Я родился в Жекуте в 1908—1910 годах, точно не знаю… Так он написал, озадачив тогда всю комиссию. Два года он, что ли, рождался? Но когда мы его вызвали в комиссию по мемуарам, выяснилось, что во время войны Жекуте очень пострадало, сгорела приходская канцелярия со всеми архивами. Вот и попробуй потом без метрики, при неграмотных родителях, мыкавшихся всемером с ребятишками мал-мала меньше на чужбине, где прошлое быстрее стирается из памяти и путается, — попробуй установить, с какого ты года.
Я бы не упоминал об этой детали, если б не то, что весь дневник был такой, как эта первая фраза, поначалу странная, а потом вполне понятная, простая, вроде бы даже не раз встречавшаяся. Мы спотыкаемся там на каждом шагу об начатые и недописанные отрывки. Того, что для него ясно, он не объясняет, и вещи совершенно невероятные преподносит, как черный хлеб, — такая у него манера. Ну что ж… В собственной автобиографии он вправе писать, как хочет.
Но можем ли мы, пишущие вместо него, поступать, как он? Имеем ли мы право чего-то не знать и оставлять в повествовании белые пятна? Тем более что рассказ пойдет о человеке, за которым стоят тысячи, — о Щенсном по кличке Горе, одном из многих, которые не хотят или не умеют свою жизнь литературно оформить.
По-моему, нам лучше всего сразу договориться, чтобы потом не было споров, насколько правдиво и для чего мы изображаем в книге эту одну человеческую жизнь.
Не для развлечения и не ради искусства — это ясно, об этом уже говорилось. Это как бы воспоминание о безвозвратно ушедшем времени. Документ, памятник старины… Значит, надо все воссоздать как можно достовернее и с предельной осмотрительностью. Если же чего-то недостает и мы не знаем, как было в действительности, то лучше оставить пустое место, в крайнем случае маскируя его каким-нибудь орнаментом в стиле той эпохи. И никакой отсебятины. К помощи фантазии можно прибегать лишь для того, чтобы скрепить осколки или зашпаклевать дыры.
Все это понятно, но — видите ли — человек не камень. Мы говорим: вот кирпич, давайте строить. Но ведь у этого кирпича бывают минуты счастья и смятения, он и страдает, и любит, и борется. Можно ли его просто брать в руки и класть, ни во что не вникая, лишь бы только ровно, лишь бы только гладко? Не волноваться, не сопереживать? А сопереживая, удастся ли рассказать вслед за тем человеком, в его манере — а не по-своему? Вот этого-то я и боюсь больше всего: вдруг получится разноголосица?
Конечно, лучше бы ему самому рассказать.
— Написали б вы все это заново, — уговаривали его в комиссии. — Со всеми подробностями, именно так, как вы сейчас рассказываете.
— Нет, второй раз я писать не стану. Жалко времени. Делайте с этим, что хотите.
Он и в самом деле производил впечатление очень занятого человека, у которого нет ни времени, ни желания возвращаться на кладбище молодости, к могилам полузабытых побед и поражений.
Таким образом, у нас осталось одно лишь сырье: общая тетрадь, 53 страницы, а в качестве приложения — пожелтевшие документы и разрозненные листки с записью его устных дополнений. В случае надобности его можно попросить рассказать еще, а такая надобность, несомненно, возникнет. Возьмем, к примеру, детство. Ведь это важно, не так ли? А что мы о нем знаем?
Сам Горе разделался со своим ранним детством парой фраз, словно нехотя:
У моего отца, — написал он в дневнике, — деревенского плотника, было семеро детей, полторы десятины земли и хата, в которой мы жили до начала первой мировой войны. Царские войска, отступая, угнали нас с собой в Минск. Потом с эшелоном беженцев мы приехали на Волгу, в Симбирск, где жили у одного татарина, а мы с братом одно время были в приюте…
Позднее, уже в разговоре, он прибавил важную деталь о картине, висевшей над родительской кроватью в Жекуте: внизу течет голубая Висла, а поверху, на высоких берегах, колосятся хлеба, волнами разливаясь с одной стороны до приземистого, с широким куполом собора в Плоцке, а с другой — до стрельчатой базилики во Влоцлавеке, ощетинившейся фигурами чудищ, которые, пролетая, должно быть, мимо, облепили ее остроконечные башни.
Как-то однажды прожил у них пару недель бродячий богомаз и подарил на прощанье единственную имевшуюся у него светского содержания олеографию. Да потом их избу подрисовал, а после ужина еще и грушевое дерево у крылечка — одним мазком и все бесплатно — уж очень остался доволен квартирой.
