Глава пятнадцатая

Встретились они у Леона на Пекарской улице. Сташек Рыхлик пришел первым, ровно в шесть, он жил в том же доме. Щенсный немного опоздал.

Поздоровались как ни в чем не бывало, обыкновенно — строгаль и печник с «Целлюлозы». Сели за стол друг против друга, разделенные цветочным горшком. Зеленая многоножка стояла между ними и память о первой встрече. Пять лет назад у хадеков…

Они смотрели друг на друга сквозь спутанные ветки спокойно, пытливо, один отметил, что чернявый почернел вконец, выглядит еще более свирепо со своими подбритыми усами и мрачным тяжелым взглядом, второй — что белобрысый ничуть не изменился, румяный, как булочка, только нос сросся все же чуточку набекрень.

Щенсный намеревался с места в карьер заговорить о деле, но в комнате был еще Болек Гомбинский. Хотя Болек вел борьбу с капиталом на свой страх и риск, убив Сумчака и в отчаянии пытаясь покончить с собой, хотя он сидел в тюрьме и только недавно вышел оттуда, Щенсный как-то не доверял этому щеголю и не начинал при нем; разговор не клеился, только Леон болтал без умолку, вспоминая совместную службу в армии, злоключения Щенсного, его борьбу с Гедронцем и службистами-унтерами.

Он от души старался изобразить Щенсного перед товарищами с лучшей стороны, но делал этот чересчур уж нарочито и шумно. Щенсный злился, Болек гляделся в зеркало, рассматривая свое мутное отражение в темном и плоском, как пластырь, стекле, а Сташек слушал внимательно, время от времени шевеля бровями.

Наконец Болек встал, пригладил длинные светлые волосы и со словами: «Ну, мне пора, а ты, Сташек, заходи, сыграем!» — вышел. Щенсный отодвинул многоножку, словно она-то и была ему главной помехой.

— Я просил Леона свести меня с вами, потому что мне нужно поговорить с Марусиком.

— Его нет во Влоцлавеке, — ответил Рыхлик как бы нехотя.

— Знаю. Мне говорили, что он давно уехал. Но ведь он, наверное, навещает семью время от времени? Мне необходимо с ним повидаться.

— Вам придется подождать девять лет.

— Ему дали девять лет?

— Да, он как раз угадал под новый кодекс. Если б его судили в августе, обошлось бы четырьмя годами.

— Вот не повезло, — расстроился Щенсный, думая о том, как не повезло и Марусику и ему. — Я ведь только ради этого вернулся во Влоцлавек.

— Только ради этого?

— Я же ясно говорю: хочу все объяснить, хочу в партию.

Рыхлик пожал плечами.

— Для этого не нужен Марусик. Вот вам партия.

Он кивнул на Леона. Это уже походило на издевательство, ибо Леон был пепеэсовец[22], как его отец и брат.

— Вы прекрасно знаете, какую партию я имею в виду, — сказал Щенсный, сдерживая ярость. — Но, видно, не доверяете. Что ж, за этот нос я извиняться не буду. Я был тогда щенок, простачок деревенский — вы должны понять. За эти годы у меня открылись глаза, я пришел к вам сам, без всякой агитации. Будете со мной теперь разговаривать — ладно, а нет — поищу другие пути, но в ППС не вступлю.

— Почему же? Разве это плохая партия? Красное знамя, пролетарии всех стран соединяйтесь и тому подобное… Вы знакомы с их программой?

— Не знаком и знакомиться не хочу. С меня хватит того, что у них в партии Пионтковский.

— Ну и что? — вмешался Леон. — Чем тебе Пионтковский помешал?

— А вот чем. Если депутат становится штрейкбрехером и его после этого не исключают из партии, то такая партия мне не нужна!

Леон знал, какой скверной репутацией пользуется Пионтковский на «Целлюлозе», и только буркнул:

— Отец тоже в партии. Может, и о нем что скажешь?

Против старика Клюсевича Щенсный ничего не имел. Во Влоцлавеке знали его серебристую сибирскую бороду, гонения, каким он подвергался при царизме, знали его честность и хорошее сердце… Клюсевич, говорили, не подведет.

— Ты сам видишь, у нас есть правая и левая фракции. — Леон защищал свою партию, решив, что, раз Щенсный молчит, значит, он заколебался. — Одни предпочитают действовать медленно, без риска, другие хотят всегда с наскока, немного по-большевистски. А какой метод лучше — зависит от обстановки, от тактики, в этом надо разбираться, потому что путь к социализму не прямой…

— А я хочу идти прямо — напролом! При такой коловерти: то вправо, то влево — можно только завязнуть в болоте. Возьми хотя бы «Целлюлозу». Были две крупные забастовки. Один раз в двадцать третьем, итальянская забастовка. Пионтковский тогда заманил рабочих на лесосклад, трепался, трепался на митинге, а полиция тем временем захватила фабрику. Вторая забастовка была в двадцать восьмом, я сам тогда слышал, как ваши сказали: «Дикая забастовка, нам до нее нет дела». На черта мне такая тактика, когда раз урезали сдельщину, второй раз урезали, и в результате я получаю злотый шестьдесят за кубометр. Нам не о чем говорить. Если бороться, то всерьез, без всяких штучек, а нет, так пес с ним, буду лучше рыбу ловить.

Рыхлик одобрительно улыбнулся, а Леон побагровел.

— Вот и говори с ним! Подавай ему баррикады, не то пойдет рыбу ловить!

— А ты ему объясни, что у вас на эти баррикады еще нет разрешения от старосты…

Началась пикировка. Поддеть друг друга они умели, вместе ведь выросли на одном дворе, каждый знал другого как облупленного.

Щенсный поднялся.

— Я думал, вы поможете.

Слова были обращены к Рыхлику. Тот надул пухлые, как у младенца, губы.

— Торопитесь вот, а куда — сами толком не знаете. Только бы бороться, только бы идти напролом. Безо всякого понимания… Вы ничего не читали по этим вопросам, чтобы не сомневаться в этой правде.

— Эта правда пришла ко мне не из умных книг. Я довольно ее хлебнул в жизни. Но вам кажется, что это у меня минутное настроение или что меня просто подослали. Остается попросить у вас прощения за беспокойство и поискать кого-нибудь еще.

Рыхлик уставился на него своими круглыми серыми глазами:

— И почему вы именно ко мне с этим пришли? Что я знаю, что могу? — заговорил он торопливо, а когда торопился, то чуть шепелявил. — Да, Марусика я знал, он боролся и теперь сидит. Крестьяне в Леском уезде боролись — вы слышали? — часть перестреляли, остальных посадили. Триста мужиков… Но я? Что я могу, работая печником! Собираю деньги, вот и все. Вы можете тоже собирать на заключенных, на адвокатов, на сирот, в аккурат будете бороться. Приходите завтра в обед в котельную, может, я раздобуду для вас книжечку с квитанциями.


Книжечка была величиной со спичечный коробок, но потоньше, в ней было пятьдесят квитанций на голубой папиросной бумаге. На каждой квитанции была обозначена сумма: «1 злотый». Ничего больше, все и так знали, что деньги на борьбу.

На обложке книжечки Щенсный записал: 12/X 1932. Корешки надо было вернуть Леону вместе с деньгами. Он хотел знать, за сколько времени соберет всю сумму, и записал для памяти дату, которая потом осталась с ним навсегда.

