантский осьминог, простирающий свои щупальца. И на другом их конце люди, тварные люди, надменные в своей темной власти, отвечающие на Волю волей, как боги или демоны.

Это было, к тому же, изумительно. Где — место женщине в этой подмене одной воли другою? Воистину она играет роль подчиненную, вспомогательную: мягкий камень, на котором мужчина точит нож своей неукротимой воли: мягкий магнит, насыщающий все молекулы его стального лезвия электрической энергией.

Да, это было изумительно. Это было, как сказал Рамон, проявление Божественного. А Божественное в виде абсолютной и ужасной Воли не могло найти в ней отклик.

Джоаким, отдавший кровь ради людей, которым его жертва не принесла никакой пользы, — это другая крайность. Ему была неведома темная и величественная гордыня воли, рождаемая вулканической землей Мексики. Он был один из белых, самоотверженных богов. Отсюда ее горечь. И отсюда, естественно, очарование красоты и сверкающей радости, чем Сиприано смог околдовать ее; она любила его, когда он был рядом; в его объятиях она забывала обо всем. Она была спящей на глубине магнитной залежью, заставлявшей все его существо искриться энергией беспредельной гордости. Сама же она испытывала в его объятиях огромное наслаждение, ощущение силы — податливой, тонущей, глубинной.

И все же всеобъемлющая близость, полное слияние было для нее невозможно. Хотя она, как женщина, испытывала взаимное притяжение к нему, как к мужчине, этим все, конечно, не исчерпывалось! Он и она, конечно, не были подобны двум мощным сливающимся потокам, между которыми вдруг вспыхивает искрой Утренняя Звезда. Конечно, такого не было. Не было? Конечно, внутри нее горела крохотная Утренняя Звезда — она сама, ее душа и звездное «я».

Но он никогда не допускал самой возможности этого. Никогда не замечал крохотной звездочки ее души. Для него она была ответом на его зов, ножнами для его лезвия, облаком для его молнии, землей для его дождя, горючим для его огня.

Сама по себе она была ничем. Она что-то значила лишь как женщина при этом мужчине.

Как самостоятельная личность, она значила очень мало или почти ничего. Как независимая женщина, она чувствовала отвращение, даже враждебность к нему. Вне слиянности с ним ее не существовало.

Действительно, так оно и было в значительной степени, она это знала. То же самое в значительной степени можно было сказать и о нем, и если бы он не черпал в ней силы, то не осуществился как мужчина. Без нее или с ней он все равно был неординарным человеком, потому что его сила была в нем. Но потеряв ее, он никогда бы не достиг своей вершины, не был бы самостоятельной личностью — лишь инструментом в чужих руках.

Он тоже осознавал это — хотя, возможно, не до конца. Он прилагал все усилия, чтобы сохранить ее, иметь власть над ней, чтобы осуществиться самому. И никогда не отпустил бы ее.

Но замечал ли он вообще крохотную звездочку ее одинокой души? Более того, замечал ли он вообще одинокую звездочку собственного существа? Не воспринимал ли себя как властную силу на лице земли, воплощенную волю, подобную стремительному темному ветру? И потому неминуемо она становилась лишь камнем, на котором отдыхала его сила, ложем его сна, пещерой и логовом его мужской воли.

Что еще? Для него ничего больше. Звезда! Утренняя Звезда дона Рамона была чем-то, что вспыхивало между ним и ею и сияла между его ночью и ее днем — странное третье нечто, часть их обоих и никого из них.

Действительно ли все было так? Она — ничто, ничто сама по себе? И он, одинокий, не состоявшийся как мужчина, тоже ничто или почти ничто без нее? Как смоковница, которая растет, но никогда не цветет.

Неужели это правда и касается их обоих — что одинокие, они почти ничто? Каждый из них, друг без друга, почти ничто. Порознь в каком-то сером, безжизненном сумраке, где не сияет звезда?

А вместе, в странном единении, темно вспыхивают, пока не взойдет между ними Утренняя Звезда?

Он говорил ей, как Рамон говорил Карлоте: «Душа! В тебе нет самостоятельной души. В лучшем случае, половина души. Тут потребны совместные усилия мужчины и женщины. Душа — это Утренняя Звезда, встающая над двоими. Будучи один, человек не может обрести душу».