В этом мирке, зажатом между плоцким и влоцлавецким храмами, в семье, где стыдливо прятали бедность, он был ребенком третьим по счету и первым, оставшимся в живых. Говорили, что имя Щенсный[1] помогло ему выжить.
Когда русский царь с прусским королем принялись воевать, народ в Жекуте мечтал остаться в стороне.
— Моя хата с краю, — говорил отец, — наших полторы десятины как-нибудь обойдут задами.
Ан нет, не обошли.
Отступающие казаки Жекуте сожгли, а жителей, кто в чем был и что успел кинуть на телегу, погнали по плоцкому тракту в Варшаву и дальше. Мать в последний миг кинулась в избу за святым образом, но в том углу уже горело, и она с горя сорвала со стены не святой.
Картина с изображением Вислы, хлебов и древних костельных башен висела у них потом всегда над постелью: в Минске и Симбирске, в Полтаве и Киеве и, наконец, в теплушке, в которой они целый месяц ехали обратно на родину.
Казалось бы, мелкая деталь — картина, но о ней стоит подумать.
Быть может, она их согревала, когда им было плохо на чужбине, голодно и бесприютно?
А возможно, дети расспрашивали, трогали пальцами:
— А это что?
— Груша. Огромная груша росла у нас в саду.
Младшие не помнили, а Щенсный помнил: в Жекуте у них был свой домик, сад, корова.
— Мама, а это много — полторы десятины?
— Для нас много.
— А может, у нас было больше чем полторы десятины? Может, около двух?
— Да кто их там мерил…
Да, так было, хотя Горе и не сказал, но так было без сомнения: собственные десятины с годами росли в их воображении, рос образ Польши, знакомой по олеографии, и жгучая тоска по домику в Жекуте.
Горе рассказывал еще в комиссии о татарине, у которого они жили в Симбирске. Вроде бы и татарин смотрел картину, они показывали ему, должно быть, какие высокие башни строят у них на родине, выше, чем минареты в Казани, как красива и богата их Польша!
— Они с отцом мирно жили. Звали его Ахмед Бек-Мехмандаров — как сейчас помню… С утра возьмет, бывало, мешок и давай ходить по дворам. «Шурум-бурум, — кричит, — старье покупаю!» Подождет какое-то время, задрав свою рыжую жиденькую бородку, и идет дальше, разве что кто-нибудь высунет из окна сапоги или штаны и крикнет: «Стой, князь, сколько дашь?» (Там всех татар тогда «князьями» называли.) На этом старье он нажил домик, завел трех жен…
Здесь нам придется остановиться более подробно, ибо из рассказа Щенсного явственно вытекает, что симбирский период наложил отпечаток на всю его дальнейшую судьбу и что именно в ту пору к нему прилипла кличка Горе.
Так вот, свой деревянный одноэтажный домишко Бек-Мехмандаров построил, уповая на милость аллаха, на краю обрыва, где никто уже строить не решался, потому что почва с каждым годом все больше оползала: это была самая верхушка Старого Венца.
Район этот, расположенный на гребне крутой горы, возвышался над городом и над Волгой.
Город был небольшой, но и не маленький — средней величины русский город, построенный не столько купечеством, сколько дворянством. Поэтому торговые ряды здесь были скромнее, да и церкви беднее, чем в других губернских городах по левому берегу Волги, — зато наряднее дворянские особняки, красивее театр и консерватория и молодежи больше — в нескольких гимназиях и кадетском корпусе.
На Старом Венце, в том самом районе на высокой горе, действительно опоясанном венком садов, стоял канареечного цвета особняк купца Голубцова. Когда купец убежал к Колчаку, соседи разобрали забор и стали уже подбираться к особняку, как вдруг появилась пани Тереза с мандатом Наркомата просвещения и прикрепила к фасаду вывеску с надписью на польском и русском языках: «Польский детский дом».
Окна выходили на Волгу, катившую свои высокие волны до последней излучины у Жигулей. Тот берег, желтоватый и плоский, с редкими темными пятнами лесов, был виден летом. Но когда наступала весна, дурманящая волжская весна, которая длится неделю и проходит как пьяный угар, не было видно ничего, кроме разбушевавшейся стихии. Волга, разлившись на двадцать пять километров, гнала с глухим ревом табуны желто-белых льдин, несла зеленоватые ледяные глыбы, дома, деревья. Казалось, вот-вот она размоет подножье горы — и город, покачивая колокольней собора, поплывет, как островок, к Каспийскому морю и дальше — в Персию. Народ собирался тогда у края Старого Венца и часами, молча, глядел вниз, на прекрасную и грозную реку.