— Смотрите, — сказал Рыхлик в котельной, — собирать нужно среди своих, к первому попавшемуся не обращайтесь.

Щенсный начал с брата. Но тот заявил, что на «Красную помощь» не даст. У него другие взгляды, и он не намерен изображать сочувствующего. Даже отец возмутился:

— Но ведь это для сирот, для тех, кто за решеткой!

— Меня на жалостливые словечки не поймаешь, — ответил Валек, продолжая возиться со своим самодельным радиоприемником.

Он не попадется на эту удочку и Щенсному не советует. С кем они хотят бороться? С армией, с полицией, со всем могуществом капитала? Ерунда!

Щенсный хотел спасти брата и поэтому по возможности спокойно попытался объяснить ему, что так нельзя. Нельзя уклоняться от борьбы и думать только о себе. А когда это не подействовало, он превозмог себя и рассказал ему про свою жизнь, про все свои мытарства — пусть знает, как бьют лежачего, как подло издеваются над человеком.

Отец был потрясен этой исповедью.

— Сынок, — говорил он, — неужели ты не мог вернуться ко мне?!

Но Валек, узнав правду, услышав, что Щенсный в Варшаве ничего не добился, не получил даже свидетельства подмастерья и вернулся домой, потерпев полное крушение, был вроде бы даже доволен. Он никогда не сомневался в своем превосходстве, а брата считал недотепой.

— Мне непонятна эта твоя ненависть, эти претензии. Никто тебя не заставлял так маяться без толку и всюду лезть на рожон.

— У тебя зато, я вижу, хребет мягкий!

Слово за слово — рассорились вдрызг. Валек обозвал Щенсного идиотом, Щенсный Валека — подонком, и больше говорить им стало не о чем.

Так это началось: брат не дал, а Гавликовский дал.

Гавликовский был сортировщиком в их артели и жил у них на чердаке. Когда Щенсный сказал, в чем дело, он без слова достал деньги. Заключенным он сочувствовал, потому что сам сидел когда-то, как беспаспортный бродяга, может быть, поэтому и своих птиц не держал в клетках.

На чердаке в ящиках с землей росли у него сосенки и березки. С ветки на ветку свободно порхали чижи, снегири, завирушки и другие щебетуньи, из-за которых Гавликовский много выстрадал. Из-за них Корбаль велел ему съехать с квартиры. Вдова Циховича тоже его в конце концов прогнала, хотя как будто жилось им вместе совсем неплохо. И лишь незадолго до возвращения Щенсного он удобно устроился у них. Старый «посветник», как его называл отец. Бывший дружок Корбаля, человек молчаливый, невзрачный. Птиц он любил чрезвычайно, а людей — не очень.

В тот день он был ужасно взволнован, потому что один из его скворцов, по прозвищу Славой, почти насмерть заклевал зяблика. Гавликовский держал бедняжку в руках, сложив ладони гнездышком, и согревал его своим дыханием, шагая взад и вперед по комнате.

Щенсный воспользовался удобным предлогом и сказал, что Гавликовский правильно дал такому разбойнику имя Славой[23]. Вот у него как раз о Славое статья в газете, не хочет ли Гавликовский послушать?

Тот кивнул, и Щенсный начал ему читать из польского органа МОПРа — газеты «Красная помощь» о том, как пан министр привел в сейм полицию, чтобы вывести депутатов-коммунистов. Он читал запинаясь, потому что газета была напечатана на стеклографе и текст кое-где стерся. Но Гавликовский слушал внимательно. Оказалось, что он знает Славоя по Силезскому угольному бассейну, где пан доктор-генерал-министр разоружал рабочих.

А услышав, как Пилсудский сказал в Совете министров: «Придется сформировать новое правительство, но Складковского я не возьму, уж очень он миндальничает… Впрочем, я еще подумаю, но только пусть он бьет, как фараон!» — Гавликовский крякнул одобрительно:

— Здорово!

И пригрозил пальцем наглому скворцу, который сидел на березке, и передразнивал его:

— Ты фараон!

С тех пор он его иначе не называл.

Потом они читали о новом тюремном режиме, который лишал заключенных старых, завоеванных в борьбе прав и оставлял все на усмотрение начальника тюрьмы. И еще о новом уголовном кодексе, о том «польском, независимом кодексе», которого народ ждал четырнадцать лет. По нему приговорили Марусика к девяти годам, чего бы не сделали даже при царе, как может легко убедиться всякий, сравнив статью 102 царского кодекса с 89-й польского.

Дальше они узнали, что новый кодекс везде увеличивает наказания, за любой пустяк угрожает трибуналом, даже за отказ от дорожной повинности, от продажи имущества с аукциона, за неподчинение полиции и судебным исполнителям. А что касается судов, то больше всего смертных приговоров они выносят на землях, оккупированных польским империализмом, в Западной Белоруссии и Западной Украине. Палач Мацеевский, писала газета, трудится не покладая рук.

— Потому-то он и прислал мне честно метр веревки. У него теперь этих веревок — пруд пруди.

Гавликовский не знал истории с завещанием Комиссара, Щенсный рассказал ему, а потом они говорили о японских провокациях на советской границе и о том, что в Германии рвется к власти какой-то Гитлер.

Когда Щенсный уходил, Гавликовский сам подсказал:

— Баюрский.

Действительно, тот может дать и, вероятно, охотно послушает.

— Толковый, — значительно добавил Гавликовский.

Тут надо объяснить: Баюрский занял у них в артели место Михальского, которого погубила уличная девка. Баюрский был молодой парень, только что из деревни, самый крепкий мужик на лесоскладе, похожий на большого ребенка.

Гавликовский хорошо присоветовал. Щенсный вскоре убедился, что Баюрский любую вещь из «Красной помощи» схватывает вмиг и просит почитать еще. На заключенных он дал два злотых, а Казьмерчак с Квапишем сложились по ползлотого на одну квитанцию, потому что у обоих было очень туго с деньгами: у одного куча детей, что ни год, то приплод, второй пил — иногда в меру, а иногда запоем.

В артели оставалось еще трое неохваченных, но к ним Щенсный не пошел, так как это были завзятые хадеки. С помощью Баюрского он стал заводить знакомства в пятой, шестой и седьмой артелях, затем добрался до грузчиков, так что не прошло и двух недель, как, внеся на последние квитанции четыре злотых от себя, он передал Рыхлику книжечку с корешками в пятьдесят злотых.

Рыхлик дал ему новую книжечку и прессу.

— Вы должны читать левые газеты. Можете собирать деньги на подписку открыто, эти газеты не запрещены.

Щенсный продолжал собирать на заключенных, на «Трибуну», на «Вольность». Он был уверен, что Рыхлик многое знает и играет видную роль в партии, но не расспрашивал ни о чем.

«У него еще болит нос, он мне пока не доверяет, присматривается, не подослан ли я».

Так он объяснял себе тогда, и делал то, что Рыхлик ему поручал.

Он велел прийти в день поминовения усопших с молотком на кладбище — Щенсный пришел.