Так говорил Рамон. И она знала, Сиприано, по-настоящему, был солидарен с ним. Он не видел в Кэт самостоятельной женщины. И, проживи он еще тысячу лет, так и не увидел бы. Он видел ее только в связи с собой.

Груз на другой чашке весов и свое подобие по другую сторону неба.

— Пусть между нами взойдет Утренняя Звезда, — говорил он. — Одна, вы ничто, а я — manqué[139]. Но вместе мы — два крыла Утра.

Так ли это? Это ли окончательный ответ на желание личности самоутвердиться?

Так ли это? И ее священный долг — сидеть рядом с ним в церкви в зеленом платье Малинци богиней, признающей, что она лишь половина? Половина! Неужели самостоятельная личность не может обрести звезду? Неужели все иллюзия?

Неужели самостоятельная личность — иллюзия? Мужчина, любой, каждый мужчина сам по себе — лишь часть и не может обрести Утреннюю Звезду? И то же самое женщина, всякая женщина сама по себе существо без звезды и неполное. Даже если речь идет о Боге в душе, все равно неполное и лишенное блаженства.

Неужели правда, что Утренняя Звезда — это единственные врата, единственный доступ к Бету в душе? И что Утренняя Звезда сияет двоим или многим, но никогда отдельному человеку.

И неужели действительно мужчина — это темная и устремленная, как стрела, воля, а женщина — лук, без которого стрела не полетит? Лук без стрелы — ничто, и стрела без лука — как дротик для ближнего боя, не более того?

Бедная Кэт, трудно ей было согласиться с этим. Это означало покорное смирение, не свойственное ей. Это означало смерть ее как личности. Это означало отказ от столь многого, даже от основных своих принципов. Ибо она была убеждена, что каждый мужчина и каждая женщина равно созданы личностями.

Должна ли она теперь согласиться с тем, что самобытная личность — это иллюзия и обман? Что такого зверя не существует. Кроме как в механистическом мире. В мире машин отдельная машина целесообразна. Личность, как существо совершенное, не существует и не может существовать в живом мире. Все мы — части. И в лучшем случае — половины. Единственное, что цельно, — это Утренняя Звезда. Которая может зажечься только между двоими или между многими.

И люди могут соединиться только в сиянии Утренней Звезды.

Она вновь подумала о Сиприано и о казни и уткнулась лицом в ладони. Это тот нож, для которого она должна стать ножнами? Это та звезда беспощадной силы, которая должна взойти над ней и над ним? Над ним, полуобнаженным и раскрашенным, со своими солдатами, танцующим и обливающимся потом и вопящим вместе с ними. Она не представляла себя там, ее там не было.

Сидя в качалке в ужасном одиночестве и исполненная дурных предчувствий, она услышала грохот барабанов на колокольне и хлопки фейерверка. Она подошла к калитке. В ночном небе над церковью повисло искрящееся красно-голубое, цветов Уицилопочтли и Кецалькоатля, облако. Ночь Уицилопочтли завершилась. И там, где недавно сверкал салют, небо вновь было черно и усеяно далекими, немыслимо далекими звездами.

Она пошла в дом, собираясь лечь спать. Вся прислуга убежала смотреть салют. Эсекьель был в церкви с мужчинами.

Она услышала шаги на дорожке, и внезапно в дверях появился Сиприано в крестьянской белой рубахе и таких же штанах. Сорвал шляпу с головы. Черные его глаза, устремленные на нее, сверкали, горели таким блеском, какого она у него еще не видела. На лице еще оставались следы раскраски. Сквозь блеск в глазах сияла обращенная к ней улыбка, восторженная, детская.

— Малинци! — сказал он по-испански, — о, пойдемте! Пойдемте, пора надевать зеленое платье. Я не могу быть Живым Уицилопочтли без невесты. Не могу, Малинци!

Он стоял перед ней, сияющий, и пылающий, и странно молодой, трепетный, как молодое веселое пламя. Ей уже доводилось это видеть: когда помимо его воли в нем вспыхивал огонь, он всегда становился таким: сияющим, пылающим огнем непорочной юности. Никакой железной воли. Чувствительный, как мальчишка. И манящий ее уже одним своим мальчишеским огнем. Живым, трепетным, жгучим Желанием. Это было прежде всего. Воля, которую она видела в нем, была вторична, играла вспомогательную роль. Броня Желания.