Так же вот проносились годы революции, годы гражданской войны. Город переходил из рук в руки. Был царь, было Временное правительство, потом красные, белые, чехи, Каппель, Гайда, Чапаев — кто когда здесь слышал о них? В Москве было покушение на Ленина, его дважды ранили, тогда красные, средь бела дня форсировали Волгу, снова взяли Симбирск и послали телеграмму: «Дорогой Владимир Ильич! Взятие Вашего родного города — это ответ на Вашу одну рану, а за вторую — будет Самара!»
Рушились оковы старого порядка. Широко разливалась разруха, а с ней новая песня: «Вставай, проклятьем заклейменный!» И было тогда в городах голодно и холодно, жутко и пронизывающе, как от свиста уличной частушки: «Эх, яблочко, куда ты катишься?..»
За окнами канареечного особняка русский мир кипел и бурлил, как река в ледоход, а горстка польских детей высматривала берег: когда же мы приплывем наконец в Варшаву и Седльцы, в Кутно и Жекуте?
Их было двое из Жекутя: Щенсный и Валек.
Отыскала их, разумеется, пани Тереза.
Сразу после переезда в особняк соседи рассказали ей, что район тут неплохой, живут тихо и без суеты, у детей будет внизу пляж, они могут купаться в заливе и гулять по всему склону, ничего не опасаясь, только наверх, к Мехмандарии, пусть не ходят. Там сидит банда татарчат, сущий крест господень, а верховодит ими один разбойник, тоже, с позволения сказать, поляк…
Пани Тереза, разумеется, тотчас же отправилась туда и правильно сделала: она действительно поспела в самое время.
Плотник лежал в жару, с опухшей рукой. Жена его — высокая, тощая, изможденная женщина — сказала, что он покалечился на работе. В кои-то веки попалась работа — кто ж теперь строится? — и надо же, порезал руку! Приходили ли из Польского комитета? Нет, никто не приходил. Муж сам ходил и к инженеру Здитовецкому, и к доктору Вюреку, но ничего не вы́ходил. Может, кто другой и добился бы чего-нибудь, но он? Он только плотничать умеет, а в остальном его приходится, как Хелю вот, за ручку водить…
Двухлетняя Хеля стояла, прячась за мамину ногу, с другой стороны к матери прижалась девочка чуть постарше — Кахна, бледный Валек улыбался с полатей, Веронка, лет, наверное, восьми, мыла пол, ползая на коленках, а старший — тот самый разбойник — горбоносый, черный и угрюмый, с головой, обмотанной тряпками, стоял во дворе у окна.
— Дети ходят в школу?
— Что вы, милая… — вздохнула мать.
И, помолчав, пояснила, что, приехав сюда, еще при царе, они послали старшего в школу и даже дали учителю полтинник. Но Щенсный ходил туда всего один день. Дети мячом разбили учителю окно. Все, разумеется, поскорее убежали в класс, а Щенсный не спешил, зачем? Ведь не он разбил. Вошел последним, и учитель обвинил именно его, велел ему подставить зад для порки! Щенсный подставил, но потом, когда его уже выпороли, заявил, что он плевать хотел на всю эту школу, и выскочил в окно, только его и видели. А полтинник так и пропал.
— Значит, он не учится, бьет баклуши?
— Не говорите так. Он хороший сын, старается для семьи. Прямо не знаю, как бы мы без него… Недавно, к примеру, абрикосовым вареньем нас спасал…
Варенье — как выяснилось из дальнейшего рассказа плотничихи — лежит в красивых банках на дне Волги, недалеко от берега. Белогвардейцы, отступая, затопили баржу с подарками от императрицы солдатам Кавказского фронта. Когда вода спала, Щенсный с татарчатами стали нырять и доставать банки. В основном попадалось абрикосовое варенье. Его можно выгодно продать на толкучке, а можно и клецки поливать. Увы, радость длилась недолго. Про баржу проведали поселковые ребята и завладели промыслом. Чужих никого не подпускают. Щенсный выступил против них со всей Мехмандаровой оравой, но тех было больше, и он проиграл. Ему расшибли голову, Саида с Махмудом покалечили, а Мамая взяли в плен и теперь требуют выкуп.