В самом конце кладбища они разыскали могилу без креста, без таблички — безымянную могилу. Рыхлик достал из-за пазухи жестяную табличку. Щенсный застучал молотком, прибивая. По этому сигналу сбежалась толпа ребят, девушек, рабочих, которые до сих пор стояли у чужих могил. Они в один миг забросали могилу цветами, венками, красными лентами, и на свежей табличке прочли, что здесь похоронен Зенек Венгровский, металлист, член Коммунистического союза молодежи, замученный фашистами в местной тюрьме.

Кто-то говорил о Зенеке, о том, как он боролся, какую память о себе оставил, пели «Интернационал», выкрикивали лозунги — их невозможно перечислить, потому что старались сделать быстро, приходилось торопиться.

Возвращались втроем, Гжибовский рассказал, как в прошлом году хоронили Зенека, в ветреный день, пахнувший половодьем.

Такой демонстрации Влоцлавек давно не видел. Впервые шли вместе коммунисты, пепеэсовцы, даже рабочие из хадецких профсоюзов — несметные толпы!

Вайшиц совсем потерял голову, его жена шипела:

— Не трожь их, идиот, а то они нас разорвут в клочья!

И власти не предприняли ничего. Город очистился, шпики посмывались. Бледные полицейские стояли в подворотнях, глядя на бушующий народ, который нес транспаранты «Долой белый террор!» и возмущенно пел «Спасибо, паны-богатеи!».

— Эх, кабы меня так хоронили! — мечтал Гжибовский, тоже работавший на «Целлюлозе», в котельной; он был маленького роста, тщедушный и, несмотря на свои сорок лет, резвый, как мальчишка. — Чтобы я лежал в гробу под знаменами, а эти прохвосты так же вот тряслись от страха перед рабочим классом!

Рыхлик подшучивал над ним неудачно и глупо, по мнению Щенсного, в котором что-то шевельнулось, не то любовь, не то энтузиазм, во всяком случае какое-то теплое чувство к общему делу.

А в первой массовке ему довелось участвовать в конце ноября у тюрьмы.

Рыхлик велел ему явиться на сборный пункт на площади Дистильера. Щенсный, разумеется, явился и привел с собой Баюрского.

И снова все произошло мгновенно. Со всех пунктов, со стороны Дистильера и Килинского, сбежались группы, на проводах развевались флажки, у забора прямо напротив тюрьмы поднялся на возвышение молодежный активист и выкрикивал лозунги, по-настоящему красные лозунги: «Смерть палачам! Да здравствует пролетарская революция!» И тотчас дружно грянуло «Вставай, проклятьем заклейменный!» — почти одновременно на улице и за решетками.

Из тюрьмы выскочили охранники, но, встреченные градом камней и бутылок с известью, остановились. Двое схлопотали по голове, остальные их подхватили и нырнули обратно в ворота.

На бульваре, куда они потом побежали, Рыхлик чертыхался и ругал молодежь за халтурную работу: транспарант развернуть не успели! Транспаранты, объяснял он, надо шить, как мешки. Тогда — воткнул две палки, и он уже полощется над головой. А Щенсный слушал его и радовался про себя, что все-таки пригодилось вынесенное из армии умение метать гранаты — ведь из двух попаданий бутылками одно было его.

А назавтра по Влоцлавеку прошел слух, что разъяренные охранники ворвались в камеры, избили политзаключенных до потери сознания, а Сливинского и Пепляка забили насмерть. Ночью собираются их похоронить тайком на загородном Дзядовском кладбище, возле шоссе на Венец — Здрой.

С вечера на Дзядове уже стоял пикет — около двухсот партийцев, молодежи и сочувствующих. Ночь была темная. Чтобы не замерзнуть, они все время ходили, лавируя между крестами и свежевырытыми могилами. В темноте то и дело наталкивались друг на друга, лиц не было видно, отовсюду доносились голоса, так что моментами, особенно когда дул ветер, казалось, будто их миллион, а между тем, как уже говорилось, их было не более двухсот.

Те, кто жил неподалеку, водили к себе по несколько человек погреться. Каждый час другую группу. Менялись.

Так они дежурили до утра, чтобы как подобает похоронить погибших товарищей, но тела так и не привезли. А на рассвете пришлось разойтись.

Потом узнали со всей достоверностью, якобы от сержанта Папроцкого, что Сливинский и Пепляк действительно зверски избиты, но живы. Созвали в городе массовку, на этот раз не очень удачную, потому что тотчас нагрянула полиция.

Но все это не пропало даром. История с избиением стала известна во Влоцлавеке и за его пределами, о ней писали в Польше, потому что писали за границей, а за границей потому, что товарищ Ева Любарт переписывалась с друзьями, учившимися во Франции и в Бельгии, и они опубликовали в печати ее письмо о бесчинствах, чинимых во Влоцлавеке. В Париже и Брюсселе состоялись демонстрации протеста у польского посольства, демонстранты кричали, били стекла, но Щенсный узнал об этом только полгода спустя, когда он встретился с товарищем Евой там же, в Дзядове, на этот раз при совершенно иных обстоятельствах.

Но тогда, то есть в декабре, Щенсному жилось после этих событий спокойно, без особых происшествий.

Он начал подбрасывать строгалям запрещенные издания. Осторожно, исподтишка: то положит на верстак, то между бревен, подготовленных к завтрашнему дню, то сунет в карман пиджака, висевшего на крючке… По всему лесоскладу, то в одной, то в другой артели.

Сдружился он с Баюрским и Гавликовским, работая с ними вместе и читая им вслух «Красную помощь» или «Красное знамя»[24] (им больше нравилось слушать, чем читать самим). Гавликовский слушал молча, давал деньги на политзаключенных, но сдвинуться со своего чердака с птичьей рощей не хотел. Баюрский, наоборот, рвался к делу. Его распирали молодая сила и совершенно невероятная любознательность. Чтение открыло им глаза на то, что до сих пор они жили, как слепые кроты.

Они хотели купить книги на рождественские премиальные. Рассчитывали получить по двенадцать злотых, столько, сколько получил к празднику отец пять лет назад, перед отъездом Щенсного в Варшаву. Но вот пришел сочельник, и, кроме обычного заработка, им не выплатили ничего. Щенсный поинтересовался, что случилось с деньгами «под елку», и узнал следующее.

В двадцать третьем году несколько человек рабочих пошли с рождественской облаткой к директору Мошевскому. Мошевский, переломив облатку, отвалил каждому по сто злотых.

Тогда Кароляк созвал общее собрание коллектива и обрушился на подхалимов, сказал, что это позор для рабочего так пресмыкаться перед капиталом и брать подачки. Администрация должна к празднику выдавать премию всем рабочим!

На следующий год к Мошевскому никто не пошел, и тот всем без исключения прибавил к празднику по двенадцать злотых.

И так повелось. Пандера не стал нарушать эту традицию, и поэтому отец получил тогда рождественские премиальные.

Но тут хадеки начали мутить воду: как же так, мол? И мне, и тем из мужицкой артели — одинаковая премия? Я двадцать лет работаю на «Целлюлозе», а этот вон без году неделя как появился!

И с тех пор Пандера выдает премию только старым рабочим, главным образом хадекам.

Так Щенсный ничего не получил к рождеству от администрации, но зато Рыхлик принес ему «Коммунистический манифест».

— Скоро праздники, будет время — почитайте.