Она так привыкла отстаивать собственную душу перед индивидуалистами мужчинами, что на мгновение почувствовала себя старой и неуверенной. Она пришла в замешательство от этой странной, откровенной беззащитности, обнаженности живого Желания. Она привыкла к тому, что мужчины владеют собою и хладнокровно преследуют свою цель.

— Куда вы зовете меня? — спросила она.

— В церковь, — ответил он. — Это моя ночь. Я Уицилопочтли, но я не могу быть один, — добавил он, и на его губах мелькнула быстрая, тоскующая, выжидательная улыбка, словно легкая вспышка.

Кэт набросила на плечи клетчатую шаль и отправилась с ним. Он шел скорым, коротким, как ходят индейцы, шагом. Ночь была очень темная. На берегу пускали фейерверк, и стояли глазеющие люди.

Они вошли на церковный двор через заднюю калитку, как обычно входил священник. Солдаты уже спали под стеной, завернувшись в одеяла. Сиприано открыл маленькую дверь в ризницу. Кэт ступила в темноту. Он вошел следом и зажег свечу.

— Мои солдаты знают, что я сегодня дежурю в церкви, — сказал он. — Они будут охранять нас.

В нефе было совершенно темно, лишь над статуей Кецалькоатля тускло горел голубовато-белый огонек.

Сиприано поднял свечу, освещая черную статую Уицилопочтли. Потом обернулся к Кэт, черные его глаза блестели.

— Я Уицилопочтли, Малинци, — сказал он негромко по-испански со своим индейским акцентом. — Но я не могу быть им без тебя. Останься со мной, Малинци. Скажи, что ты невеста Живого Уицилопочтли.

— Да! — ответила она. — Я скажу это.

Судорожное пламя радости и торжества, казалось, озарило его лицо. Он зажег перед Уицилопочтли две свечи.

— Идем! — сказал он. — Наденешь зеленое платье.

Он отвел ее в ризницу, где было сложено множество серапе, хранились серебряная чаша и другая церковная утварь, и оставил там переодеваться в платье Малинци, то, которое было на ней, когда Рамон обручал их.

Выйдя, она увидела Сиприано, обнаженного, в раскраске, перед статуей Уицилопочтли на ковре из леопардовых шкур.

— Я — живой Уицилопочтли, — пробормотал он ей, словно в экстазе. — Ты — Малинци. Новобрачная Уицилопочтли.

Судорога ликования пробежала по его лицу. Левой рукой он взял ее за руку, и они встали, обратившись лицом к голубоватому огоньку.

— Прикрой глаза! — велел он.

Они прикрыли глаза ладонью.

— Приветствуй Кецалькоатля! — И он вскинул руку. Она вытянула левую руку в женском приветствии.

Потом они повернулись к статуе Уицилопочтли.

— Приветствуй Уицилопочтли! — сказал он, ударяя кулаком правой руки в ладонь левой. Но это было мужское приветствие. Он показал ей, как должно приветствовать женщине: сжать руки перед грудью и резким жестом протянуть к идолу.

Затем он поставил маленькую глиняную лампу меж ног Уицилопочтли. С правого колена идола взял маленький черный сосуд с маслом, а ей велел взять маленький белый сосуд с маслом с левого колена божества.

— Теперь, — сказал он, — мы вместе наполним лампу.

И они вместе из своих кувшинчиков наполнили плоскую, как блюдце, лампу.

— А теперь вместе зажжем ее, — сказал он.

Он взял одну из свечей, горящих перед черным идолом, она — другую, и вместе, наклонив колеблющееся пламя капающих воском свечей, они зажгли плавающий фитиль. Круглый бутон огонька вскоре вырос, вытянулся вверх.

— Задуем наши свечи, — сказал он. — Это — наша Утренняя Звезда.

Они задули свои свечи. Стало почти темно, только медленный огонек их соединенных жизней плавал, как подснежник, у ног Уицилопочтли; да негасимый свет, тихий и голубоватый, горел за статуей Кецалькоатля.

У подножия алтаря, рядом с троном Уицилопочтли, стоял третий трон.

— Это твой трон, трон Малинци. Садись, — сказал он.

Они сидели рядом, ее рука в его руке, в полном молчании глядя в темноту церкви. Он украсил ее трон сверху веточками зеленоватых цветов, похожих на мелкую зеленоватую сирень, и их густое благоухание сладкой дремотой заполняло тьму.