— А куда смотрит Мехмандаров? — возмутилась пани Тереза. — Ваш муж болен, я вижу. Но Мехмандаров? Как он может своим разрешать такое?
— Э-э, он теперь своих сыновей и сосчитать-то уже, наверное, не в состоянии. Кончился Мехмандаров, как белые ушли. Совсем одряхлел, растерялся среди кучи детей и не знает, какую из жен слушать.
Пани Тереза вернулась с этого визита не одна, а с Валеком. Две недели спустя в детдоме появился и Щенсный.
Валек быстро освоился в новой обстановке. Он был приятный, ласковый мальчик. Зато Щенсного с места в карьер прозвали «разбойником». Дикий, властный, необузданный в гневе, он ни с кем не считался и никого не боялся. Уважал он только хрупкую пани Терезу, которая спасла отца припарками из льняного семени, в то время как фельдшер сказал, что состояние безнадежно, и сын которой, Юрек, чуть постарше, стал его другом — но об этом после.
Кормили в этом приюте сносно. Ни воровства, ни побоев не было, на уроки закона божьего мы ходили к ксендзу, так как он к нам приходить не мог, а про современную Польшу рассказывал нам поручик из военнопленных, так что дух у нас царил патриотический. Но самое большое влияние на нас имела заведующая, по-настоящему честная женщина, которая искренне верила, что нас ждет родина возрожденная и справедливая. Такое настроение было, впрочем, у всей польской колонии, за исключением нескольких, которые прозрели уже тогда, но их считали изменниками.
Этот абзац тоже необходимо раскрыть.
Итак, поручик появился в двадцатом году, когда прибыли польские военнопленные. Их держали под охраной, но разрешали выходить в город по пропускам, и вот один из них преподавал польским детям родную речь, чего власти хотя и не санкционировали, но и не запрещали. Автономии, которую ему приписывали, у польского детдома не было, но некоторыми привилегиями он все же пользовался в губернском наробразе, где пани Терезу ценили как педагога и уважали как человека. Сам комиссар Ткачев в трудные дни, когда не хватало продовольствия, часто распоряжался: «В первую очередь дайте польским сиротам, они ведь сироты вдвойне». Пани Терезу он жалел («Какой человек пропадает на мещанских позициях!») и ссорился с ней отчаянно с первой же встречи.
Об этой встрече Щенсный, разговорившись, рассказал следующее.
Ткачев появился в восемнадцатом году, вскоре после того, как красноармейцы преподнесли Ленину Симбирск в качестве перевязки на его первую рану. Благотворительные дамы из польской колонии, выждав недели две, решили отправить к красным делегацию с просьбой выделить для детей продовольствие и какое-нибудь помещение под приют. Возглавил делегацию, разумеется, инженер Здитовецкий, хорошо знавший страну, так как отправился в это «изгнание» добровольно лет двадцать назад — за пятьсот рублей в месяц. Он строил мост через Волгу и то ли ошибся сам, то ли подрядчики ему присоветовали ошибиться, во всяком случае, в расчетах передвинули запятую на одну цифру вправо, так что заклепок получилось в десять раз больше, чем надо. Изрешеченный заклепками мост рухнул спустя неделю после окончания строительства, но Здитовецкий на этой запятой недурно заработал и остался жить в Симбирске.
Прежде ходили к попечителю учебного округа втроем: он, ксендз и доктор Вюрек. И сейчас отправились втроем, Здитовецкий взял с собой педагога, пани Терезу, только что прибывшую в Симбирск, и отца Щенсного, чтобы разжалобить начальство, ибо «хуже нищеты нарочно не придумаешь».
Он постучал. Никакого ответа. Постучал еще раз — опять ничего. Приоткрыв дверь, заглянул сквозь щелку в некогда роскошный кабинет. Ковры и гардины исчезли. Под окнами до самого потолка громоздились какие-то ящики. Было мрачно и холодно, как в ледяной пещере. Он вообще не узнал бы комнату, если б не кресло — глубокое, внушительное, престолообразное. В кресле его превосходительства, за громадным, как бильярд, столом сидел мужик в тулупе и меховой шапке и карандашом что-то писал. Левую руку он спрятал за пазуху, а на правую дышал, согревая.
Здитовецкий двинулся к нему, как в былые времена, как подкрадываются к крупному зверю или к сановнику: на цыпочках, бесшумно, танцующей походкой баядеры. Плотник, подражая ему, шел следом, словно по раскаленному железу.
— Что это вы крадетесь? — буркнул внезапно комиссар.