И на всякий случай добавил:

— Книга не запрещена, каждый может купить ее в магазине, но для коммуниста она запрещена. Если начнут искать улики и в аккурат найдут «Манифест», это будет улика.

Щенсный почитал книгу раз и другой. Начало звучало совсем как стихи:

«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака…»

Дальше пошло не так гладко. Тут была полемика с кем-то из прошлого столетия. Незнакомые проблемы, трудные слова, хотя смысл, если вдуматься хорошенько, получался простой: на том, в какие отношения вступают люди в процессе труда, держится все: культура, политика и власть. Господствующие классы меняются, и конец ясен: пусть имущие классы трепещут перед коммунистической революцией!

Щенсный выписал на листочках непонятные слова и понятия, такие, как «фаланстер» или «идеи немецких философов», но когда он попросил Рыхлика объяснить, то оказалось, что тот не знает «Манифеста», хотя и распространяет его. Он едва читал и вообще знал гораздо меньше, чем Щенсный. У него и речь была неграмотная, корявая… неправильно произносил многие слова и совал невпопад свое «в аккурат».

Не к кому было обратиться со всеми вопросами. Конечно, были во Влоцлавеке умные, образованные товарищи. Щенсный о них слышал. Но ни с кем не встречался и никого, кроме Рыхлика, не знал.

У нас действовал, например, Олейничак Францишек{4}, который сорок лет отдал революционному движению, был на каторге, потом, при санации[25], сидел в тюрьмах и в конце концов погиб в газовой камере. «Совесть и ум влоцлавецкого пролетариата» — так о нем пишут теперь, по-моему, все еще слишком мало и как-то без понимания. Этого недостаточно — назвать улицу чьим-то именем! Что из того, что рабочий прочтет табличку «Улица Францишека Олейничака», если он молод и не знает, каков был в действительности товарищ Олейничак. Я знал о нем тогда то же, что и всех что он непреклонен, умен, не выносит подлости и никогда не врет, даже перед судом. Если он не мог судьям сказать правду, то говорил: «Этого я вам не скажу». Он ничего не боялся и был всегда готов ко всему. Даже судьи, судившие его, встречаясь с ним потом на улице, здоровались первыми.

Или вот бабуся Слотвинская{5}. В мое время она была представителем «Красной помощи» по Куявскому округу. Во Влоцлавеке каждый знал, что, если нет денег на передачу, на защитника, надо обратиться к бабусе Слотвинской. Еще я хочу здесь сказать — а то, может, потом не представится случая, — что она спасла мне жизнь в 1943 году, мне и еще нескольким товарищам, чьи адреса гестапо хотело от нее получить во что бы то ни стало, но она никого не выдала и умерла от пыток в бывшей фабрике Грундлянда, в той комнате, где теперь Красный уголок.

Вообще в то время работало много товарищей, которые хорошо служили делу рабочего класса во Влоцлавеке, например Перликовский Юзеф. Это он сделал Марусика коммунистом, когда они вместе работали на «Целлюлозе», в погрузочной, лет за десять до моего вступления в партию. Перликовский, сидя по тюрьмам, учился и был очень образован. Еще не будучи с ним знаком, я слышал, что он потрясающий оратор. Однажды он пришел в театр на предвыборный митинг санации. Один против всех полковников, председателей, ученых. Стер их в порошок, те поубегали, а он остался в зале с массами.

Рыхлик, который всегда тараторил, глотая слова, боясь, что ему не дадут договорить, шепелявый Сташек Рыхлик все бы отдал за то, чтобы быть таким оратором, как Перликовский!

Рыхлик в то время вроде бы уже доверял Щенсному, но не до конца. Может, у него все еще болел нос, а может, иначе нельзя на подпольной работе — Щенсный не знал.

«Немного задавака и азартный этот Сташек, в карты готов играть ночь напролет, — подумал он про него. — А так парень хороший, хитрый, на подпольной «технике» собаку съел».

Поворотным пунктом в их отношениях была операция «Три Л…».

Щенсный понятия не имел о том, что предстоит такая операция. Просто в середине января они встретились у Гавликовского вчетвером: сам Гавликовский, Щенсный, Баюрский и Рыхлик. Рыхлик принес литературу, и сначала они слушали биографии, которые Щенсный читал под птичий гомон, потом Рыхлик объяснял им, как мог, три тезиса Ленина о диктатуре пролетариата.

Несколько дней спустя, 20 января, Рыхлик сказал Щенсному с глазу на глаз:

— Завтра годовщина смерти Ленина. Хорошо бы флаги закинуть. Пойдешь со мной?

— Почему бы и нет.

— Учти, если сцапают, будешь куковать три года за решеткой.

— Ну и покукую… Ты все думаешь, что у меня это минутное настроение… Ведь четвертый месяц уже!

— Тогда приходи к десяти к «Солнцу».

В десять они от кино направились к вокзалу.

— Мы идем на Кокошку, — сказал Рыхлик. — Флаги принесут ребята с Кокошки. Для них я Аккуратный. Тебе тоже нужна кличка.

— Пусть будет Горе, — сказал Щенсный, подумав.

— Хорошая кличка. Товарищ Горе… Лучше моей, ей-богу. Как ты это придумал?

— Меня когда-то уже так называли. В детском доме в Симбирске, ведь в Симбирске Ленин родился, и завтра как раз его годовщина… Значит, все сходится. Я даже домик тот видел, где он родился, но тогда меня это не интересовало.

За железным мостом, по ту сторону линии, их ждали два парня с Кокошки. Один пошел со Щенсным, второй со Сташеком. Закинули флаги на провода в темном квартале, разрытом, как свалка, и чуть припорошенном снегом.

Закончив, они снова встретились и смеялись, вспоминая, как Аккуратный спугнул из-под стенки школьниц с малярными кистями.

У Щенсного оставался еще один флаг. Он достал его и замахнулся было, как вдруг из-за угла вынырнули двое полицейских.

Положение казалось безнадежным. Они стояли в тупике. У выхода из тупика застыли ошеломленные полицейские.

Вдруг Щенсный, набычившись, двинулся прямо на полицейских смелым, уверенным шагом, в левой руке сжимая флаг, а правую засунув в карман пальто.

Остальные машинально пошли за ним следом — раз он, то и они тоже. Вчетвером они шли во мраке, и каждый держал правую руку в кармане.

Полицейские, как по команде, подняли ремешки. Молниеносно, можно сказать, перекинули их из-под подбородков на козырьки.

— Помилуйте, господа… Мы не на дежурстве!

Четыре молчаливых и грозных призрака прошли мимо, свернув за угол, а власти драпанули под мост.

— Это был Турек, а второй — Сливонь, — заметил Сташек. — Но должен тебе, Горе, сказать, что с этим ходить нельзя.

— С чем?

— С тем, что у тебя в кармане.

— У меня в кармане кукиш. — Щенсный спокойно, с некоторой даже обидой, что приходится объяснять столь простые вещи, показал пустую руку.

Сташек фыркнул на всю улицу.

— Вот это да! Я был уверен, что у тебя оружие. — Он гоготал вместе с обоими кокошанами. — Мы все так думали… Ну, Горе, из тебя получится мировой «техник»!