Странно, до чего он был наивен! Совершенно не похож на Рамона с его тяжеловесными и продуманными ритуалами. Сиприано в этом своем обряде был наивен, как ребенок. Она с трудом заставила себя посмотреть на бутон света, который, как он сказал, олицетворял их соединенные жизни, и ничто не дрогнуло в ее сердце. Он был такой мягкий и округлый, и Сиприано был совершенно и по-детски доволен. Весь этот обряд доставлял ему неимоверную, детскую радость. Лицо его странно вспыхивало радостью и удовлетворением.

«Ах, боже мой! — думала она. — Как много есть способов превратиться в малое дитя».

Огненным и величественным — вот каким хотел видеть Сиприано свое бракосочетание. Чтобы голова кружилась от густого аромата тех невидимых зеленых цветов, которые пеоны называют buena de noche — ночной красавицей.

Странно — то, что он привнес в обряд бракосочетания, было нечто огненное и искреннее, вечно чистое. А не то, что она всегда чувствовала в мужчинах, — нетерпеливую жажду удовлетворения своей страсти. Наивно предлагает свой огонь ее огню.

Сидя в этой темной церкви в густом аромате цветов, на троне Малинци, глядя на бутон ее жизни, соединившейся у ног идола с его жизнью, и ощущая прикосновение его смуглой руки, горящей индейским жаром, она чувствовала, как возвращается к ней ее детство. Годы разматывались вспять, спадая с нее.

И вот она уже была как девочка-подросток. Живой Уицилопочтли! Ах, несомненно, он живой Уицилопочтли. Больше, чем что-то другое. Больше, чем Сиприано, больше, чем мужчина, он был живой Уицилопочтли. А она была богиня-невеста, Малинци в зеленом платье.

Ах, конечно, это ребячество. Но у нее и впрямь было такое чувство. Ей, наверно, четырнадцать, а ему пятнадцать. И он был юный Уицилопочтли, а она Малинци, девочка-невеста. Она увидела это так ясно. Когда в нем вспыхнул огонь и озарил его всего, он был юный и ранимый, как пятнадцатилетний мальчишка, и он всегда будет таким, даже в семьдесят лет.

И это был ее жених. Наконец-то он не был воплощением воли. Когда он явился, он был воплощенный чистый огонь, а не воля. Пусть он генерал, палач, все что угодно. Пламя их соединившихся жизней было нагой бутон огня. Их бракосочетание было юный, трепетный огонь.

И вот он молча сидел на своем троне, молча сжимая ее руку в своей, и ее годы разматывались назад, улетали кругами, и она сидела, как сидит рядом с женихом любая женщина, не важно сколько ей лет, вновь девочка для него, девственница. Он молча держал ее за руку, пока она не стала Малинци и девственница для него, и когда они посмотрели друг на друга и взгляды их встретились, два пламени задрожали, сливаясь воедино. Она закрыла глаза, и настала тьма.

Позже, когда она открыла глаза и увидела бутон огня прямо над собой и черного идола, склонившегося невидимо, она услышала его странный голос, мальчишеский голос, по-испански шепчущий в неподдельном экстазе:

— Miel! Miel de Malintzi! — Мед Малинци!

И порывисто прижала его к груди. Огонь, пылавший в ней, был вечным девичьим огнем, это был навеки первый раз. И он превратил ее в вечную девственницу. Она чувствовала, как огонь в каждом из них сливается в общее пламя.

Как еще, сказала она себе, можно начать все заново, кроме как обретя вновь свою чистоту? И когда обретаешь чистоту, понимаешь, что он принадлежит к богам. Он бог, и, значит, я богиня. Могу ли я судить его?

И, подумав о нем и его солдатах, о слухах, что он скор на расправу, вспомнив, как он зарезал троих беспомощных пеонов, она спросила себя: Могу ли я судить его? Он бог. И когда он приходит ко мне, он несет свой чистый, быстрый огонь к моему огню, и всякий раз я вновь юная девушка, и всякий раз он срывает цветок моей невинности, а я — его. И когда он уходит, я insouciante[140], как молоденькая девушка. Что мне до того, что он убивает людей? Его огонь юн и чист. Он Уицилопочтли, а я Малинци. Что мне до того, что делает или не делает генерал Вьедма? Или даже Кэт Лесли!

Загрузка...