Они остановились как вкопанные. У Здитовецкого на миг даже нога застыла в воздухе.
А комиссар:
— Ходить нужно по-человечески, всей ступней!
Плотник испугался, Здитовецкий, извиняясь, подобострастно изогнулся, только пани Тереза чувствовала себя как дома.
— Это и есть самое трудное, товарищ комиссар — ходить по-человечески, — парировала она смело. — Это настоящая революция.
— Вот умница! — похвалил Ткачев. — Вмиг сообразила. Учительница?
— Педагог, — значительным тоном поправил Здитовецкий, понизив голос, будто поверял тайну. — Крупнейший специалист в своей области.
— Ну, тогда я рад. Нам нужны специалисты, ух, как нужны. Одни удрали, другие саботируют… В школах черт знает что творится. Вот вам для примера. — Он поднял над головой какие-то листочки и щелкнул по ним пальцем. — Такое письмо: «Оценки отменить, экзамены отменить, к учителям приставить политруков» — и тому подобная чушь, а в заключение: «Царский камер-юнкер и аристократ Пушкин из нашей пролетарской школы имени Карла Маркса исключается». Ну, что скажете? Как тут педагогично постоять за Пушкина?
— Пушкин сам за себя постоит. Я бы устроила Пушкинский вечер, а потом диспут.
— Верно. Я хоть и не педагог, но тоже так думал. Вы, значит, с нами, за нас…
— Не совсем! — призналась пани Тереза.
— Вот те раз! Не станете же вы утверждать, что вам нравится старый строй?
— Нет, ничуть. Но я бы сперва научила людей ходить, как вы говорите, по-человечески, свободно, а уже потом делала бы революцию.
— Ну, эта песня мне знакома, — посерьезнел Ткачев. — Слышал! Одного я только в толк не возьму, объясните: может ли ходить спеленатое дитя? И как оно развиваться будет, если его силком держат в постели?
И пошли они спорить об этих свивальниках, когда их снимать, сразу или постепенно, и так увлеклись оба, что Ткачев только спустя минут двадцать спохватился.
— А вы, собственно, гражданка, кто такая? По какому вопросу?
Щенсный зиму провел в детдоме, выучил букварь, а весной появился внезапно на пороге комнаты пани Терезы — смуглый, вытянувшийся и, как всегда, хмурый.
— Здравствуйте, я пришел поблагодарить вас.
Пани Тереза, занятая проверкой тетрадей, в первый момент не поняла.
— За что поблагодарить?
— За все. И простите за то, что я доставлял вам столько хлопот. А теперь я пойду.
— Куда?
— В степь.
Пани Тереза повернулась к нему вместе со стулом, так как сидела она на черном вращающемся табурете для пианино.
— И зачем ты туда пойдешь?
— За солью. Будем соль вываривать. Есть такие источники. Соленые. Мамай знает. Мы уже раздобыли лошадь с телегой. Их родственники, татары, одолжили. Расплатимся с ними солью, а остальную соль выменяем на хлеб. Отцу тяжело, вы же знаете, вот мне и приходится, не сердитесь.
— Это отец так решил?
— Нет, отец не знает. Я сам… А Валек останется здесь. Вы его не обижайте. Он еще теленок… И может, примете на мое место Кахну?
— Никого я не приму и тебя никуда не пущу. Я за тебя отвечаю, Щенсный, и не даю разрешения!
— А я не спрашиваю разрешения. Ухожу, и все. Хотел уйти по-хорошему, без обид, но раз вы кричите, то ничего не поделаешь…
Он повернулся и вышел. Пани Тереза кинулась за ним. Щенсный прибавил шагу, выскочил на крыльцо и растворился в темноте.
Назавтра детдомовцы сообщали друг другу новость:
— Мехмандарии нету! Мехмандария ушла в степь, со Щенсным ушла, всей ордой!
Те, кто посмелее, побежали наверх, и никто их там камнем не встретил. Двор был непривычно пуст и молчалив; ни одного татарчонка в возрасте от 10 до 16 лет! А ведь их там была добрая дюжина…
Весь день ребята были под впечатлением бегства Щенсного. То и дело посматривали вверх, на гнездо Мехмандарии, проверяя, не выглянет ли из-за уступа лохматая голова разбойника в окружении шарообразных, прикрытых плоскими вышитыми тюбетейками татарских головок. А когда вечером Витковский, тот самый, которого Щенсный на прошлой неделе чуть не прибил за худое слово о Пилсудском, так вот, когда Витковский в спальне сказал: «Сегодня я вам почитаю книгу пана Казимежа Тетмайера о разбойнике «Яносик, гетман Литмановский», у многих перед глазами встал вместо Яносика их разбойник Щенсный. Поднялся шум, вспыхнули эмоции коллективного творчества, один вырывал у другого и передавал дальше неподатливый словесный материал, пока наконец не грянуло на всю спальню:
— Горе Щенсный, гетман Мехмандарии!