Была уже глубокая ночь, когда Щенсный со Сташеком возвращались домой. Редкие фонари со скрипом покачивались на ветру, разгоняя сонную тьму. Сухие снежинки кружились над ними, словно ночные бабочки. Улица ощерилась частоколом сломанных заборов, зияя черными провалами пустырей. За каждым забором собаки, охраняя привычный, запертый на замок мир знакомых запахов, нервно облаивали чужие шаги двух товарищей. Скрип этих шагов был нетерпеливый, дружный, в такт скандируемым с волнением словам:

— Призрак бродит по Влоцлавеку — призрак коммунизма…

Это хлынуло на город утром алыми флагами на проводах. Смотрело из листовок, из надписей на стенах: «Л», и снова «Л», и еще раз «Л». Три раза подряд. А потом яснее: «Ленин — Либкнехт — Люксембург!» И наконец совсем ясно, просто: «Да здравствует Польская республика Советов!»

Всполошилась охранка во главе с Вайшицем — срывать, стирать, хватать!

Выбежал на улицу толстый Вайшиц с красной рожей мясника, тот самый, что когда-то во время забастовки гаркнул на Щенсного у ворот «Целлюлозы»: «Не болтайся под ногами… Туда или сюда!»

Выбежал сержант Папроцкий, заместитель Вайшица, и пьянчуга Кот, и красавец Ясь-заика — два туза охранки, Смирус, и Пульпет, и Лыско… Все шпики, знакомые по фамилиям и по прозвищам, по лицам и по характерам, с самого рассвета выслеживали «Три Л». Даже Летун, который обычно только фотографировал и снимал отпечатки пальцев, теперь, переодетый в штатское, сопровождал жену Вайшица. Мадам лично включилась в работу.

Бой-баба, которую бог покарал дураком мужем, шагала по городу, не глядя на предупредительно вежливых купцов, стоявших у дверей магазинов. Это только Вайшиц любил евреев, брал от них наличными и натурой — всяко, филосемит паршивый! Лез к ним, как свинья, и хватал что ни попадя, пусть хоть бочонок сельди, если ничего лучшего выманить не удавалось. Она нет! Гордо вышагивая, в шляпке с лиловыми аппликациями, она занималась только политическими делами. Зонтик, сумочка, в сумочке пистолет и пудреница — это снаряжение знал весь Влоцлавек.

Супруги Вайшиц рыскали-рыскали, но безрезультатно, видели только праздник трех вождей пролетариата. Рабочие не все пришли на фабрики, а в еврейских мастерских бастовали ремесленники.

В десять поступило первое донесение: массовка на Старом рынке.

Вайшицы опоздали. Рынок уже опустел, не спеша сновали немногочисленные прохожие, и скучающие торговки могли вдоволь налюбоваться тем, как Вайшиц смущенно оправдывается, как его супруга презрительно пудрит нос, а сумочку держит услужливый Летун.

Они двинулись в сторону «Целлюлозы», удаляясь от центра, где как раз назревали события, о которых долго потом со смехом рассказывали на фабриках.

На улице Третьего мая шпики поймали Цыклин, а из-за нее и Барциковскую с листовками. Одну схватил Ясь-заика, другую Кот — тузы. Агент с хорошими манерами, с образованием, и жалкий филер-самоучка, оборванный, от которого разило потом и водкой. Каждый из них мнил себя тузом и ненавидел коллегу ненавистью рептилии к пресмыкающемуся другого вида; поэтому, поймав добычу, они потащили ее по противоположным сторонам улицы.

С минуты на минуту могла подоспеть помощь, и Цыклин попыталась выиграть время.

— Вы меня ведете уже второй раз.

— Из-з-з-в-в-ините, п-по-ж-жалуй-с-ста, — отвечал Ясь с очаровательной улыбкой.

Он был любезен, как всегда элегантно одет, с тросточкой, полон обаяния и грусти, вызванной его печальными обязанностями.

— Ничего. Из двух зол я все же предпочитаю идти с воспитанным человеком. Ваш этот коллега ужасен!

— Н-ну я ж-же к-курсы к-ко-онч-чил, а он х-хам!

Между тем Барциковская, идя с Котом по другой стороне улицы, лила крокодиловы слезы.

— Я даже не знаю, что там на этих листках. Пожалуйста, выясните, вы же солидный, пожилой человек, не вертопрах вроде вон того!

— Щенок, — соглашался Кот. — Ну, немного там в школе учился, а я зато на службе двадцать лет. Я вас всех, как нянька, знаю.

Барциковская заметила, что Цыклин наклонилась, поправляет чулок, явно тянет время.

— Мне так стыдно, — взмолилась Барциковская, — пойдемте, ради бога, скорее, и по какой-нибудь другой улице, где народу меньше. Пойдемте по Цыганке. Вам же все равно, я и так не убегу.

— Бежать у вас ножки коротки, барышня! Что же, можем пойти по Цыганке, я добрый, со мной, как с няней.

Таким образом, Барциковская вывела Кота прямо на сборный пункт.

Там уже были ребята от Мюзама, а с «Целлюлозы» Сташек, Щенсный, Баюрский и другие.

Кот драпанул, потому что уже не раз бывал бит и быстро сообразил что к чему. А Яся, который заговорился с Цыклин, отколошматили его же собственной тростью, после чего Сташек увел освобожденных девушек, чтобы их поскорее спровадить из Влоцлавека; и все поспешили на массовку, как было условлено, в одиннадцать часов, на улице Третьего мая.

Следующая массовка состоялась в обеденное время у фаянсовой фабрики, а последняя — вечером на Кокошке.

Тут Вайшицы пронюхали: пришлось бежать, а шестерых все же поймали. Но поскольку это были в основном новенькие, ни в чем до сих пор не замеченные и взятые без улик, то пришлось их отпустить; полиция всю злобу выместила на Олейничаке и Перликовском.

— Все эти мероприятия — ваших рук дело, — сказал им Вайшиц, — так что придется вам немного посидеть.


Щенсный жаждал новых действий, но их не было. Партия притаилась, углубилась в повседневную работу.

Прошел месяц, и ничего нового не произошло. Только вот в Германии Гитлер перестал быть неизвестно кем, вышел в канцлеры, и рабочие Влоцлавека начали к нему внимательнее присматриваться. Да на «Целлюлозе» случилась авария: восьмой котел, закипев, дал течь. Мастер, человек со слабыми легкими, наглотавшись газа, потерял сознание. К счастью, подоспел Валек. Перекрыл пар и заклинил отверстие. Потом два дня дома провалялся в постели, отравился. Но Пандера его заметил. Валека перевели в помощники машиниста. Наконец-то он работал с автоматами.

Семья в общем жила неплохо. Лучше многих других, потому что двое зарабатывали. Но чувствовалась какая-то разобщенность. Щенсный с Валеком тянули в разные стороны, не понимали и не уважали друг друга. Кахна, с тех пор как поступила на курсы, оторвалась от дома. Отец ждал весны, чтобы посадить огород. А Веронка… Что же, на ее долю выпали заботы о питании, одежде, стирке для всех, а по воскресеньям — костел и ксендз, как звездочка на небе.

Щенсный и тот забыл, что у Веронки могла бы быть своя жизнь. Иногда, правда, мелькало в голове: «Пропадает девка, замуж бы ее». Но как тут выдашь замуж такую дикарку, которая чурается мужчин?

Она ни с кем не хотела знаться, кроме двух-трех соседок, всегда была одна, разве что Гавликовский спустится вечером с чердака на кухню и, усевшись в углу, смотрит, как Веронка стирает или считает на спичках. Оба были немногословны, говорили лишь по необходимости; их вполне устраивало молчание.

В то время, к весне поближе, вспыхнул пожар. Горело не в порту и не в Нижнем Шпетале за Вислой, горело за границей, но искры долетали до Влоцлавека.

Город забурлил. Все понимали, что зарево это опасно — в Берлине подожгли рейхстаг!

Жадно ловили сообщения в газетах, по радио: кто поджег?

В столовой строгали каждый день окружали Щенсного — пусть почитает, почему арестовали болгарских коммунистов? Неужели это их рук дело? Провокация!

Насчет этого не было двух мнений. Рабочие из ППС, из хадецких профсоюзов выступали теперь в защиту коммунистов. Да, мол, они иногда устраивают поджоги, но не так по-дурацки, не при помощи пакли с керосином!

Горело все достояние немецкого рабочего класса, все права и все завоевания, фашизм исполнял у костра свою военную пляску — стыдно было смотреть.

Этот стыд, этот гнев объединяли их — Щенсный ощущал это в разговорах с Леоном и другими честными пепеэсовцами. Но тем сильнее разгорались страсти в спорах о том, кто виноват.

Казалось, уму непостижимо: такая сила, как немецкое рабочее движение, миллионы членов, банки, кооперативы, отряды самообороны, около двухсот газет, — все это лопнуло вдруг как мыльный пузырь!

Коммунисты ругали социал-демократов за то, что они отказались от единого фронта и пошли на уступки Гитлеру. А пепеэсовцы смешивали с грязью немецких коммунистов, которые будто бы, вместо того чтобы бороться с Гитлером, боролись с социал-демократией.

— Пусть бы уж лучше коммунисты победили! — вырвалось как-то у Леона, и Щенсный подумал: «Лучше б уж социалисты, только не Гитлер!» Ибо Гитлер уничтожал и тех и других и его приход к власти не сулил ничего, кроме лагерей и войны.

Накал страстей был так велик, что заговорил даже Гавликовский, а когда Фараон — сварливый скворец, которого прежде звали Славоем, — снова обидел какую-то птаху, Гавликовский, разозлившись, прозвал его Гитлером. А уж как он, бедняга, трудился, чтобы сделать скворца попугаем! Научил его насвистывать разные мелодии. Моментами казалось, что скворец вот-вот заговорит, но потом он обязательно с кем-нибудь подерется, перепутает все звуки и Гавликовскому приходится начинать все сначала, потому что у него одна мечта: научить Гитлера говорить по-человечески.

Это могло показаться смешным, но Щенсный понимал: у каждого человека есть своя мечта, иногда вроде бы маленькая, нелепая, но все же необходимая. Без нее жизнь была бы обедненной, неполной. Гжибовский, например, мечтает, чтобы его хоронили, как Венгровского. Рыхлик хотел бы быть таким оратором, как Перликовский, увлекать за собой массы!

Щенсный в ту пору не думал о себе; исполненный ненависти, нахлынувшей бурно после долгих лет иллюзий и заблуждений, он готов был бороться до последнего — только бы началась эта борьба, как очистительная буря!

А если он иногда тосковал о девушке, то только о той, из Радома, встреченной однажды на набережной Вислы.

Чудно все переплетается — эта тоска, например, и дело, которое неотложнее, важнее тебя.

Говорят: все на свете случайно. «Неправда, — думает Щенсный, — ничто не случайно». У кого глаза открыты, тот видит, что старое то и дело возвращается к нам в новом обличье, что ничего не происходит просто так, без причины, и что есть свой смысл даже в случайной встрече.

Вот Щенсный идет по вызову Сташека. В темных сенях кто-то негромко спрашивает:

— Простите, вы не знаете, который час?

— Скоро двенадцать, — отвечает Щенсный, хотя часов у него нет, а времени — не позже восьми.

— Последний этаж, направо, стучать три раза, — говорит в темноте тот же голос.

Щенсный поднимается наверх по деревянной скрипучей лестнице (во Влоцлавеке много деревянных, расшатанных лестниц), все тут для него ново, незнакомо. Он еще ни разу не был у Сташека. Был, правда, в этом доме месяцев пять назад, но на втором этаже у Леона. Леон рассказывал, что Сташек живет с матерью, а в сущности, один, потому что мать работает прислугой и вырывается домой не чаще чем раз в неделю, вечерком. Отца у Рыхлика нет, он незаконнорожденный.

В маленькой комнатке с одним окном — пока только Леон и седеющий мужчина, стриженный под полечку. Сташек знакомит: «Товарищ Горе — товарищ Прямой», и тут Щенсный вспоминает эти впалые щеки, землистое лицо печеночника, перхоть на воротнике…

— Мы с вами встречались, товарищ ректор…

Добишевский не помнит. Щенсный напоминает: Народный университет на улице Вольность, разговор в канцелярии, положительная резолюция на заявлении.

— Простите, товарищ, мы, кажется, действительно виделись. У меня столько было заявлений, столько молодежи, сами понимаете…

— Понимаю. Да и времени прошло много. А как я тогда мечтал к вам поступить…

— А теперь вот университет сам к вам пришел, да?

Оказалось, что университет давно уже переехал с улицы Вольность, а товарища Прямого отправляют на пенсию. Он не годится для «воспитания гражданского духа».

— Я не жалею. Как видите, начал выезжать с лекциями на места… И вы не жалейте. В партии люди растут быстро, быстрее, чем в университете.

Подходят еще товарищи, собралось около пятнадцати человек, Щенсный знаком только с несколькими, среди которых он, к своему изумлению, замечает Гомбинского. Сташек объясняет, что это он пригласил его, как сочувствующего, на свой страх и риск, и ручается за него.

Садятся кто куда: на печку, на кровать, на гладильную доску, на подоконник под плотно занавешенным окном… В комнате всего два стула.

Сташек за столиком открывает собрание, волнуясь как всегда — можно подумать: бог весть какое выступление! А ведь всего несколько слов о том, что в связи с большим интересом к событиям в Германии они просят товарища Прямого сделать доклад на эту тему.

Товарищ Прямой рассказывает, как это когда-то началось в скромной пивной в городе Мюнхене…

— Такова была в общих чертах программа Гитлера в двадцатом году, когда его слушало шесть человек. Теперь нет во всей Германии зала, способного вместить всех желающих послушать пророка третьего рейха.

Товарищ Прямой курит без передышки, с брезгливым видом раздавливая окурки. Другие тоже дымят. Лампочка совсем потускнела. В желтоватой дымке лица кажутся другими, непохожими, не лица, а лики. Сташек вроде бы не печник, а судья — как скажет, так тому и быть. Баюрский — мальчишка, жадный к рассказам, ребенок, который слушает, шевеля губами вслед за старшими. А Гомбинский похож на болельщика. Его волнует чужая игра, самый ход игры!

— В Тюрингии и Саксонии бо́льшим влиянием пользуются коммунисты, а в Баварии — Гитлер. Его отряды насчитывают уже десять тысяч штурмовиков…

У Гомбинского на лице восхищение.