Ребята вложили в это прозвище столько едкой иронии, что, казалось, оно должно было выжимать слезу, как хрен, жечь, как крапива.
— Правда, смешно! — спрашивали они назавтра пани Терезу, не сомневаясь в ее одобрении: не может же она не сердиться на Щенсного за его бегство.
Но пани Тереза, откидывая со лба пушистые золотые пряди, отвечала нехотя:
— Отнюдь… Это скорее грустно.
Она, ко всеобщему удивлению, приняла в детдом Кахну. Щенсный убежал, даже, говорят, нагрубил ей напоследок — и что же? Она берет к себе его сестру.
В детском доме о нем сохранилась легенда: был, мол, такой черт чернявый, брат неженки Валека — Щенсный, Горе Щенсный, потому что босяк босяком, Гетман Мехмандарии, потому что с Мехмандарией шел в степь.
Под окнами угловой комнаты пани Терезы не раздавался больше тихий свист, и Юрек был все время один, еще более задумчивый, чем прежде, со своим по-детски сосредоточенным лицом, будто он сквозь замочную скважину подсматривал тайны мироздания.
В жизнь Щенсного Юрек влетел с именем и с камнем великого философа, и от этого события долго расходились потом круги, связывающее начало и конец нашего повествования; так что и Юреку надо, пожалуй, посвятить страничку-другую.
Юрек вступал тогда в душную пору созревания. В нем просыпались протесты и чаяния, сомнения и душевное смятение, выклевывалась свеженькая собственная индивидуальность, вся еще покрытая шелухой отвлеченных понятий.
Лишившись друга, на котором он проверял силу своих мыслей, Юрек чаще ходил теперь в городскую читальню и брал сразу три книги: «Капитал» Маркса, «Этику» Спинозы и «Трех мушкетеров» Дюма. Маркса он читал, чтобы стать марксистом, Спинозу — из снобизма, ради фамилии, о которой никто в школе не слышал и которая была овеяна ореолом высшей философии, и, наконец, «Трех мушкетеров» он читал для удовольствия.
Войдет, бывало, Юрек в научный зал. Зеленые абажуры на лампах, тишина, шелест переворачиваемых страниц… Атмосфера почти как в храме, сосредоточенность, наклоненные головы; все торжественно, значительно — и он сам тоже. Как приятно сидеть в окружении серьезных людей, никто из которых не спросит: «А этот пистолет как сюда попал?» Неужели все они также пыхтели над философией? Боже, до чего путаный этот Спиноза! И так и эдак доказывает, что бог и природа — одно и то же. Рехнуться можно… И что значит: «Если бы камень, брошенный нашей рукой, мог мыслить, он бы, несомненно, думал, что летит по собственной воле». Раз так, то свободы воли не существует, раз так, то я ничего не могу и значу столько же, сколько мыслящий камень?!
Юрек в сердцах бросает треклятую «Этику» и придвигает к себе «Капитал». Ищет, что скажет Маркс: есть у него, у Юрека, своя воля или нету. Но Маркс почему-то не торопится отвечать на этот вопрос, расщепляет производство на составные части и показывает: здесь труд, здесь сырье, добытое трудом, а здесь прибыль, полученная в результате чужого труда. Но что значит «эквивалент»? Что значит «адекватный»? Столько непонятных слов, что невозможно разобраться, что к чему. Но раз Маркс так разоблачает прибыль, призывает к борьбе с эксплуататорами, то он не может не признавать волю: без сильной воли нет борьбы!
У Юрека отлегло от сердца, но он устал. И чтобы отдохнуть, берется за «Трех мушкетеров». Вот здесь все как на ладони: воля — борьба — победа. Бедный, но гордый д’Артаньян, шагающий по блистательной дороге приключений… Своей длинной шпагой он учит уму-разуму богатых шалопаев; насмешливый, находчивый, неизменно побеждающий д’Артаньян — церемонно кланяясь, он страусовым пером своей шляпы бросает вызов смерти…
У Юрека сверкают глаза, горят уши, и вдруг… Ведь д’Артаньян — белогвардеец! Он отдал свою шпагу на службу глупому королю и извлекает прибыль из своего мужества, как ростовщик из хитрости… Махровый реакционер и карьерист, а Юрек так им восхищается! К тому же, кто дал себе слово закалять волю, читать серьезные книги?!
Он с тоской закрывает Дюма и снова принимается за Спинозу — черт бы его побрал!..
Проходили неделя за неделей. Щенсный не возвращался.
Тем временем разбили уже все армии интервентов, банды Махно на Украине и кулацкое восстание Антонова по соседству, на правом берегу Волги. Революция лежала окровавленная, но победившая, накапливая силы для новой борьбы. Новь иногда гремела на улице оглушительным маршем: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка».
— Господи помилуй, — крестилась старенькая Зоя Николаевна, которая должна была обшивать детей, но по старости шить не могла и жила в детдоме на правах вроде бы пенсионерки, присматривая за швейной мастерской. — Ни днем ни ночью нет покоя… А такой был воспитанный, вежливый мальчик.
— Вы помните его? — спрашивают дети.
— А как же! Штанишки ему как-то сшила…
И задумается, глядя перед собой затуманенным взглядом, в котором все еще отражается минувшее столетие и маленький Вова Ульянов.
— Знать бы точно, куда он поведет…
Однажды вечером под окнами пани Терезы раздался тихий свист. Юрек отодвинул книгу. Пани Тереза сделала вид, будто ничего не заметила.
А через несколько дней к ней зашел плотник. Маленький, светлый, тихий — уму непостижимо, откуда у него этот черный, отчаянный сын. Родится же иногда в хорошей семье такой ребенок, вырвется нечаянно, как бранное слово!
— Щенсный вернулся, пани заведующая! Сала привез, муки… Все за соль. Они соль вываривали под Бугурусланом, а продавали в деревнях на том берегу… Я уже стал для таких операций стар, а может, и глуп — всегда остаюсь в накладе. А Щенсный с пустыми руками не возвращается. Хороший парень. С душой… Из всех моих детей я бы именно у него хотел доживать свой век…
— Да доживет ли он сам до вашей старости, сорвиголова эдакий? — сказала рассеянно пани Тереза и, спохватившись, с испугом глянула на плотника: — Ой, что это я говорю! Не слушайте вы меня…
Она бывала иной раз бестактной. Не умела сдерживать чувства, скрывать мысли. Потом испуганно глядела на собеседника и тут же извинялась:
— Ой, что это я говорю! Не слушайте, прошу вас…
Вскоре после этого разговора, услышав свист на улице, пани Тереза распахнула окно.
— Неужели ты, Щенсный, и вправду думаешь, что я не знаю, кто здесь жаворонка изображает? Будет вам шушукаться за моей спиной! Заходи в комнату. Дружите уж лучше в открытую, хотя мне, ей-богу, непонятно, что вы нашли друг в друге.
Это было никому не понятно. Все удивлялись:
— Глядите, гетман Горе идет со Спинозой. Ну и пара!
А они с удочками спускались вниз по заросшей тропинке мимо бывших садов бывшего купца Голубцова к рыбачьей сторожке Пахома, и вскоре от гнилых мостков отчаливала лодка под парусом, сильно напоминавшим рогожу.
— Знаешь, наши готовятся к отъезду, ждут эшелона. Я, пожалуй, удеру.
— Ты что? Какого черта?
— Ну, при моих взглядах…
— Да брось ты! Взгляды! В Польше ты сможешь болтать, что захочешь, устроишься всюду, стране нужны люди, а деньги есть — капитал идет из Америки. И каждый сам себе хозяин: маршал — хозяин, мастеровой — хозяин и мужик — хозяин.
— Ты повторяешь за мамой, за поручиком. Неужели ты им веришь?
— Конечно, я скорее поверю твоей маме, чем тебе. И поручик то же самое говорит. Да! А он воевал за Польшу, «Virtuti militari»[2] получил.
— Но пойми…
— Не желаю! Что мы здесь видели? Кому здесь хорошо? И что ты вообще понимаешь, живя спокойно за маминой спиной? У меня спроси, я тебе расскажу. В городе эпидемия! Своими глазами видел, как ночью вывозят трупы. И жгут в Глубоком овраге!
— При чем тут эпидемия, мы же говорим об идее! Ну правильно, сейчас голод, разруха, болезни! Но ведь они до сих пор все время воевали, только сейчас начнут строить. Погоди немного, увидишь, что здесь будет!