— Гитлер в союзе с Людендорфом устраивает в Баварии путч…

Гомбинский одобрительно улыбается. Странная это улыбка на рабочей сходке, чужая, сторонняя.

Все слегка угорели. Костры на площадях, еврейские погромы, налеты на рабочие кварталы, убийства, провокации… Много угара и подлости.

В Германии — нищета, безработица, саботаж финансовой олигархии, раскол рабочего движения, кризис буржуазного правительства — в этом хаосе Гитлер набирает силу…

— Социал-демократия, соблазненная туманными обещаниями лояльного сотрудничества, не допускает выступления пролетариата; концерны и банки питают Гитлера золотым потоком субсидий, а мелкая буржуазия, смертельно напуганная призраком коммунизма, сбитая с толку, охваченная стадным чувством, прокладывает ему дорогу к власти…

Товарищ Прямой замолкает, пораженный, как кажется Щенсному, ликующим взглядом Гомбинского. Но нет, он просто задумался.

— Тут есть о чем подумать, товарищи. На события в Германии смотрят миллионные массы и делают выводы. Первый вывод, что капитализм в его нынешнем виде выдохся и попытается спастись при помощи фашизма. Гитлер — это урок, который не пропадет даром…

Он говорит о втором выводе, столь же очевидном для широких масс, — что по-настоящему борются против фашизма только коммунисты. Ведь на глазах у всего мира Германскую коммунистическую партию загнали в подполье, лагеря забиты коммунистами, и все-таки партия продолжает бороться и, несмотря на чудовищный террор, мобилизует против Гитлера пять миллионов голосов. Она единственная. Все остальные партии, включая и социал-демократию, пали перед ним ниц.

— Мы развертываем кампанию за освобождение Димитрова, Попова и Танева. Воззвания, сбор подписей, массовки и даже забастовки протеста… Эта кампания должна стать для нас первым этапом единения… Не будем забывать об ошибках немецких товарищей, надо остерегаться всякого сектантства. Нельзя огулом осуждать всех рабочих из ППС. Мы должны их переубеждать не программой, не лозунгом диктатуры пролетариата, а нашими действиями в их защиту в каждом конкретном случае. Нужно использовать каждое событие, каждого человека для дела единого фронта…

Эта простая вроде бы задача таит в себе массу трудностей. Тут и обиженный Леон, которого они в последние дни крепко ругали, тут Казьмерчак — неплохой парень, но типичный хадек, который без ксендза никуда ни шагу… Тут еще и личные антипатии, непрощенные обиды, разные враки и страхи. Нет, нелегко это будет, нелегко использовать каждого человека, каждое событие.


Щенсный пытается использовать всеобщее возмущение Гитлером. Продает в столовой книжечки Карского «Гитлер — поджигатель Европы». Товарищ Прямой привез их из Варшавы. Маленькая книжечка величиной с ладонь, изданная легально, будто повесть какая-нибудь, и в ней есть все, что рассказал товарищ Прямой. Да так бойко написано, что читаешь ее залпом, как роман; и стоит всего пятьдесят грошей. Берут охотно…

Выходя из столовой, Щенсный видит у крайнего стола Баюрского. Его окружил народ. Слушают восхищенно — Баюрский никогда так не говорил!

— …совершенно ясно, почему он поджег. С осени прошлого года в Германии наметился перелом в пользу коммунистов. Они сумели даже в рейхстаге провести свою резолюцию против снижения заработной платы. Гитлер распустил рейхстаг, но что получилось? В результате новых выборов его партия потеряла тридцать два мандата, социал-демократы — одиннадцать, а коммунисты получили на одиннадцать мандатов больше, чем раньше. Разумеется, Гитлер снова распустил рейхстаг, но не мог рассчитывать на полную победу; напротив, было очевидно, что он скорее всего проиграет. Народ явно отворачивался от него. И тогда двадцать седьмого февраля, ровно за неделю до выборов, назначенных на пятое марта, загорелся рейхстаг и началась чудовищная травля коммунистов. Коммунисты подожгли! Смерть поджигателям! Пошли массовые аресты, закрывали газеты, уничтожали все коммунистическое — как раз, повторяю, за несколько дней до выборов.

Щенсный поражен своим открытием: у Баюрского феноменальная память! Он как по бумажке, почти слово в слово повторяет доклад товарища Прямого. Щенсный даже не предполагал, что бывает такая память — как воск, на котором отпечатывается все, вплоть до мельчайших деталей.

«Что делать?» — думает он. — Нельзя, чтобы такой дар пропадал…»

Во время работы, постукивая топором, он рассказывает как бы невзначай, что в Варшаве был один человек, которого возили по всей Польше и показывали за большие деньги.

— А почему? Что в нем такого особенного? — поинтересовался Квапиш.

— Память. Он запоминал все услышанное, пусть даже одни цифры. Феномен — так о нем писали газеты.

— Подумаешь, — подает голос Баюрский, — я так тоже могу.

— А ну, попробуй… Четырежды четыре — шестнадцать, четырежды пять — двадцать, четырежды шесть…

Баюрский слушает, сдирая лыко с кокоры и слегка шевелит губами. Струг поблескивает на солнце. Стружка летит тонкая, длинная.

— Ты кончил? Вот тебе твой феномен: четырежды четыре — шестнадцать, четырежды пять… — Он шпарит всю таблицу умножения. Прямо патефон. Играет все, что записано на пластинке!

— Черт знает что, — говорит Щенсный, — человек с такой памятью читать не умеет. Так нельзя. Я тебя буду учить.

— Некогда. Вот попаду в университет за решеткой, тогда и возьмусь за учебу.

— Не очень-то возьмешься. Теперь новые правила. Нельзя передавать книги, карандаши, тетради.

— Буду писать пальцем на стене. Кто-нибудь там покажет.

Баюрский ни на что не обращает внимания. Ему сегодня все нипочем. Другие тоже чувствуют себя как-то увереннее. Работа спорится. На лесоскладе приятнее всего работать именно в такие погожие дни в конце марта — начале апреля, когда не донимают ни жара, ни холод. Среди штабелей тепло. Влажный ветер с Вислы перекатывается сверку, над бревнами. Поющие жаворонки звонко сверлят небо, облака мчатся наперегонки, и в воздухе звенит весна.

После гудка Баюрский заканчивает работу первым, торопится уйти. У него девушка. У Щенсного нет. И он не спеша стряхивает с себя стружку и древесную пыль, расчесывает патлы железным гребешком, глядя в зеркальце и с горечью издеваясь над собой: «Бандюга! Только людей пугать с такой рожей, обветренной и почерневшей от борьбы и невзгод…»

Вынимая из тайника между бревнами оставшиеся книжечки о Гитлере-поджигателе, он замечает кровь и немного перьев. Лисицы стали в последнее время очень прожорливы, наверное, у них уже появились лисята. А эта, которая обосновалась здесь в городе, наверное, самая умная лиса во всей округе. Охотится, шельма, на мышей, на кроликов, душит кур в сарайчиках рабочих кварталов и живет, горя не зная, с кучей детей и внучат в полной безопасности. Не станет же Пандера или Феликс Штейнхаген делать из себя посмешище и стрелять на территории фабрики, посторонних сторожа не пускают, да и как найти лису под штабелями среди четверти миллиона кубов?

Щенсный идет по улице, думает о лисах, о том, что их тактика правильная, с охранкой надо так же — действовать там, где она меньше всего ожидает… Между тем из ворот толпой выходят на Луговую девчата с «Мадеры».

Три идут впереди Щенсного. Три девушки — маленькая, повыше, самая высокая. Маленькую ведет под руку Баюрский, к ней-то он и спешил, должно быть, а около высокой топчется Гомбинский. Щенсный видит синий берет, светло-серый плащ, густые каштановые волосы…

«Нет-нет, быть этого не может, — твердит он себе, — это не она; но, с другой стороны, в жизни все бывает». Он прибавляет шаг, догоняя девушек, вот-вот заглянет в лицо, но вдруг высокая поворачивается, и Щенсный смущенно бормочет: «Простите».

— Не та? — насмешливо спрашивает девушка.

— Увы, не та, — признается Щенсный. — Я обознался.

— А кого вы ищете? — хохочут подружки. — Скажите, может, мы с ней знакомы.

— Она не здешняя. Из Радома.

— Слышишь, из Радома? — Они толкают высокую. — Магда, не ты ли это все-таки?

— Познакомьтесь, — говорит Баюрский. — Это мой товарищ.

Теперь идут все вместе — Феля с Баюрским, Ядя и Магда между Щенсным и Гомбинским. Тот изощряется в остроумии, девушки смеются. Щенсный чувствует себя неловко, он здесь чужой, лишний; решает, что дойдет с ними только до угла Стодольной.

— А вы знаете, — обращается к нему внезапно девушка в беретике, Магда, — я ведь в самом деле из Радома.

— Значит, вы работаете на «Мадере» недавно. Иначе я бы вас заметил.

— Я пока прохожу испытательный срок, поденно. Но скоро перейду на сдельщину. Как раз сегодня я впервые выполнила норму.

— Поэтому у вас такое хорошее настроение?

— Конечно. Буду получать не два восемьдесят, а четыре злотых, может быть, даже пять и больше, сколько смогу отсортировать.

Щенсный не знает условий работы в упаковочной и спрашивает:

— Как там у вас на «Мадере»? Какие ставки?

Магда и Ядя рассказывают, что платят им со ста килограммов. Ставки разные, в зависимости от того, какая бумага — древесная, бездревесная или «Ява», то есть оберточная. Сегодня как раз была «Ява», за которую платят двадцать пять грошей за сто килограммов, а норма — две тонны.

— Я отсортировала, — ликует Магда, — первый раз успела. Но рук не чувствую.

— Привыкнешь, — заверяет Ядя, — плечи всегда болят от таскания тяжестей, а от счета ломит суставы. При тяжелой сортировке, как сегодня, ты должна бинтоваться.

— А как вы сортируете? — полюбопытствовал Щенсный.

— Вот так, — Магда показывает жестами. — Кладу на стол пачку бумаги, килограммов двадцать или тридцать, отгибаю с одного угла веером и перебираю пальцами листы, смотрю, нет ли где изъяна. Потом то же самое с другого угла.

Щенсный смотрит на ее ладони — удивительно маленькие и узкие, потом на открытое, смелое лицо, на каштановые волосы, которые еще чуть-чуть и были бы совсем рыжие.

— И зачем я рассказываю, когда вы не слушаете, только смотрите на меня как-то так…

— Как?

— Сама не знаю. Как-то неприязненно, настороженно!

— Потому что он фехтовальщик, — вмешивается Гомбинский, — бьется на штыках.

— Вовсе нет, — оправдывается Щенсный, — я посмотрел на руки, они у вас такие маленькие, вроде бы совсем не рабочие.

Он ведь не сказал ничего дурного, почему же она метнула на него сердитый взгляд? И сделала такое движение, будто хотела спрятать ладони.

— По правде сказать, я до сих пор не работала на производстве. Вязала кружева. Гипюр… Потому и устаю здесь больше других.

— Усталость лучше всего снять танцами, — говорит Гомбинский. — Пошли в субботу на танцевальный вечер. Послушай, Щенсный, а он точно состоится? Ты член комитета, должен знать.

— Я не член комитета, — отвечает Щенсный, — но буду там дежурить, на всякий случай, чтобы вышвырнуть непрошеных гостей. А вы с «Мадеры» должны прийти все — сбор пойдет на «Красную помощь».

— Это что еще за помощь?

Щенсный объясняет ей, что в тюрьмах много политических заключенных, пострадавших за рабочее дело, их около десяти тысяч, в тюрьмах теперь введен новый режим, строгости, всего лишают, надо собрать деньги.

— Ладно-ладно… Не будем говорить о грустных вещах. Я поняла — на заключенных! Приду, потому что обожаю танцы.

«Совершенно несознательная», — отмечает Щенсный и продолжает идти с ними по Стодольной улице. Они давно уже прошли угол, где он хотел попрощаться. Приятно, пусть даже молча, шагать рядом с девушкой, которая так радуется первой выполненной норме или первому танцевальному вечеру в новом городе, неважно чему, и идет веселая, легким, свободным шагом, чуть покачиваясь, подавшись вперед, будто тянется к чему-то и порывается бежать.

— Вот мы и пришли, — объявляет Ядя. — Прощайте, дорогие гости, мы есть хотим.

Оказывается, они все три живут вместе в двухэтажном деревянном домике цвета ржавчины, в комнате, которую им сдает Ядина мама.

У входа две ступеньки — наполовину стертые, вогнутые. На них стоят Ядя и Магда, а Феля ушла гулять с Баюрским, с которым она, похоже, встречается уже давно.

Магда опять обращает внимание на Щенсного. До этого она все время разговаривала с Гомбинским.

— А та девушка из Радома тоже говорит только о политике?

— Нет, почему же. Но во всяком случае, не только о танцах.

— И теперь она живет во Влоцлавеке?

— Я не знаю, где она живет. Мы встретились с ней однажды в Варшаве, когда мне негде было жить. Ей тоже пришлось просидеть до утра на садовой скамейке.

— Ах, вот оно что… — Она удивлена, будто только теперь все поняла. — И вы проболтали всю ночь на набережной Вислы?

— Да. А откуда вы знаете, что на набережной?

— Вы же сами только что сказали.

— Я не говорил.

— Ну как же так! Ядя, ты слышала?

Ядя поддерживает подругу, Гомбинский — Щенсного, и так они спорят «сказал — не сказал» до тех пор, пока наверху с треском не открывается окошко.

— Долго я еще буду вас ждать с обедом?

Девушки вбегают в сени, которые прорезают весь домик насквозь, с улицы во двор.

Ядя, громко топая, идет по ступенькам, Магда, взявшись за перила, поднимает над головой маленькую руку кружевницы, машет ею в воздухе, как все девушки, но все же иначе, она непохожа на всех. Щенсному кажется, что именно с ним она прощается так мило и изящно.

— Ну и девушка, — причмокивает Болек. — Лань! Надо мне ее подцепить.

— Попробуй, — говорит Щенсный.

«Дура будет, — думает он, — если на такого клюнет».

И все еще медлит уходить, хотя сени пусты. В светлом проеме дверей уже нет никого; в глубине двора что-то воздушное трепещет на ветру — гипюр или другое какое-то кружево…

Загрузка...