— Шиш я увижу. Отец прав, без бога и без хозяина ничего расти не будет. А что до их идей и их справедливости к беднякам, то пропади они пропадом! Вовек им не забуду, не прощу! Я их за винтовки хватал, молил: «Отпустите, товарищи, нужда заела, мы целый месяц соль эту в степи вываривали, гляньте, у меня все руки в язвах!» А они опять свое: «Бумаги с работы нет? Разрешения нет? Пропуска нет? Видали мы таких, много вас тут, спекулянтов!» Всю соль отобрали и еще погнали в исправительную колонию: «Мешочник, мол, там его проучат». Слава богу, удалось драпануть… И пришлось снова идти в степь, уже одному, без Мехмандарии. Об этом никто, кроме тебя, не знает, учти… Нет, не о чем говорить!
Оба смотрели на одно и то же, а видели разное: Юрек — сплошной свет, Щенсный — сплошной мрак. Один верил в социализм, в лучшую жизнь, описанную в книгах, искренне стремился к ней и очень стыдился того, что дед у него был генералом. Второй верил словам пани Терезы, поручика, отца, верил картине с изображением родного Жекутя и крепко помнил свою соляную — и бог знает какую еще — обиду. Им было трудно найти общий язык.
С тех пор они избегали касаться этой темы. Шли не рассуждая со всей шумной Мехмандарией пить кумыс в татарской деревне или купаться в реке.
Но однажды они отправились в здание бывшего дворянского собрания. На трибуне стоял Ксенофонтов, вундеркинд симбирского комсомола, с длинной, как у попа, копной русых волос, ростом с десятилетнего ребенка, хотя ему уже шел шестнадцатый год, с детским личиком, командирским взглядом и громовым голосом, вещавшим правду, которая, словно знамя, реяла над толпой. В зал, битком набитый молодежью, протиснулись и взрослые. Пришел даже инженер Здитовецкий «поглядеть на этого монстра…». А Ксенофонтов говорил о задачах молодежи в эпоху, когда рушится старый мир.
— Может, он где и рушится, — сказал Щенсный на обратном пути домой, — но не у нас. У нас в Польше все не так. И вообще, не води меня больше на такие собрания.
Никогда они не были так близки к разрыву, как в тот вечер. С трудом погасили взаимные обиды, решив никогда больше не возвращаться к предмету своих разногласий. И действительно, не вернулись. Прошел слух, что через месяц начнется репатриация. Щенсный снова ушел в степь за солью, чтобы раздобыть продукты на долгий путь в Польшу.
Дни стояли безоблачные, знойные, жара делалась все сильнее. С апреля месяца не выпало ни одной капли дождя, горячим суховеем дышала на Волгу пустыня Каракум. Листья сворачивались в стручки, все желтело на потрескавшейся земле.
— Идет засуха, какой свет не видал, — говорил народ. — Будет голод!
Поляки, стекавшиеся в Симбирск со всей губернии, решили ускорить отъезд.
Детский дом и вся польская колония погрузились в вагоны, а Щенсного все не было. Эшелон стоял на вокзале двое суток. К концу второго дня прибыл Ткачев с группой питомцев коммуны имени Карла Маркса — проводить польский детдом. Комендант сказал, что через полчаса эшелон отправляется. До этого момента родители высматривали Щенсного из вагона, а сейчас с плачем выкинули вещи на перрон. Не уезжать же им без сына!
На этом приходится закончить главу о Щенсном в так называемом изгнании.
О том, что было дальше, в дни стихийного бедствия, Щенсный рассказывать не стал. Ничего достоверного не удалось узнать ни из его автобиографии, ни из бесед с ним в комиссии с глазу на глаз. Мы можем, конечно, представить себе, что чувствует человек, когда он от голода теряет человеческий облик, когда он бредет за куском хлеба вместе с тысячами других, таких же голодных, как он, по сожженной дотла земле, отмечая путь могилами своих близких… Но к чему это? К истине мы не приблизимся, а ведь книга эта пишется не для того лишь, чтобы было красиво написано.
Похоронив мать, которая умерла в Симбирске, — пишет Щенсный кратко, — мы переправились на другой берег Волги и шли пешком до Воронежа, откуда местный комитет помощи отправил нас в Полтаву. В Полтаве умерла Хеля.
17 сентября 1923 года последний эшелон польских репатриантов из Полтавы прибыл в Молодечно. В одном из вагонов ехали Щенсный с отцом, Веронка, Валек и Кахна. Над нарами плотника висела, как всегда, картина из Жекутя.